Мы живем теперь в Слободке.
Хозяйка наша, Мария Федоровна Сердиченко, семипудовая бабища с двойным жирным подбородком, торгует горячими пирожками на рынке (там она и печет их), а ее муж Евстигней Дмитрич гонит самогон дома.
Ее старшую дочь Марусю, уже немного засидевшуюся деву, капризную, несколько опухшую, с толстыми, короткими ногами, которые легко могли бы поддерживать большой дубовый стол, как раз сейчас сватают за известного «соловья» в Слободке — вора Михаила Твердозуба.
У Марии Федоровны есть еще шестнадцатилетний сынок, который славится тем, что замечательно работает «ножичком». Зовут его Николаем, и когда он ходит по Слободке, то горделиво плюет в обе стороны; плевок направо и плевок налево, короче говоря — на весь мир… Воришка этот глядит на всех с величайшим презрением и имеет большую свиту мальчуганов помоложе, которые, стоит ему приказать, любого человека смешают с грязью.
И, наконец, самая младшая в семье — Шурка, курносая девчонка моих лет, но величайший мастер сквернословить и уж одним этим занимающая в Слободке гораздо более высокое положение, чем я.
Вот вкратце и все о семье Сердиченко. Я только забыл добавить, что у Евстигнея Дмитрича лоб густо осыпан веснушками и что он калека на одну ногу. История с этой ногой, между прочим, очень интересна. Вам не мешает послушать ее. Много лет тому назад Евстигней Дмитрич служил в царской охранке ищейкой. Так, слыхал я, говорили в народе. Доносы — вот в чем состояла его работа. Он был запанибрата со всеми городовыми и даже с главным приставом, но никто об этом не знал. Однажды он усиленно выслеживал какую-то белокурую девушку из «неблагонадежных», а она уже знала, какой это негодяй. Она заманила его в темный переулок и дважды подряд выстрелила в него. Метила в веснушчатый лоб, но рука у нее дрогнула, и она оба раза угодила шпику в ногу. Короткое время спустя ее поймали и повесили, но у Евстигнея Дмитрича отрезали ногу и вместо нее приладили деревяшку, и он навеки остался калекой. Чтобы не бросаться больше в глаза жителям города, перебрался на Слободку, в подвал, и занялся выгонкой самогона.
Дома, в разговорах с соседями, он утверждает, что ногу потерял во время войны с японцами, но правда уже начинает всплывать на поверхность, как масло на воде, шила в мешке не утаишь — так, слыхал я, поговаривают в народе.
Вот это — почти все.
Жить в подвале, где гонят самогон, нужно уметь, а мы живем. От едкого, горького запаха еще не очищенного спирта голова так угорает, что можно тут же умереть, но мы не умираем. Синяя дымка вонючего самогона плывет по низкому сырому подвалу с грязными оконными стеклами, как густое облако, так что даже слезятся глаза. А когда Евстигней Дмитрич «просит» еще раз, чтобы я помог ему разлить по бутылкам спирт, то нельзя быть свиньей.
Евстигней Дмитрич, надо сказать, большой пьяница. При этом иногда бывает то, что, нализавшись, он становится таким мягким, хоть прикладывай его к болячке. Он начинает толковать с моей матерью по поводу того, что евреи, бедняжки, постоянно живут на чужбине, а он, как честный русский человек, все свои годы мучится над вопросом, почему они должны так страдать, эти евреи. Он достает несколько гривенников и дает мне, чтобы я пошел с их Шуркой в кино. На каждом шагу он начинает каяться, плачет, валится на колени перед женой, перед старшей дочерью, целуется с сыном, простаивает на коленях перед иконой четверть часа, истово крестится и, как дитя, рыдает перед чадящей лампадкой.
И наоборот, иногда, напившись, он начинает так бушевать, хоть из дому беги. Что значит — бушевать! Вот, например, сижу я и гляжу в окно, а он подходит ко мне и швыряет тарелку на пол. Что ни попадет ему под руку: тарелка ли, лампа, ведро, тотчас будет разбито. Он хватает табурет и запускает его в оконное стекло. Стекло дребезжит и крошится на мелкие осколки. Это особенно приятно Евстигнею Дмитричу. Звук разбитого стекла подбадривает его. Ему нравится такая музыка. Затем он подбегает к нашей кровати, где я сплю с матерью, сбрасывает на пол и топчет подушки, начинает плясать на своей деревяшке по комнате и рассеивает перья по полу, ругается так, что даже стены краснеют. В буйстве своем он не знает удержу, ищет, что бы еще можно было уничтожить, и когда из вещей ничего больше не попадается ему под руку, то принимается за людей. Он подходит, ковыляя, к своей собственной жене и говорит ей такие слова, что я от стыда отворачиваю лицо. Затем он ковыляет к дочери, к Марусе, и начинает дразнить ее: «Девка, туша тухлая! Гляди, засидишься так до седых волос! А ведь хочется парня, а? Ай, как тебе хочется парня…» — Он кидается к ней, начинает целовать ее и обнимать, но она отбрасывает его от себя, и он со своей деревянной ногой летит вверх тормашками на каменный пол.
