А незадачливая наседка, бросив, как водится, повзрослевший выводок, состоящий из одного цыпленка, засобиралась снова сесть на гнездо. При этом она квохтала, не снеся предварительно яиц на новую кладку, — словно просила помочь ей и подсыпать чужих. Отвергнутый цыпленок не отходил от нее ни на шаг. Более того, как всякий ребенок наследует своих родителей, начал копировать издаваемые ею звуки, поначалу изрядно коверкая их. Голос у цыпленка прорезался басистый, насыщенный, и традиционное наседкино «квох-квох-квох» выходило у него слабо узнаваемым подобием оного. Только рядом с наседкой можно было понять, чего он хочет добиться, о чем хочет известить мир. Цыпленок, в котором еще не угадывался пол, явно страдал и не желал мириться с участью отвергнутого.
— Что будет? — сокрушалась моя мама. — Два высиживания подряд, без перерыва. — И этот цыпленок от нее ни на шаг... Сколько же ей подсыпать яиц? Нет, ты слышала, как он квохчет?
— Угу, — подтвердила я странность в поведении цыпленка. — Им надо дать имена, а то не по-людски получается.
— Еще чего? — отмахнулась мама. — Не хватало только кур по именам называть. Кошмар!
Ради эксперимента она организовала новое гнездо, положила туда дюжину яиц и посадила горе-наседку.
— Не будет сидеть! — категорично прогнозировала мама наутро, собираясь навестить героиню последних дней. — Это у нее какой-то сбой инстинкта.
Через несколько минут мама вернулась в дом, глаза ее блестели радостью и удивлением, она была оживлена, как никогда.
— Пойдите посмотрите на чудо из чудес, — позвала она нас с папой. — Сказать кому — не поверят, — продолжала она интриговать, не объясняя сути дела.
В гнезде, пристроившись сбоку, сидела наша странная наседка, а рядом, заняв почти все гнездо, гордо восседал ее брошенный ребенок, цыпленок из предыдущего выводка. Не менее своей миниатюрной мамочки странный и настойчивый.
— Ого! — сказал папа. — Вот тебе и Лала.
Папа, видно, хотел сказать «ляля» — ребенок, малыш. Но, учитывая претензии птенца на взрослость, произнес «лала», пряча в это свою грубоватую иронию. Так у цыпленка появилось имя.
— А это, — я показала на взрослую курицу, — будет Нана! — образовав новое имя из «няня» по типу папиного.
— Вот все и устроилось, — засмеялся он.
Позже мы к имени Лала стали добавлять разные прилагательные, в частности «золотая». Дело было не только в том, что определился пол цыпленка — курочка, не в ее ярко-желтом цвете, а в поведении.
Лала сидела на гнезде с кладкой и на второй день, и на третий. А на четвертый день моя мама, видя упорство двух претенденток на высиживание потомства, подсыпала в гнездо еще два десятка яиц. Лала не переставала удивлять нас. Когда Нана выходила размяться и поесть, ее старший птенец занимал все гнездо, и ни одно яйцо не оставалось за пределами ее увеличенного распущенными перьями тельца. Время от времени она, как опытная мамка, подгибала под себя головку и переворачивала кладку. Это было трогательное зрелище. Нане же Лала доверяла не вполне, и поэтому сама надолго не отлучалась.
Так на пару они досидели до положенного срока и вывели на свет тридцать два цыпленка. Дальше все продолжалось в том же духе. Лала росла, и под ее крыльями помещалось цыплят больше, чем под крыльями Наны. Они не разлучались. Тон задавала Нана, а Лала лишь помогала ей. Но как помогала!
Когда вошел в пору и этот выводок, Нана превратилась в обыкновенную курицу, снова начала нестись. А Лала продолжала по-детски квохтать и водить за собой младших братьев и сестер. Со временем они сами отказались от опеки, начали убегать от Лалы на прогулках, а потом и на ночь устраиваться отдельно. Конечно, они не понимали ее странного наречия. Только к зиме Лала забыла язык наседок и молчала до весны, до тех пор, пока сама не снесла первое яйцо и не освоила язык несушек.
Мама и папа решили не трогать Лалу и Нану, дать им возможность прожить полную свою куриную жизнь до глубокой старости и уйти из нее естественным порядком.
Нана продолжала ежегодно выводить по два немногочисленных выводка, но прожила мало, семь лет. А о Лале речь еще впереди.
***
Лала не приводила по два выводка в год, как ее игрушечного вида мама. Впрочем, теперь они не знали друг друга, а значит, и не учились друг у друга. Цыплята, как производные не только курицы, но и петуха, были у Лалы обыкновенные. То есть у некоторых просто повторялась ее окраска, другие вырастали крупными, как она, и даже со временем у нас по двору бегали почти точные ее копии, объединившие в себе и то, и другое. Но характер, степень развития (я бы даже сказала — интеллекта!) — увы, этого не было у ее отпрысков.
На следующий год дивная Лала, уникально сочетающая вышеперечисленные качества, которым мог позавидовать кое-кто из людей, с тем бесценным, что человек давно потерял, — степень родства с природой, ибо она все сокровенное укрывала от лишних глаз, — снесла кладку в более экзотичном месте. Не знаю, не знаю, возможно, ни в ком нет так много добродетелей, чтобы затмить недостатки. У Лалы, как оказалось, была притуплена способность учитывать фактор риска. Эта курочка жила напропалую, и ей безумно повезло, что она появилась на свет именно в нашем курятнике, где ее заметили и выдали полный карт-бланш на все куриные дела, иначе не сносить бы ей головы.
Но до поры до времени мы, конечно, об этом сами не знали.
— Надо присмотреть, где Лала снесет кладку в этом году, — сказала мама, когда снова блеснуло солнышко, и куры дружно запели, извещая округи, что они намерены пуститься в любовные приключения.
В самом деле, до чего же рискованное и легкомысленное это дело: долго и восторженно кричать на весь мир «куд-куда, куд-куда», извещая врагов и недругов о снесении яйца! Не зря кур, в общем-то достаточно приспособленных к жизни созданий, называют дурами. И петухи не лучше — они громко вторят своим подругам, правда, уже после того, как яйцо появляется на свет. Именно потому, что Лалочка не была дурой в курином понимании этого слова и не кричала перед тем, как снести яйцо, не разглашала свои намерения, я выявить, где она присмотрела место под кладку, не смогла.