— Убью! — бушует он, лежа на полу. — Всех вас зарежу, всех прикончу!
Бывает, однако, что в это время Колька дома, тогда он спасает все. Сын как зверь бросается на отца и начинает лупить его кулаком по подбородку. Колька избивает его до тех пор, пока с отцом не приключается падучая, тогда он оставляет его. Отец начинает вместе с деревяшкой кататься на полу, как лошадь, разрывает на себе рубаху, густая пена струей бьет у него изо рта. Сын снова подходит к нему, привязывает ему руки к ногам; а когда отец немного уже успокоится, вся семья втаскивает его на кровать, и — конец, он засыпает. На следующий день самогонщик даже не помнит, что с ним вчера было; у него, видимо, короткая память. Вот что это за человечек!
В честь Марусиной свадьбы закололи борова. Николай вытащил из стойла свинью за розовые уши и помаленьку дружески пинал ее в живот. Затем Евстигней Дмитрич сам забросил петлю свинье на ее жирный зад, так что петля поддела ее за задние ноги. Свинья как будто почувствовала недоброе и ужасающе завизжала. Смерть, однако, последовала незамедлительно. Николай всем корпусом навалился на свинью, а Евстигней Дмитрич крепко зажал ей руками морду, чтобы она не так сильно визжала. Животное попробовало пустить в ход ноги, стало бросаться во все стороны, но победителем все же вышел Николай. С завидной сноровкой он весьма точно всадил в мягкое сердце свиньи большой блестящий нож, и долго клинок купался в ее горячей крови, пока черенок ножа не застыл над сердцем свиньи. Затем развели большой костер из соломы и опалили твердую щетину вместе с блохами. Несколько позже во двор вышла сама Мария Федоровна. Горделиво засучив рукава, она толстыми руками влезла в распоротый живот свиньи и извлекла оттуда клубок вонючих кишок. Когда свинья была уже хорошо осмолена, Колька маленьким ножиком отрезал ее хвост и с большим удовольствием съел. Озолотите меня, чтобы я так поступил — фи!
На следующий день должна была состояться свадьба. Чтобы больше понравиться своему будущему тестю, вор Михаил Твердозуб в ночь перед свадьбой сильно напился и вызвал на борьбу всех парней Слободки, включая сюда и сынка Марии Федоровны — Николая. Кольку, завтрашнего шурина Твердозуба, кровно обидела такая спесь, и он в разгаре жаркой драки вышиб кастетом у вора правый глаз, и на другой день ни о какой свадьбе не было и речи.
Вы когда-нибудь слыхали, как поет наш соловей в благоухающий летний вечер, когда небо пылает, как огромный костер, и когда солнце, большое, круглое, катится по мутным водам нашего маленького пруда? (По поводу солнца я как-то подумал, что его как раз хватило бы, чтобы в зимнюю пору заткнуть наши выбитые стекла, и тогда будут не нужны для этой цели доски.)
Вы когда-нибудь слыхали, как поет наш соловей летней звездной ночью, когда небо прозрачно и ясно, как ручеек, хоть возьми да пустись плавать по небу, — вы когда-нибудь слыхали в такой прекрасный русский вечер, как поет наш соловей?
Я слыхал. Хотя мать моя не выпускает меня из виду и рано гонит меня спать, все же я тайком от нее прокрадываюсь на улицу и сажусь у калитки.
Сторож, заткнув за пояс топор, ходит по улице с колотушкой, которой беспрерывно гремит, но парни перекрывают стук его колотушки своими звонкими голосами и большими гармошками:
Ты склони свои черные кудри
Да над моей да больной головой…
Такую песенку поют они, эти парни, а половина луны режет ножом куски белых небесных хал…
Ах, зачем ты меня целовала,
Жар безумный в груди затая…
Вот такой поздней ночью, когда небо прозрачно, как кристалл, а луна плывет по ясному небу, прилизанная, будто ей только что вымыли голову, хоть возьми да заплети ей косы, мне не хочется идти спать. Я чувствую себя так хорошо, я не слышу ругни Евстигнея Дмитрича, не задыхаюсь от запаха спирта.
— Куда нас занесло! — так говорит моя мать и при этом глубоко вздыхает. — Со времен египетского плена мы только и знаем, что скитаемся. Владыка мира, когда это уже кончится?!