Не скажу, что я глаз с нее не спускала, если бы так было, то мне удалось бы уследить за ее маневрами, но я добросовестно наведывалась на хозяйственный двор, где неслись куры, всякий раз, как слышала «куд-куда».
— Мама, а может такое быть, чтобы курица неслась через год?
— Возможно, и может, но до сих пор я о таком не слышала, — призналась мама с некоторой долей замешательства: а вдруг такое действительно бывает.
— Значит наша Лалочка — превратилась в курия, — решила я. — Поэтому и выросла такой большой.
С моей стороны это была не просто измена, это был приговор. Ради чего же тогда держать ее, если яйца она нести не может и цыплят высиживать больше не хочет? И кур топтать после такого превращения — тоже не гожа! Свой незабвенный подвиг Лала совершила в позапрошлом году, помогла своей мамашке высидеть и выгулять второй выводок, через год вывела один свой выводок, а теперь и в суп пора. А что было тому виной? Моя ненаблюдательность, неспособность присмотреть за курицей, за одной умной курочкой. Мама сразу это поняла.
— Ты свой промах не списывай на Лалу. Она нормальная курица, но умная.
Лето разгоралось. Отцвели сады, отшумели первые дождички «на урожай», грозовые, обильные, поспешно стекающие по нашей Степной улице в Осокоревку, а далее — в Днепр. Пришел зной и безветрие — то, что способствует созреванию фруктов и ягод. Я беспощадно обносила зеленые абрикосы, причем начала с той поры, когда у них и косточка еще не сформировалась. Осторожно разрывала ногтями и разламывала беспомощную завязь, вынимала с серединки белый мешочек с капелькой будущего ядрышка, и съедала хрупкую кисленькую мякоть. Ничто меня не останавливало: ни предостережение взрослых, что у меня живот будет болеть, ни то, что не останется абрикос для папы, который их очень любил. Положение спасала шелковица.
Кроме неспособной никого удивить, доступной шелковицы с ее привычными — хоть и желанными! — ягодами, было еще одно притягательное для меня место — малинник на Людмилином огороде, где иногда — и это было праздником — нам позволялось попастись. Ну, это я о себе говорю. Может, моей подруге и чаще выпадал этот праздник, ее же никто на привязи не держал, и в свой огород она могла при желании попасть. Конечно, чего греха таить, подруга для меня не скупилась. Бывало, что приглашала тайком от бабушки Федоры полакомиться созревшими и не совсем созревшими малинами, для чего нам приходилось ползать вокруг разросшегося куста на четвереньках, чтобы наши торчащие головы не выдавали наглое воровство. А по-другому назвать неплановое собирание малины не получалось — бабушка Федора трепетно ждала пика сезона, чтобы набрать ягод для лечебного варенья. А мы?
Конечно, я, как птичка божья, интуитивно предчувствовала, когда, в какой день и час может произойти желанное чудо созревания новой генерации ягод, и не упускала случая заявиться к ним как раз вовремя. Но именно в этот день — странное стечение — несколько опоздала, хотя и пришла как нельзя более кстати. Ягоды были уже собраны собственноручно бабушкой, и теперь она готовила надворную плиту — кабицу — к растопке, чтобы варить варенье. Считалось, что варенье, сваренное на маленьком костре под сложенными камнями или на такой вот плите, — целебнее и ароматнее, чем при других способах приготовления. Несмотря на то что у всех были примусы и керогазы, эту традицию нарушать не полагалось.
— Подержи, — подала мне бабушка Федора медный тазик, приступая к делу.
Благоговейно, как перед зажжением лампадки, она открыла дверцу плиты, подула несколько раз на солому, уложенную под дровами, видимо, вспушивая ее, и чиркнула спичкой. Топливо занялось сразу, мгновенно заполнив полыханием все пространство горнила. И вдруг из красного зева с пляшущим огнем вырвался горящий шар, забился, захлопал искрящимися языками и, громко закричав, начал кататься и прыгать по земле. Ко-ко-ко! — разносилось от него окрест.
Медный тазик, вывалившись из моих рук, запрыгал вокруг живого горящего клубка, загремел пустыми боками, дополняя явление миниатюрного ада. Пока бабушка автоматически закрывала дверцу плиты, я пришла в себя и кинула на нечто скачущее и кричащее рогожный лантух — мешок, в котором была принесена солома для растопки. Каким же было мое удивление, когда, сбив пламя и убрав мешок, я обнаружила под ним живую и здоровую Лалу, зло оглядывающуюся по сторонам и издающую звонкий скрип угрозы.
— Лалочка! — я кинулась к ней, но наша курочка прянула от меня подальше, а затем и совсем убежала домой.
— Как, опять ваша Лала?
— Любит она ваш двор, — оправдывалась я, потому что бабушка Федора была в сильном волнении от случившегося.
— Я подумала, нечистый туда кошку занес. Стой, так это она тут гнездо себе соорудила?! Людка, подай сапку! — крикнула бабушка моей подруге, намертво врывшейся в землю.
Дрова не успели разгореться, а солома как раз прогорала, когда бабушка вывалила все это на землю. Покончив с очисткой плиты от топлива, она сняла кольца той конфорки, которая располагалась ближе к дымоходу, и запустила под него руку.
— Так и есть! — бабушка подкинула на руке коричневый закопченный шарик. — Горячее! Неужели с цыпленком? Она в тревоге принялась очищать его.
Яйцо оказалось сваренным вкрутую, вернее, запекшимся вкрутую, и на понюшку совсем свежим. Первой дегустировала печеные яйца бабушка, обильно посыпая их солью.
— Ничего, — дала оценку. — Ешьте, дети.
Восемнадцать яиц лежало в ее фартуке, источая запах, от которого текли слюнки. Мы ели их без хлеба, и вкуснее того неожиданного угощения от Лалы я ничего больше не помню.
***
Наступила ранняя осень: теплая, погожая. Дождей не было, но утренние туманы увлажняли землю достаточно, чтобы в воздухе не витала пыль — бич мой и степей. Давно уже мы выкопали картофель и лук, собрали тыквы, отсохшие от пожухлой ботвы, выломали кукурузные початки, срезали головки подсолнухов. Наш огород зиял рытвинами и стоял покинутый, ощетинившись сухими остатками растений. Лишь по его углам зеленели латки свеклы и капусты, да шелестела на ветру дозревающая фасоль. Но вот пришел и их черед.
Только что начался новый учебный год. С этим у нас всегда связывалось окончание лета и наступление зимы. И то, что зима не наступала тотчас после первого школьного звонка, нами инстинктивно воспринималось как проявление инерции лета. Вся осень — это юз, которым лето въезжает в зиму. По детской неискушенности мы еще не различали полутонов как в жизни людей, так и в жизни природы. Да и что означает само слово «полутон» толком не знали. Семь цветов радуги, вытекающих из того, что «каждый охотник желает знать, где сидят фазаны», казались нам верхом незыблемости и постоянства. И всякие там «индиго» и «электрик», «терракота» и «бирюза» воспринимались как желание людей поумничать на пустом месте.
Так же дело обстояло и с временами года: их было два — тепло и холод. Тепло — это лето, а холод — зима, что было равнозначно тому, что тепло — это каникулы, а холод — учеба в школе. Вот от этих ассоциаций и исчезла осень, превращаясь в эпилог лета, в силу своей огромности медленно уступающего место зиме — долгой, темной, трудовой.
Весна воспринималась оптимистичнее. Прелюдия лета, она пролетала, как все прекрасное, быстро и незаметно, то есть она была короткой дорогой в долгое лето, хоть нам его всегда было мало, всегда не хватало. Дни прибывали, достигая апогея как раз тогда, когда память о школе совсем остывала. Когда есть много света и солнца, такую пору не назовешь холодной. Верно?
А впереди было много отдыха, море времени для любимых занятий, непредвиденных и приятных встреч, поездок в гости, получения подарков и всего радующего и согревающего.
Как там уже весна переходила в лето, мы не замечали, несмотря на экзаменационную страду, торжества по случаю окончания учебного года и обременительные отработки в колхозе, где приходилось полоть подсолнухи и кукурузу.
Просто для нас, детей, лето начиналось, когда сходили снега.
***
При всей его безмятежности и ослепительности, лето несло вместе с собой рутину каждодневных обязанностей, впрочем, легко и с приятностью исполняемых. Что касается меня, то к ним относилась уборка дома (борьба с пылью!) и приготовление обедов. После трудового дня родители должны были возвращаться в дом, где есть свежая, вкусная еда.
Мы только что собрали урожай фасоли — крупной, разноцветной, блестящей как морская галька. Я еще помнила, как чудесно она цвела яркой розовостью, как буйно развивалась лиана ее тела, как наливались и тяжелели стручки. Все, что с нею было связано, наполняло меня тихим умиротворением. Я любила фасоль.
— Свари фасолевый суп, — попросила мама.
— Ой, — отреагировала я, так как варить фасолевый суп еще не пробовала.
— Сначала положишь в воду свинину. А когда она начнет закипать, уменьшишь огонь и соберешь темную пену. Потом добавишь фасоль. Как только она сделается мягкой и осядет на дно, вбросишь морковь и картофель, посолишь. Лук и зелень добавишь за минуту до окончания варки. Поняла?
— И-и-ес, — ответила я, с удовольствием воспроизведя английское «да».
— Главное, — подчеркнула мама, — вовремя и тщательно снять пену с бульона, иначе в супе будут плавать темные хлопья и он потеряет съедобность.
— И-и-ес!
Что говорить — я была понятливой, умела сосредоточиться и терпеливо исполнять инструкции. Супы варила не впервой. Правда, раньше — на курином бульоне. Что в этом рецепте было новым? Свиное мясо, морковь (в супы с вермишелью и крупами мы ее не добавляли) и фасоль. Не так много. Справлюсь, — решила я.
Варево мое аккурат закипало, когда прибежала Людмила. Она привычно уселась перед зеркалом, всегда находящимся у меня под рукой, и принялась за дело. Работы у нее предполагалось много. Во-первых, предстояло разобраться с завязанным на макушке «конским хвостом», перевязать его несколько раз и расположить в самом правильном месте головы. Следовало поэкспериментировать и с шириной ленты, перехватывающей пучок волос, потому что если она была узкой, то «конский хвост» вырождался в банальный «снопик», а если чрезмерно широкой, то получалось, что «наша лошадка хочет какать». Во-вторых, предстояло изучить кожу лица и очистить ее от мелких, невидимых стороннему глазу чешуй, заодно выдавив покрасневшие акне, таящие в глубине капельки гноя. И святое дело, изучить свои ужимки при произнесении слов, отработать мимику. Особенно она шлифовала акробатику бровей, супя их или поднимая по очереди, и губ, пробуя опускать вниз уголки рта или совершать подхватывающие движения нижней губой. Полно забот было и с челкой — настоящей гривой, густой и жесткой. Как ее лучше носить: взбив повыше или опустив на глаза, зачесав набок или не зачесывая, чуть завив или оставив прямой?
Это были жизненно важные заботы, моменты становления личности, потому что внешний вид и стиль поведения тоже влияют на выработку характера, внутренних качеств, таких как сила воли, мера раскованности, а значит, уверенности в себе. Перед моим зеркалом происходила выработка того колорита движений, индивидуальной пластики, по которым в будущем Людмилу можно будет узнавать издалека, даже если у нее выцветут глаза, изменится овал лица, устремив вниз свои закругления, или сядет голос на более низкие регистры.
Я не завидую тому, кто в детстве всего этого не делал, не изучал себя со стороны, творя спектакль хотя бы даже и для одного зрителя. Для Людмилы этим зрителем была я. В глубине своего такого же незрелого существа — и именно поэтому! — я понимала, что предоставляю ей возможность бесхитростно как в дикой природе заниматься собой, совмещая это с чисто человеческой жаждой общения, болтовней о том, о сем, которая, впрочем, не была такой уж пустой.