Обращаться — обращается к богу, но глядит на меня.
Откуда мне знать? Что касается меня, то меня не слишком волнуют наши бесконечные разъезды по стране. Когда бы я, например, еще мог видеть такой, город, как Тамбов, и слышать тамошнюю любопытную речь. К каждому слову тамбовцы добавляют «та». Они не говорят, как в нашем краю, «почем хлеб», на обязательно должны сказать «почем хлеб-та».
В Тамбове одна русская женщина завела со мной такой разговор:
— Мальчик, ты чей-та?
— Кузнеца Пейсаха, — ответил я ей.
— Не здешний-та?
— Из еврейского местечка мы. Беженцы.
— Беженцы-та?
— Да, едем, бежим.
— Чего ж бежали-та?
— Бьют, бежим.
— Ах, несчастный народ, евреи-та.
Услышав последние слова, мать моя, понятно, немедленно разрыдалась, а меня бы это вот хоть настолечко тронуло!
А когда, например, я мог бы видеть белые горы у Белгорода? Я сам лазил по ним. Сплошной мел; если не так, пусть меня не зовут Мотя.
А когда, например, мог бы я столько разъезжать на конке? Мне кажется, что на свете и вообще нет большего удовольствия, чем разъезжать на конке. Если бы мама не бегала за мной по пятам, не следила бы за каждым моим шагом, я бы с утра до ночи разъезжал. Но мама глаз с меня не спускает.
Город, где мы теперь осели, очень большой. Все наше местечко могло бы уместиться здесь на одной уличке. Но разве в городе мы живем? Мы живем у черта на куличках, в Слободке. Мама очень страдает оттого, что тут даже синагоги нет. Но это-то еще можно стерпеть. Хуже, однако, то, что, как только наступает осень, здесь такая грязь, что улицы не перейти. Густая, липкая грязь, она въедается тебе в ноги и ни за что не желает выпустить тебя. Тут, коль опустится туман, становится так темно, хоть глаз выколи, а собак здесь больше, чем на всем свете. И еще каких собак! С жеребенка ростом!
Невозможно описать, как выглядит наша Слободка в густой туман. Какое значение, по сравнению с огромным черным небом, имеет стоящий на углу кривой фонарный столбик, который кто-нибудь облапит во время дождя и тумана, увязнув в густом, липком месиве? И кто увидит этот покосившийся фонарный столбик? Кто заметит, если в грязи и валяется какой-нибудь пьянчуга? А если собаки и воют так, что уши у вас могут лопнуть, разве в такую ночь вы видите их, этих собак, даже если они стоят совсем рядом с вами и вырывают куски мяса из ваших икр?
А дождь все моросит и моросит. Такой противный дождь! Будь это человек, а не дождь, ему бы за это следовало выбить все зубы и вышибить оба глаза — так, как наши слободские парни умеют делать, когда они распалятся в драке. И именно в такую милую ночку наша Маруся так помирает с тоски по парню, что кажется, вот-вот душа из нее вон. Так, слыхал я, говорят. Но о ней я расскажу вам попозже. И как раз в такой вечер Евстигней Дмитрич «просит» меня, чтобы я помог ему разлить спирт по бутылкам, и свиньей быть нельзя…
Здесь, в Слободке, проживают почти сплошь рабочие. Они встают по фабричному гудку. Гудок — их часы, точно так, как у нас в местечке третьи петухи. Лишь только раздастся первый фабричный гудок, как все уже на ногах, рабочие спешат по кривым переулкам на фабрики и заводы.
Рабочие живут в низких деревянных избушках. С наступлением весны здешняя речка, шириною, кажется, с куриный нос, разливается так, что затопляет половину Слободки. Избушки стоят буквально по горло в воде, и людям, когда им нужно куда-нибудь пойти, приходится ехать на лодках. Кто-кто, а уж я-то весной наездился на лодках, на всю мою жизнь хватит. Вот это удовольствие, жизнью клянусь!
Приходилось ли вам видеть, как в одно прекрасное утро ваша улица вдруг превратилась в реку? Проснувшись, вы замечаете, что плывете по комнате вместе с кроватью… Вы выходите на улицу, — матушки мои! — дети плывут вокруг в корытах, коровы стоят по брюхо в воде, избушки тоже погружены в воду, люди разъезжают на лодках. Плач, вой, переполох!..
Я тоже просыпаюсь с фабричным гудком, хотя ни на какую фабрику мне спешить не надо. Я люблю утречком выбежать к калитке, хлебнуть свежего воздуха и глядеть, как по Слободке тянутся длинные ряды рабочих.