Позже выяснилось, что ей дано было любить себя больше, чем умела любить себя я. Так ее устроила природа. Поэтому потребность заниматься собой у нее была властнее, чем у меня. Она делала это чаще и упоеннее. Естественно, я многому у нее училась, подражала ей. Но сначала надо было видеть ее, а потом уже подражать.
И я смотрела, слушала, впитывала.
Бульон мой меж тем раскипался. Начала появляться пена, и я принялась собирать ее шумовкой и сбрасывать в отдельную миску, готовя лакомство для нашего песика. Пены было много. Покончив с нею, я вбросила в варево фасоль.
Людмила рассказывала об Энрико Карузо. И в этой связи вспоминала Марио Ланца, слушать которого я любила, а видеть решительно не могла, не нравилась мне его внешность. В то время на экранах шли фильмы с его участием, и мы, мелюзга, вмиг поняли, что ценного в них только то и есть, что он там поет. Однако я отличалась максимализмом, и мне хотелось, чтобы в этих фильмах все было так же совершенно, как его тенор, чтобы все соответствовало красоте его голоса. Но, увы! И меня начали раздражать «ненашенские» лица и надуманность историй, пустые и никчемные сюжеты. Об этом я часто говорила, в спорах с подружками отстаивая свою точку зрения.
Готовка супа надолго застряла на стадии пенообразования, возобновившейся вновь. Что соберу ее, она опять поднимется, что соберу — снова все сначала. Однако за разговорами я преодолела этот затяжной кризис. Вот уже в кастрюлю вброшен картофель, подготовлен к отправке лук, петрушка — ах! — и укроп.
Перед возвращением родителей Людмила убежала домой.
То, что я подавала на стол в широких тарелках, отлично пахло, имело прозрачный бульон и вкусную наполненность.
— Ничего не понимаю, — мама склонилась ниже к тарелке и потянула носом, улавливая запахи. — Вроде фасоль должна быть, но ее здесь нет.
— Как, нет? — опешила я. — Я бросала.
— Где же она?
Фасоли в супе не было.
— Не беда, — уплетая мое варево, рассудил папа. — Все очень вкусно.
— Да-а! — поддержала его мама. — Я рада, что из нашей дочери растет хорошая кулинарка. — И обращаясь ко мне: — Как тебе удалось добиться такого вкуса?
Я начала рассказывать, подробно и добросовестно, поощренная похвалой.
— И Люда все время была возле тебя?
— Да. Она теперь по-другому завязывает «конский хвост»!
— А ты все собирала и собирала пену?
— Знаешь мама, ее так много получается при варке свинины. Гораздо больше, чем от курятины.
— Да? А может, то была не только пена?
— Пена! — заверила я. — Такая густая, коричневая и образовывалась большими хлопьями, как ты и предупреждала.
— Куда, говоришь, ты ее собирала?
— Да вот, — показала я на миску, стоящую под диваном. — Приготовила для Барсика.
В миске темнела масса так и не осевшей пены.
— Странно, — протянула я озадаченным тоном. — Эта пена еще и оседает хуже, чем куриная.
Родители дружно взорвались смехом. Они смеялись долго и раскатисто, а я чинно сидела и ждала разъяснений. В их смехе не было ничего обидного для меня, я чувствовала это. Просто, им было легко и беззаботно, и еще им понравилось приключение с моим супом.
Ковырнув содержимое миски ложкой, я обнаружила там недостающую в супе фасоль.
— Как же так получилось? — захлопала я мнимыми ресницами.
— Пена! — смеялась мама. — Ой, умру...
— Пена? — переспросила я.
— Я забыла сказать тебе, что фасоль при вскипании поднимается на поверхность, в отличие от других овощей.
— Но она же была...
— ...темной? Это потому что фасоль цветная, коричневая, — все еще содрогаясь от смеха, сказала мама.
Конечно, я рассказала о своем супе Людмиле.
— Суп имени Марио Ланца, — вдохновенно произнесла она. — Неплохо звучит, да?
Однажды я тоже всласть посмеялась над Людмилой. Только это уже другая история.
***
Однажды я тоже всласть посмеялась над Людмилой.
Если вам выпадало наблюдать, как моются кошки, как ощипывают перышки воробьи или, еще лучше, скворцы, вы согласитесь, что это завораживает. Однажды я попала в дом, в живом уголке которого жили хомяки, и наблюдала, как хомячиха вычесывала детенышей. При всей нелюбви к грызунам, зрелище это удерживало мой взгляд. К той же категории детей природы пока еще относились и мы с Людмилой. Ее старший брат Николай называл ее Читой, имея для этого некоторое основание.
Я уже упоминала, что смотреть, как она изучает себя перед зеркалом, как неосознанно нарабатывает собственную неповторимую палитру движений, было привычным для меня и необходимым ей, ибо наличие зрителя, которому доверяешь, стимулирует творческий процесс, и он расцветает по ходу действия совершенно непроизвольно.
Втайне мы мечтали стать актрисами. У нее было намного больше шансов осуществить свою мечту — она обладала уникальным голосом и выразительной внешностью. Что касается меня, то отсутствие данных к пению — доступное моему пониманию ее преимущество — делало меня едва ли не закомплексованной. Но кому запретишь мечтать втайне?
Зато у меня был талант перевоплощения. Пообщавшись с новым человеком раз-второй, я начинала повторять интонации его голоса, жесты и мимику. Уместнее сказать «ее», потому что мужское своеобразие, если я его замечала, нравилось мне, да и только. Женщин же я процеживала сквозь себя, аккумулируя богатство внешних проявлений.
В этом смысле я, может быть, была более Читой, чем моя подружка, но, во-первых, у меня не было ироничного старшего брата, а во-вторых, до поры до времени я оставалась замухрышкой, которую почти не замечали. Истинно, шарм — женское свойство, в соответствии с этим он у меня и проявился тогда, когда я стала женщиной.
— Вы чувствуете, что вы — не такая, как все? — иногда спрашивают меня теперь.
Я отдаю себе отчет, что, правда, не совсем такая, как все, хоть и не одинока в своей странноватости. Просто я занята другими заботами, отличными от обыденных, ибо не все пишут стихи, копаются в истории своих земляков, в их родословных. И многое другое в том же роде.