Я слыхал, однако, что рабочие говорят о своих хозяевах: «эксплу-а-та-торы»…
Трудное слово, едва выговоришь…
Могу сообщить вам великую новость: Николка уже не царь! Говорят, слыхал я, ему дали такого пинка, что и при воскрешении мертвых ему уже тоже не встать. Произошло это в Петербурге, возможно, вы слыхали о таком городе. Весть об этом принес к нам в подвал рабочий, Дроздов Фаддей Михайлович.
— Здрасте! — ликуя, широко распахнул дверь Фаддей Михайлович. — С поздравленьицем, можно сказать, Николка-то наш без короны остался…
— Неужто! — всплеснула руками Мария Федоровна и застыла на месте как окаменелая.
— Э-ге… — кивнул головой Дроздов.
— Господи Исусе! — вдруг начала Мария Федоровна быстро-быстро креститься, точно гром над головой ее грянул. — Господи Исусе!
Фаддей Михайлович стоял у двери и усмехался.
— Ну, чего? — выковылял из своего угла Сердиченко. — Чего рычишь так? Гляди-ка, как ликует! Что же, выиграл ты чего от того, что царя сбросили?
— Много выиграл, Евстигней Дмитрич, много выиграл…
— Пшел, ты… — резко шагнул вперед самогонщик своей деревяшкой, — сволочь ты блудная, Россия без царя не останется!
Дроздов ушел.
Евстигней Дмитрич свернул козью ножку и стал глубоко заглатывать густой махорочный дым. На веснушчатый лоб его внезапно выступил пот. Он схватил со стола бутылку самогона и швырнул ее наземь. Бутылка рассыпалась в крошки.
— Был царь, и будет царь! — бушевал он, ковыляя по комнате. — Это все дело жидов, — неожиданно он подковылял к моей матери. — Это твой сын виноват, твой сын, Хайкин сын, Двоськин сын, Абрашкин сын, Менашкин сын, сукин сын! — и начал неуклюже приплясывать своей деревяшкой.
— Господи Исусе! Господи Исусе! — приговаривала Мария Федоровна растерянно, словно дом ее горел.
— Что рычишь?! — подбежал Евстигней Дмитрич к жене и с размаху отпустил ей пощечину. Гнев в нем так и кипел, как самогон в его примитивном заводике. Целый час не переставал он бушевать. Весть о царе оглушила его точно удар дубиной по башке. А когда он выбрался из комнаты, то с таким бешенством хлопнул дверью, что навесы вылетели, и он исчез.
Прошли сутки — не появляется наш Евстигней Дмитрич. Второй день минул — нет его. Три дня — все еще нет. Словом, пропал наш Евстигней Дмитрич. Впрочем, говорят, слыхал я, он умно поступил, что скрылся, ибо, окажись он в горячую минуту дома, не было бы его уже в живых. Теперь, когда сбросили царя, Евстигнею Дмитричу тоже причитаются колотушки. Это значит, теперь надо укокошить и самогонщика. Так толкуют в Слободке. А когда в Слободке о чем-нибудь поговаривают, то уж будьте уверены. Действительно, в эти дни вспомнили про белокурую девушку, которая сделала Сердиченко калекой, и, уж поверьте, за эту девушку и еще за других рассчитаются с охранником. Это помнят. Ему этого не простят.
Царь уж действительно «со святыми упокой». Его свергли как раз тогда, когда я собирался стать царем. Уже два раза подряд спал я на его самых роскошных перинах, а утром мне преподносили к кровати свежий бутерброд с маслом и стакан самого дорогого шоколада. И я уже решил про себя, что если я стану царем, то прикажу… Но каждый раз после таких сладостных снов я просыпаюсь лежа на полу в низком, сыром подвале с грязными оконными стеклами, окруженный десятками бутылок с неразбавленным спиртом.
Царя сбросили. Теперь нужно выбирать нового — так толкуют в городе. Все стены залеплены плакатами и афишами, и все стены спрашивают меня, за кого я?
Гм, у меня уже тоже спрашивают, каково мое мнение.
В последние дни я узнал про новое словечко, очень красивое, округлое, звучное: «Ре-во-лю-ция».
— Что означает оно?
— Революция означает:
Никаких городовых.
Никаких богатеев.
Никаких толстопузых.
Революция означает:
Долой буржуев, долой капиталистов.
Революция означает:
Нет больше сирот!
Так растолковал я нашему Фаддею Михайловичу Дроздову, что такое означает революция. А теперь я расскажу вам о нем несколько подробнее.