— Нет, — признаюсь я, отвечая на расспросы. — Потому, что давно привыкла к себе.
В этих словах нет ни капельки лукавства или кокетства. Все самоощущения пришли ко мне из детства, а там у меня были более яркие подруги, и это не позволяло мне выделяться на их фоне.
И все же, согласитесь, мечта — это нечто действенное, это не образ, а процесс, в котором ты принимаешь участие. Так и я, иногда лицедействовала по наитию.
Устав от литературных упражнений, которыми я увлекалась с детства, от брожения по саду, от пощипывания то слив, то винограда, я прибегала к Людмиле и, конечно, усаживалась перед зеркалом, отлично зная, чем себя занять. Густота моих волос не поражала воображение. Правда, они интенсивно завивались от природы, но в сочетании с мягкостью давали не крупные и тугие локоны, обрамляющие лицо, а свисали вокруг него прядями, похожими на распустившиеся хилые пружины. Волосы были ни длинны, ни коротки. Мама стричь их не разрешала в надежде, что они станут длиннее. Косички если и не уродовали меня, то и красоты не добавляли, «конский хвост» — модная тогда девчоночья прическа — «не стоял». И я, втихую отчекрыжив отчаянную челку, которая тут же образовала на верхней границе лба закрученные висюльки, носила их свободно зачесанными на косой пробор.
И все равно мои волосы умудрялись досаждать мне. Каждый день после сна они завивались по-другому, торчали в разные стороны, выставляя наружу ершащиеся концы, чего я терпеть не могла. Я увлажняла их, пытаясь слегка распрямить и зачесать приемлемым образом. Это удавалось, хотя и с трудом, ведь ни щипцов для горячей завивки, ни бигуди мы тогда не знали, обходились расческой да собственным кулачком, на который я приловчилась начесывать запутанные пряди, приводя их в нужный вид.
В школе мои трудности с волосами не понимались. Не понимались каждым по-разному: мальчишки меня не замечали, девочкам — в связи с таким отношением ко мне мальчиков — было все равно, а учителей они злили.
— Низа, ты сегодня снова с новой прической? — осуждающе констатировала биологичка Раиса Валериевна, наша соседка по улице. — Когда ты прекратишь выделываться, ей-богу!
Обычно я отмалчивалась, но обиду за непонимание помнила долго.
Следовательно, экспериментировать перед зеркалом с прической не приходилось, ибо ее автором была не я, а моя упрямая природа. Я лишь пыталась вообразить, что будет, если поднять волосы с затылка, для чего запускала руки под нижние пряди и приподнимала их над плечами до уровня макушки. Взору открывался трогательный овал лица, особенно милый уморительной беззащитностью линий, шедших от ушей до чуть удлиненного подбородка. На боковых и нижних краях щек серебрилась больше ничем не проявляющаяся растительность. Мои щеки были похожи на молодые листья каштана, разве что цвет имели матово-персиковый и были более упругими.
Каким-то совсем другим становился рот, губы — верхняя поджата, а нижняя слегка вывернута — застывали в мимике завуалированного неприятия. Шея, не очень длинная, но тонкая, не вызывала претензий. Хорошо развитыми угловатыми плечами можно было бы гордиться, если бы я это понимала. Но, к сожалению, тогда мне нравились не прямые плечи, а покатые, как у пушкинских красавиц. Фу, какая бяка это для меня теперь! Итак, я несказанно сочувствовала себе по поводу плеч, казалось, они проигрывают, контрастируя с шеей, пугливо прячущейся в ключицы, и это заставляло меня поспешно опускать волосы, словно то была спасительная завеса, за которой скрывался угловатый этап созревания.
Что еще? На меня смотрели — о, горе! — светлые глаза, невыразительность которых непременно надо было укрывать от стороннего взора. Серо-зеленые в коричневую крапинку, они иногда казались желтыми, а иногда — цвета молодой зелени, в зависимости от моего настроения. Но ни то, ни другое не спасало от необходимости не смотреть на собеседника, чтобы не выдавать ему столь странный цвет. Учителя, особенно женщины, за это не любили меня, приписывая черт знает какие дела.
— Перестань стрелять глазами и смотри на меня спокойно! — требовала Татьяна Николаевна, учительница математики, если я шалила на переменах. — С тобой учитель разговаривает, а не мальчики щекочут по углам.
Это была, конечно, гадость, причем гадость вдвойне, учитывая, что я ее не заслуживала. Пару раз учительница попыталась поставить мне заниженную оценку, но из этого ничего не вышло. Наши диалоги на уроках, когда она вызывала меня к доске, превращались в поединки, за которыми с удовольствием наблюдал весь класс, замирая на время. Кто знает, внимание ли учеников или ее внутренняя порядочность приводили к тому, что она не продолжала корриду бесконечно, а спокойно ставила пятерку и при этом не куксилась от негодования. Я лично отдаю предпочтение второму объяснению. Я любила Татьяну Николаевну как учителя, она прекрасно знала предмет и была талантливым методистом, а это дорогого стоит. За это можно было снести не только раздражение и хамство. Нельзя же от одного человека требовать всего сразу. Большинство наших учителей были милыми людьми, но и только, в остальном же — бездарными и безликими. Я позабыла их имена. Со временем Татьяна Николаевна стала относиться ко мне ровно и доброжелательно. Как это случилось, неважно. Это другая история, а я вам рассказываю не всю историю моей жизни.
Сидя у Людмилы перед зеркалом я напрягала язык и подставляла его под нижнюю губу, выдувая изнутри холмик между губой и подбородком, где была природная впадинка, требующая исследования. Но там ничего не оказывалось, кожа была гладкой, без признаков пор, как и на щеках. Повторив прием в отношении уголков губ, я получала тот же результат. Приходило решение измерить длину языка. Это было просто. Если я доставала высунутым и изогнутым вверх языком кончик носа, то у меня все в порядке. Почему-то считалось, что длинный язык — это признак породы. Нет, у меня все было не так, и кончик носа языком я не доставала.
Я брала зеркало в правую руку, отводила ее как можно дальше и принималась изучать свой облик со стороны. Да-а, довольно задиристая внешность, ехидненькая. А что придавало мне такой вид, определить не удавалось. Дело было не в лице, а в его выражении, потому что наш классный руководитель Петр Вакулович, едва войдя в класс, останавливал взгляд на мне и подозрительно присматривался, щуря глаза.
— Садитесь! — гремел он.
А потом, не отрывая от меня взгляд, выяснял с угрозой в голосе:
— Дилякова, вы снова со мной не согласны?
— Согласна, — поспешно заверяла я, понятия не имея, на что он намекает.
Так продолжалось до самого окончания школы. И теперь я иногда пытаюсь порасспросить его, что он тогда имел в виду, да он уже не помнит того — стар стал, глуховат. Да и на что мне это?
Рассматривая свое бледное отражение с чуть наметившимися бровями, жиденькими короткими ресницами, с впалыми щечками, не знавшими румянца и соблазнительных румян, я даже не огорчалась, я недоумевала: что во мне заводит учителей. Нос — продолговат и умеренно тонкий с четко ограненным кончиком — был хорош. Однако ему не хватало хоть маленькой горбинки, чтобы считаться по-настоящему красивым. И все же нос был моей гордостью. Нежные крылья так славно довершали его скульптурность, как несколько асимметричная нижняя грань переборки сообщала впечатление гармонии, а прозрачный тупой кончик — утонченность всему облику. Ушки. Они были маленькими и ладно посаженными близко к голове. Их раковинки мне нравились. Да что толку, если их скрывали распущенные волосы. Да, нос — это серьезно, но даже в сочетании с ушками, хоть бы они и были открытыми, он не может изменить, думала я, общее от меня впечатление.
Естественно, пока я рассматривала себя и размышляла о своей внешности, мы с подружкой без умолку болтали. Пересказать, о чем говорят две девчонки, каждая из которых к тому же занята собой, сложно.
— О, супчик! — могла, например, сказать я. — А я сегодня приготовила блинчики с творогом.
— Хм! — могла скептически хмыкнуть Людмила. — Сладкие блинчики на ужин? Не нашла ничего лучшего.
Я провоцировала ее единственно для того, чтобы с садистским удовольствием заметить:
— Так ведь это на дэсэ-эрт, — пробуя на вкус интересное слово.
Людмила из желания поупражняться в гордости не спрашивала, что же я приготовила из основных блюд. Да это и неважно было. Главное, что я выпендрилась, а она на этом попалась.
Такие диалоги, сотканные из деталей каждодневья, в которые вплетались новые знания, добытые из книг или оперативного, текущего опыта, заполняли наши встречи, происходящие по сто раз на дню.
— Чем занималась? — тоскливо спрашивала Людмила, так как все свободное время я обычно имела в своем распоряжении, а у нее была тьма обязанностей по дому и хозяйству.
— Читала-писала, гуляла в саду, — все школьные годы я вела дневник, в который записывала впечатления от прочитанных книг, появляющиеся при этом мысли, наблюдения за погодой, за сменой времен года, Люда об этом знала.
— Ох-ох-ох! Скажи-ите, какие мы у-умные, — а я не обращала внимания ни на ее дурашливый тон, ни на слова. Ей хотелось поумнеть за мой счет, а мне было не трудно это устроить.
— Франциско Гойя, «Обнаженная Маха», — невозмутимо уточняла я о книге, которую читала или осмысливала после прочтения.
По родовой привычке я поднимала вверх указательный палец, подчеркивая особое значение сказанного. Только, в связи с тем что правая рука была занята зеркалом, вверх взмывал палец левой руки, при этом взыскательно рассматриваемый мною со всех сторон. Затем мое внимание вновь привлекало отражение в зеркале.
Я пробовала морщить лоб, хмурить брови, смотреть косо из-под ресниц, собирала губы дудочкой или растягивала их в мнимой улыбке. Я изучала свое лицо дотошно и требовательно, ведь мне с ним предстояло прожить всю жизнь, и я хотела знать, как оно выглядит в состояниях радости и горя, удивления или досады.
Пока я открывала в себе новые черты, Людмила приготовила бульон, отварила в нем картофель и теперь намеревалась добавить туда вермишель. Она высыпала порцию вермишели, оказавшейся в пачке последней, в небольшую миску и залила ее теплой водой. Сосредоточенно наблюдая за моими упражнениями, она мешала мокрую вермишель ложкой.
— Что ты делаешь? — наконец заметила я алогичность ее действий.
— Вермишель мою.
— Зачем?
— А ты что, бросаешь ее в суп грязной? — отпарировала она с ехидной насмешливостью, не нарочитой, а свойственной ее тону.
— Ха-ха-ха! — я отставила зеркало и отдалась стихии смеха.
Я сдвинулась на край стула и качалась, поднимая к подбородку ноги, согнутые в коленях. Затем я протягивала их, разводя в разные стороны и удерживая на весу, потом чертила ими восьмерки и делала «ножницы». Ноги были мерилом смешного, а вовсе не раскаты смеха, всегда глуховатого у меня.
Целую секунду Людмила оторопело смотрела, не соображая в чем ее оплошность. Сообразив же, намеренно усугубила ситуацию: зачерпнула ложкой раскисшую вермишель, медленно подняла ее над миской и принялась тщательно обнюхивать, кривясь и морщась, приоткрыв рот и с гримасой отвращения высунув кончик языка.
— Имени… имени Франциско Гойя, — пыталась сказать я через икоту и спазмы хохота.
— А так ничего, да? — невозмутимо подвела итог моя подружка.
11
— Все, дети, все, — подняла руки Низа Павловна, когда школьники разочарованно загалдели, что на улице еще стоит день, а запасы рассказов у нее уже исчерпались.
— Вы обещали рассказать и о своих родителях, — напомнила Низе Татьяна Коржик.
Низа Павловна сникла: в самом деле, обещала.
— Об отце и маме когда-нибудь в другой раз расскажу, а сейчас, — она взглянула на часы, — еще есть время. Давайте вспомним наших бабушек и прабабушек. Знаете, о чем я подумала?
— О чем?
— Нет!
— Скажете, — хором ответили слушатели на разные голоса.