Он живет по соседству с нами, дверь против двери. Он связан со всей Слободкой, здесь знают его все, от мала до велика. Впрочем, последние два года он совсем не проживал тут. Говорят, слыхал я, что его сослали в Сибирь — на каторгу, а теперь он возвратился. Он — невысокого роста, полноватый, носит очки, но очки никогда не лежат на месте, где им полагается, а постоянно сползают на самую середину его мясистого носа, на горбинку. Половина головы у него уже седая. Он — наборщик. Если вы не знаете, что это значит, я могу вам объяснить: он из отдельных букв составляет слова, потом их печатают, и получается книжка.
— Славные дела, Мотя, происходят теперь в Питере, — так он обращается ко мне, как к своей ровне, а очки все еще лежат у него не на своем месте, а как раз на горбинке его мясистого носа. — Сколько существует мир? Считай уже после рождества христова, и то у нас на счету одна тысяча девятьсот шестнадцать с четвертью лет. Но такой ветер еще никогда не дул, — Болотников, Пугачев, Разин! — вдруг выкрикивает Фаддей Михайлович, — восстаньте! — и он поднимает меня к потолку. — Сколько лет наш брат-рабочий многопудовыми молотами жизнь себе оглушал, даешь теперь такой гром, чтобы он весь мир оглушил!
Лицо его переливает всеми цветами. Он так доволен, что готов сейчас всех обнять. Он извлек из кармана несколько листовок, которые сам отпечатал, и подбросил их к потолку. Листовки разлетелись по комнате, как голуби, а одна из них прилипла к окну. Я умею читать только крупные буквы, и вижу:
«Товарищи солдаты!»
С каких это пор солдат называют товарищами?
— Вот уж на днях начнут разговаривать пушки, — говорит Дроздов и тотчас спрашивает меня, понимаю ли я язык пушек.
— Нет, Фаддей Михайлович, не понимаю.
— Ребенка, — продолжает он, — будь ему даже два часа от роду, обратно в утробу матери не загонишь. Пропало.
И убегает. Он куда-то спешит. Ему некогда.
Что он тут наболтал мне — пушки-игрушки… Что же, упаси боже, новые войны, новые напасти, новые погромы? Ой-ой!..
Стоит мороз — такой, что зубы дробь выбивают. У нашего города натура широкая. Польет дождь — лужи на улицах, поваленные деревца, грязь по колено; выпадет снег — засыпаны окна, двери, крылечки; мороз — трескаются оконные стекла, замерзает вода, отмерзают руки и ноги вместе с печенками.
Несмотря на сильную стужу, изо дня в день, изо дня в день тянутся на Московскую и Херсонскую улицы люди, построенные в ряды как солдаты. Рабочие маршируют с красными флагами. На флагах золотом, содранным с поповских риз, вышито:
«Да здравствует свобода!»
Весь город нацепил на лацканы пиджаков красные ленты.
Я шагаю вслед за марширующими рабочими, втискиваюсь в их ряды. Я забегаю им навстречу. Я добираюсь до знаменосцев. Я хватаюсь за край знамени и вместе со всеми пою прекрасную песню, что гремит на морозе над всем городом:
Вставай, проклятьем заклейменный!..
Выкрикивают что-нибудь рабочие, кричу и я. Машут они кулаками в воздухе, машу и я. Рассмеются они вдруг издевательски и гулко над прохожим, толстопузым, смеюсь и я над толстопузым. Они все — как один вылитый из бронзы кусок, и я, Мотя, сын кузнеца Пейсаха, также среди них.
Весь день я провожу на улице. Никогда еще в жизни улица не тянула меня так, как сейчас. Город ожил. Слободка ходуном ходит. Заглянешь куда-нибудь на собрание и видишь перед собой такую картину: у стола стоит парень. Размахивает руками. Очки то и дело сползают у него на самый кончик носа, то вспрыгивают на лоб. Он буквально из кожи вон лезет. Половина народа слушает его, но другая половина беспрестанно кричит:
— Демагог, демагог!
Парень вынужден замолчать. Половина собравшихся не дает ему говорить. Парень уходит. На его место становится другой, уже без шевелюры и без пенсне. Простой паренек, рабочий, в сапогах, в черной сатиновой косоворотке, с фуражкой набекрень. Он начинает раскачиваться, и все слушают его. Но вдруг одна половина народа, ранее внимательно слушавшая того парня с шевелюрой, начинает шуметь, начинает перебивать его речь. Ему кричат:
— Демагог, демагог!
Кому я должен подкрикивать и кто объяснит мне, что это за зверь такой — этот демагог, демагог?..
— Чему ты так радуешься? — однажды ехидно спросила меня Шурка, младшая дочка Марии Федоровны. — Может, думаешь, что теперь еврея выберут царем, ты, балбес этакий, жид длинноносый!..
Этим вопросом она действительно приперла меня к стенке. В самом деле, кто же теперь будет царем? Единственный человек, кто может разрешить мои сомнения, это — Дроздов. Я должен немедленно поймать Фаддея Михайловича и спросить его.
В Слободке говорят:
— Когда нашего Николку сбрасывали с трона, он, бедненький, горько жаловался: чем же я, братцы мои, теперь займусь, ведь, кроме как царствовать, меня ничему не учили…
— Ничего, он теперь научится рыть носом землю.
В другом доме мне пришлось слышать:
— Теперь уж все цари, и городские и деревенские, начнут слетать, как листья осенью, и мы их растопчем ногами.
В третьей избе:
— Мы теперь чересчур добренькими стали! Даже тех, кто по нашим живым телам, как по мосту шагал, и тех мы тоже не трогаем.
— Ладно, уж мы ни у кого из них в долгу не останемся.
Однажды я слышал на улице такой разговор:
— Скажу тебе по правде: когда я вижу, как какого-то генерала ведут на расстрел, мне почему-то бывает до странности грустно. Не потому, подумай, что мне жаль их, нет — мне просто досадно, почему такую сволочь раньше не отправили к прабабушке…
— Твоя правда. Ничего не скажешь…
— Конь, чем короче у него узда, тем красивее выгибает он шею. А у человека, когда ему сокращают годы, вырастает горб.
— Ничего, теперь мы все выпрямимся.
Я готов отдать все, что видел во всей своей жизни, за то, на что насмотрелся я здесь за несколько дней. Дерутся так, что дым столбом. Городовые уже вышли из моды!
В городе творится черт его знает что — хаос: стреляют, вылетают оконные стекла, разъезжают взад-вперед автомобили с пушками, куда ни глянь мчатся всадники, опять стреляют, а там люди ораторствуют, и вновь стреляют, поперек то одной, то другой улицы накиданы скамьи, столы, бревна, бочки. Это называется баррикадой. За баррикадой находятся рабочие и стреляют. На баррикаду налетает полиция. По улице несется гул, шум, крики: «Долой буржуев! Долой полицию!» Бегут, мчатся, радуются. Идет снег…
На что я могу пожаловаться? Отца моего убили во время погрома, брата забрали в солдаты, и никто не может запретить мне по целым дням бегать по улицам. Улицу я теперь не променяю ни на какие удовольствия во всем свете!.. Теперь сироте лучше, чем когда бы то ни было.
…Когда Дроздов зашел к нам, я не дал ему даже переступить порог:
— Фаддей Михайлович, скажи, кто теперь будет царем?
— Кто? — странно глянул он на меня, и очки его все еще сидели не на своем месте, а как раз на горбинке его мясистого носа (когда уж он будет носить их, как все люди?). — Кто теперь, спрашиваешь, будет царем? Я! — стукнул он себя кулаком в грудь. — Я теперь буду царем.
— Ты? Ты теперь будешь царем? Что еще ты выдумаешь?
— Представь себе, — сказал он с гордостью.
— А вытащишь меня из подвала самогонщика?
— Обязательно!
— И прикажешь Евстигнею Дмитричу, чтобы он, напившись пьяным, не заставлял мою маму пробовать его самогон? Это просто свинство с его стороны. Да! И пусть Мария Федоровна будет более вежлива в своих выражениях насчет евреев.
— С твоим хозяином разговор сейчас будет вообще короткий.
— То есть?
— Мы его укокошим…
— Убьете?
— Да.
— Ой, не надо. Жалко человека… Лучше хорошенько отдубасить его — и хватит.
— Нет, для него этого мало. Он — провокатор.
— Провокатор, говоришь? Что это значит?
— Он выдал много честных людей, которые хотели сделать лучше жизнь рабочих, и из-за него многих сослали на каторгу.
— Вот какая сука!..
— Еще хуже…
— Ай-ай-ай, вот так сволочь! Но, постой, как же ты теперь станешь царем? Кто-то назначит тебя?
— Я сам себя назначил, все мы — наборщики, арматурщики, металлисты, переплетчики, шахтеры, молотобойцы, — мы все сами себя назначаем царями, и все мы вместе будем управлять страной.
— Ну, а кузнец теперь тоже может быть царем?
— Да, и кузнец.
— Да, был бы жив мой отец, то и он теперь был бы царем…
— Ты хоть слыхал, как стреляют в городе? — спрашивает меня Дроздов.
— Конечно, слыхал.
— А понимаешь, почему?
— А что тут понимать? Стреляют, и все.
— Просто так, от нечего делать, стреляют?
…С Шуркой Марии Федоровны я больше разговаривать не стану. Ну ее ко всем чертям. Когда я ей сказал, что теперь царем будет Дроздов, она глянула на меня, как на сумасшедшего.