— Я хотела бы написать книгу обо всех-всех дивгородцах, погибших от рук фашистов. Но это дело буксует уже на стадии собирании материала. А вы же здешние, каждый день видитесь с теми, к кому мне иногда сложно попасть. И вообще, наездами очень тяжело располагать собеседников к печальным воспоминаниям, ведь для этого нужно хорошо знать людей, к которым обращаешься с вопросами, и иметь достаточный запас времени, чтобы выбрать соответствующие нужному разговору обстоятельства. Я рада, что вас пришло так много, поэтому и подумала, не лучше ли за это взяться вам? Кое-что у меня уже есть. И я с вами этим поделюсь для начала, для зачина. А дальше вы продолжите книгу сами. Идет?
— Не сами, а в соавторстве с вами, — сказала Вукока, изученным жестом отбрасывая на спину густые волосы, и лукаво взглянула на Павла Дмитриевича, который ходил кругами вокруг них и слушал Низины воспоминания.
— Хорошо. Вы собирайте материал, а там разберемся, — согласилась Низа.
***
Существует интересная легенда о том, как в Дивгороде возникла фамилия Тищенко и кто первым получил ее. Эту легенду донесли до нашего времени записи и пересказы, которые в течение нескольких поколений делались членами семьи Павла Дмитриевича. Так вот то, что первый Тищенко появился здесь очень давно, свидетельствует факт чрезвычайной разветвленности и многочисленности рода, носящего эту фамилию. И очень зажиточными, как о том мечтал Умный Мойшик, они едва ли были, так как многие из них жестоко болели, в частности на чахотку, передающуюся от отцов к детям.
К сожалению, не выпала из той закономерности и семья Тищенко Филиппа Андреевича, который, женившись, выстроил себе дом по соседству с родителями Евгении Елисеевны. Интересно, как это начиналось. Это было в 1918 году, как раз после Октябрьской революции, о которой дивгородцы слышали, но которая на их жизни тогда еще не сказалась и потому они ее в расчет не принимали. Филиппова теща, баба Павлиха, боевая и энергичная женщина, после замужества дочери выхлопотала на ее имя бумагу на владение земельным наделом здесь, на Степной улице. При социализме делалось это просто, без паразитарных земресурсов и архитектурных управлений, — записали в сельском совете, что надел площадью такой-то, расположенный там-то предоставляется для строительства дома тому-то. И все — это был закон! После этого Павлиха, не доверяя хвастливым местным мастерам-самоучкам, сама отмерила шагами длину и ширину дома, показала приглашенным на строительство дядькам, где забивать колья, обозначающие углы дома, и приказала начинать работы. Строительство закипело чуть ли не назавтра и проходило полностью под контролем заказчицы, выступающей еще и в роли главного консультанта. Стоит этот дом, построенный под надзором простой неграмотной женщины, по сей день, и еще лет сто простоит, если никто его не разрушит умышленно.
В довоенные и послевоенные годы Филипп работал рядовым рабочим механического завода «Прогресс», где производилась сельскохозяйственная техника. Как и все, ходил на работу и с работы в засаленной одежде, черный от мазута. Я немного знала его уже дедушкой. Когда-то он, вероятно, был высокого роста, стройным, а мне помнится уже сутулым от возраста, хмурым, немногословным. Дед Филипп все время тяжело кашлял, а когда случалась особенно агрессивная атака, выходил на улицу и прятался от своих домашних за угол дома. Выходило так, что становился как раз перед нашими окнами. Здесь он склонялся к забору и освобождался от мокрот. Может, поэтому-то его и назвали Заборнивским, а затем так начали называть всех его родственников.
Соседом Филипп Андреевич был уживчивым — никогда ни с кем не ссорился, хотя и тесной дружбы не водил. Все больше сидел за воротами на скамейке и в одиночестве любовался солнышком. Кто останавливался возле него, с тем любил поговорить, а кто проходил мимо, того не задевал.
Мне хорошо помнится, что он был шутником, очень остроумным человеком, говорил мало, но метко и с нотками легкой, безобидной насмешки. И сейчас слышится его низкий голос с характерной хрипотцой. После слов, сказанных им, все, кто был рядом, каждый раз взрывались смехом.
— О, Филипп уже смешит кого-то, — говорил мой отец, зачуяв хоровой смех.
Когда-то и я, играясь неподалеку, стала свидетелем одного розыгрыша.
К его жене, бабе Саше, пришла местная модистка, тетка Неплюйша. Женщина звезд с неба не хватала, но водила себя чисто и опрятно. В отношениях с людьми была подчеркнуто манерной, воображая, что так должна проявляться вежливость. Кое-кого это раздражало.
— Нет ее дома, — прохрипел дед Филипп, откашливаясь после выкуренной самокрутки.
— А где это она? Мы же договаривались, что я приду.
— К родителям на полчасика побежала, — дед освободил место на скамейке. — Садись, подожди. Сейчас она вернется.
Неплюйша культурно присела на краешек, немного попрыгала на скамейке, будто это была не деревянная доска, а резиновый мяч, покашляла, не зная о чем говорить, затем нашлась:
— Завезли нам в магазин селедку.
— Ага, — поддержал разговор дед.
— И соленую-соленую!
— Ты смотри, — отреагировал на слова Неплюйши вежливый слушатель.
— Я и говорю, чего оно.
— Что чего?
— Вообще, чего селедка соленая? — спросила модистка.
— Вот тебе и на! Так ты ничего не знаешь? — дед начал разводить женщину на шутку.
— О чем?
— Селедка же в море живет.
— Знаю. И что из этого? — Неплюйша искоса взглянула на деда, который, оказывается, придает значение тому, что и малый ребенок знает.
— А там же вода солонющая, как рассол.
— Да вы что? — оттопырила ухо женщина. — Не слышала такого. А от чего?
— Ой, мама! Ты, вижу, темная, как ночь безлунная. Да ведь туда круглые сутки соль составами прут и высыпают.
— И-и-их, а я-то думаю, чего мимо нашего села поезда на юг гур-гур и гур-гур по ночам. А оно вон что оказывается. Прямо составами, говорите?