— Что ты понимаешь? Разве еврей понимает что-нибудь? Псих… Дроздов будет теперь царем! Значит, всякая шантрапа будет теперь царем, так что ли? Ложись спать, Мошка!
Ну и язычок! А что касается всякой шантрапы, что может стать царем, то я еще не уверен, кто из нас сошел с ума: я или она, Шурка курносая!
Я уже рассказывал вам историю сватовства Маруси с вором Твердозубом. Значит, вы знаете, что из брака этого получился один пшик. И вот несколько дней тому назад Твердозуб встретился с нашим Колькой. У вора выбитый глаз был прикрыт круглой черной суконкой. Вор сказал, что на этот раз он Кольку не тронет, но в следующий раз, когда они встретятся, он отобьет ему легкие и печенку. И так оно действительно получилось. Когда вор вторично столкнулся с Колькой, он одним ударом вышиб ему три зуба, а потом так двинул в правый глаз, что у Кольки тут же всплыла заплата на лицо.
Маруся тоскует, это она мне сама сказала. Она влюблена, но у нее нет парня. Вы удивляетесь, как это может быть? На то ведь она и Маруся! Она влюблена, со своими белыми крупными зубами, что готовы теперь всех растерзать в клочки, влюблена всем своим телом, а тело ее весит всего-навсего шесть с половиной пудов.
— Мотеле, — обращается она однажды ко мне, — любишь снег?
Почему вдруг она спрашивает, люблю ли я снег? Конечно, я люблю снег. Я люблю делать снежки. Я люблю сильный мороз, когда зубы во рту стынут. Я люблю скользить по льду речки. Но мама не хочет купить мне коньки. «Нет денег», — говорит она.
— Нет, не о том я веду речь, — говорит Маруся и выражается так интеллигентно, что, разумеется, подходит ей, как корове седло, — я спрашиваю, любишь ли ты кататься по глубокому снегу в новых санках, запряженных тройкой коней.
— Больше тебе не о чем спрашивать меня? Может, ты еще спросишь, люблю ли я сладкий пудинг или зразы? Конечно, я люблю кататься в новых санках, запряженных тройкой коней. Пусть только кто-нибудь посадит меня в них.
— А любишь, чтобы лошадки звенели бубенчиками, а снег чтобы сыпал и сыпал на тебя?
— Какой смешной вопрос! Кто не любит этого?
— Тогда знаешь что? — говорит она. — Давай сегодня или завтра вечерком прокатимся оба с треском по городу в красивых санках.
— Боюсь, что мать может об этом узнать.
— Дурачок, никто об этом не узнает, только я да ты.
Она странно нежна. Впервые в жизни она так разговаривает со мной.
В городе никакого снега уже не ждали. Но на Марусино счастье как раз ночью выпал густой снег. Он хлопьями падал на крыши, на заборы, на фонари. Он густо налип на оконные стекла. Он до половины занес сугробами наши окна. Когда я утром вышел на улицу, мне показалось, что улицы стали выше на целые поларшина.
Этого и нужно было Марусе. Снег влетал ей прямо в сердце и охлаждал ее буйные чувства. Так она мне сама призналась. Впрочем, кому нужно знать об этом? Мне до этого никакого дела нет. А вот прокатиться на санках, это — да!
Вечером она взяла меня с собой на Херсонскую улицу. Она наняла лихача. Лихач одет был в новую широкую синюю поддевку, опоясанную пестрым поясом. Он носил также высокий бархатный цилиндр, хотя всем, на ком были цилиндры, не давали пройти улицу, потому что теперь была революция, но его никто не трогал. Такая уж мода в нашем городе: лихачам полагается носить цилиндры.
Тройка впряженных лошадей с довольным видом фыркала сквозь ноздри и покачивала головами, которые украшены были гирляндами новых бубенчиков и колокольчиков.
Мы оба уселись в мягкие санки, и Маруся сказала кучеру:
— Езжай!
— Куда? — удивленно спросил тот.
— Куда хочешь!
Ну, в самом деле, какая нам разница, — куда, лишь бы кататься на санках, и все!
Кучер весьма деловито уселся на козлах и, извините меня за грубое слово, своим широким задом застил нам весь свет.
Мы мчались по самой красивой улице. Небо так пылало, словно кто-то поджег его. Снег падал на наши головы и влетал прямо в сердце Маруси. Маруся ежеминутно прижимала меня к себе и спрашивала, доволен ли я.
— А почему мне не быть довольным?
— А чем ты доволен, котик мой? — говорит она мне, и почему-то мне становится противно от ее нежности.
— Тем, что я катаюсь в таких красивых санках и с такими тремя быстрыми лошадками.
— И больше ничем?
Санки мчались по глубокому снегу. Мы даже не чувствовали земли под собой. Новые бубенцы и колокольчики на конских шеях горделиво звенели и давали знать всем, что они везут молодую парочку. Так казалось Марусе. Но она, по-моему, немного спятила.
Лихач сидел на своем месте неподвижно и тихо, как кошка. Когда мы доехали до конца улицы, он обернулся к нам и спросил:
— Ну, а теперь куда?
— Назад! — ответила Маруся. — Назад по главной!
Лихач повернул лошадей, и мы опять полетели. Кроме широкой спины кучера, я ничего не видел. Лошади с довольным видом покачивали головами, и колокольчики звенели, звенели…
— Это нравится тебе? — опять пристала ко мне Маруся.
— Я ведь уже сказал тебе, что нравится.
— А что нравится тебе, кавалерчик мой?
— Ну, то, что я катаюсь.
— И больше ничего?
Она с ума спятила, жизнью клянусь. Что еще должно мне нравиться? Ее прелестная физиономия — широкая и плоская, как тарелка?
Когда мы доехали до того самого места, где мы сели, лихач остановил коней.
— Гони дальше! — приказала Маруся.
— Куда — дальше? — в сердцах переспросил лихач.
— Куда хочешь! — рявкнула Маруся. — Чего тебе, денег? Вот тебе деньги, только — гони! Выгони тоску из моего сердца. Мне скучно. Ты понимаешь, что значит — скучно, или не понимаешь?
Ей скучно, а мне уже пора вылезть из санок.
— Куда это, дорогушечка мой! — обняла меня Маруся и не выпускает из своих объятий.
— Мне уже надоело ездить. Голова кружится у меня.
Она мигнула лихачу. Тот погнал лошадей, и мы едем дальше. Небо еще больше распылалось, хоть вызывай пожарную команду. Но и она не помогла бы. Таким заходит в нашем городе солнце, и никто не может ему, солнцу, указывать.
— Ну, дальше не еду, — сказал я Марусе.
— Нет, я тебя не отпущу, — крепко обняла она меня и пребольно укусила в правую щеку.
«Ну, если ты уж такая безумная, — подумал я, — то отправляйся ко всем чертям». Я выскочил из санок и оставил ее одну.
Щека у меня очень болит. Никак не могу понять, почему она укусила меня. И у кого спросить об этом? Я вообще стыжусь сказать кому-нибудь об этом. Вот еще мода — кусаться. Колода остервенелая!
…Придя домой, я застал там Евстигнея Дмитрича. Он сидел за столом и пил водку. Стол накрыт новой скатертью. На столе в тарелке лежит свиная нога, стоит четверть водки. Евстигней Дмитрич пьет водку, как воду, стаканами.
— Кто-нибудь искал меня? — спросил он жену.
— Вся Слободка спрашивает, куда ты девался.
— Вся Слободка? — блеснул он удивленно своими налитыми кровью глазами.
И вот, в то время как они так сидят за столом, входит Дроздов и с ним еще двое рабочих; на рукавах у них красные ленты. У самогонщика сразу покраснел его веснушчатый лоб, но он тотчас пришел в себя:
— Прошу, коль не побрезгуете, — обратился он к гостям и указал рукой на водку.
Рабочие не тронулись с места.
— Вы, можно сказать, обижаете нас, — мягче теста стал самогонщик.
— Ты и так судьбой обижен, — возразил ему Дроздов.
Эти слова будто ударили самогонщика под самую ложечку. Он выковылял из-за стола прямо к Дроздову и начал целовать его.
— Как несет от тебя… — оттолкнул его от себя Дроздов, — а ты еще лезешь целоваться. Ступай, отрезвись раньше.
Пьяному сказать, чтобы он пошел вытрезвиться, то же самое, что честному человеку сказать, будто он вор. Пьяница разве когда-нибудь чувствует себя пьяным? Никогда!
— Зачем же вы пришли, раз так? Скажи прямо! — вспыхнули у самогонщика глаза.
Дроздов мигнул рабочим, чтобы они взяли Сердиченко. Но самогонщик тут же упал на землю и забился в падучей. Изо рта у него струей хлынула пена. Мария Федоровна поднялась из-за стола и так заревела, что можно было с ума сойти. В эту минуту с улицы вбежала моя мать, страшно возбужденная, и начала кричать:
— Мотя, что тут происходит, Мотя?! Сейчас же бежим отсюда!.. Бежим отсюда, как от пожара.
— Мама, мы остаемся здесь. А то, что тут происходит, называется революцией.
1932
Перевод С. Родова.