— Конечно! — уверил Неплюйшу Филипп. — А в каждом составе, учти, не меньше сотни пульмановских вагонов.
— Ну, если составами... Тогда, канешно, чего же рыба не будет соленой.
За пару недель всезнающей — после разговора с Филиппом Заборнивским — невезучей Неплюйше всунули в магазине тухлую селедку.
— Воняет! — закричала она, развернув покупку. — Я издали слышу. Меняй! — обратилась к продавцу.
Тот подал ей другую рыбину, третью, но вся рыба в бочке оказалась некачественной. Продавец начал извиняться перед покупателями.
— В море соли недодали! — провозгласила Неплюйша. — Сэкономили, чтобы украсть.
Интересно, что и после того, как модистке открыли, что дед Филипп пошутил, она продолжала ему верить.
— Не рассказывайте мне, — отмахивалась сердито. — Вода же в море соленая?
— Соленая, — признавал какой-нибудь сторонник голой истины.
— Так чего же ты твердишь не то, что надо? Филипп Андреевич глупости говорить не будет.
***
Жена Филиппа Андреевича, баба Саша, выросла на соседней улице, там и проживали ее родители. Как ни странно, ее отца и мать я знала. Дедушка Павел немного столярничал, поэтому всегда носил с собой дух свежего дерева, стружек и еще чего-то, ужасно уютного и надежного. Несколько раз я бывала в их доме, даже знаю, где что там стояло. И двор помню, на который набрасывала тень старая развесистая груша-дичка — густолистая, богатая на маленькие желтоватые плоды, твердые и терпкие.
В глубокой старости дедушка плохо видел. Однажды он попросил жену, уже известную нам бабу Павлиху, согреть ему дождевой воды для мытья главы. Баба Павлиха приготовила то, что он просил, и пошла, как здесь говорили, до людей — посидеть за воротами. Это был у дивгородцев вид доступного и приятного отдыха. Дело было под вечер и заходящие лучи солнца, к которым она сидела лицом, кротко щекотали кожу, обнимали сложенные на коленах руки, пригревали расслаблено протянутые вперед ноги.
Вдруг сюда донесся обиженный крик дедушки. Что такое? — бабка поднялась и метнулась во двор, где на табуретке дед приспособился мыть голову. Видит: стоит тот горемыка, беспомощно склонившись над миской, а в его волосах запутались кусочки вареного картофеля и жареного лука, с головы свешивается вниз длинная лапша, а с нее лениво скапывают тяжелые капли куриного бульона. Дед, оказывается, помыл голову супом, приготовленным бабкой на ужин.
— А-а, несчастье! — запричитала она. — Разве ты не видел, что это суп?
— Так оно же, как не крути, тоже жидкое и горячее, — оправдывался дед. — Я его развел холодной водичкой и — на голову...
Позднее это приключение супруги часто вспоминали, конечно, с тихой, обреченной печалью.
Их дочка, а для меня баба Саша Заборнивская, была тихой и незаметной. Я любила ее, хотя она о том, возможно, и не догадывалась. Ту любовь привила мне мама, часто рассказывая, что моя бабушка Евлампия, о которой я расскажу позже, и баба Саша дружили. А все, что касалось моих старших родственников, для меня с детства было наполнено особенно дорогим смыслом и значением — по зерну я собирала факты из жизни своих предшественников и записывала в дневник.
Эти подруги были великими труженицами, милыми женщинами. Изредка им выпадала свободная минутка, тогда они собирались на посиделки и пировали, лакомясь домашними яствами и запивая их наливками. Конечно, хмельное быстро разбирало их и они веселились. Иногда к ним присоединялась Елизавета Григорьева и баба Настя Негриха.
Боже мой, о каждой из них можно писать отдельную книгу!
***
Нынче внуки бабы Негрихи потерялись где-то в соединенных штатах, как раз там, где живут «негри», хотя не все — некоторые из них все-таки остались здесь.
Мой отец когда-то учил ее сына Ефима слесарному делу, а потом долго работал вместе с ним. Они доверительно дружили, поддерживали друг друга в трудные времена, обменивались редкими и интересными книгами, которых тогда трудно было достать.
Как-то Настя загрустила и перестала разговаривать. Молчит день, второй. Сын заметил это и обеспокоился.
— Мама, что случилось? Чего вы молчите? — спросил Ефим у нее.
— Такое в мире делается... Чего уж говорить? — махнула она рукой.
«Моя мать, — рассказывал отцу Ефим, — вообще такая: услышит что-то по радио и ходит, переживает. А потом начинает ругаться на того, кто, по ее мнению, был виновным».
— Что делается? — уточнил у нее сын. — Где делается?
— Слышала я, ученые вывели нового зверька — голого, как человек, и черного, как собака. Зачем, спросить бы...
— Ученые? Не знаю о таком, — удивился Ефим. — Как этот зверек называется?
— Какое-то негри, — покорно ответила старая и опять вздохнула.
— Что вы мелете, мама? — взорвался Ефим. — Хорошо, что вы эту ерунду сморозили при мне. А если бы кто-нибудь другой услышал? — и он объяснил матери ее ошибку.
Долго в поселке помнили ту бабкину печаль, а ей самой припечатали имя Негриха.
Часто Настя спрашивала у Ефима о том, что ее интересовало. Например, однажды ни к селу, ни к городу ударилась в науку о войсках, войне и полях битвы.
— А почему вот оружие называют пустолетом? Ну, «пусто» понятно — убивает всех, никого не оставляет. А почему «летом»?
— О, Боже! — поднял ее сын вверх глаза. — Ну, спросите что-то человеческое. Чего вы все время выдумываете, мама?
— Так интересно ж... Чего пусто только летом? Оно что, зимой, в холода, не стреляет?
— Причем здесь зима и лето! Мама, или вы заговариваетесь?
— Так пусто ж летом...
— Ой, горе мне с вами! — воскликнул ее сын и не стал ничего объяснять, видно, нужных слов не нашел.
Ефим понял, что у матери возник интерес к грамоте, и она теперь его замучает. Поэтому он подарил ей «Словарь иностранных слов», который нашел с большим трудом и купил за большие деньги.
— Берите, — бухнул как-то тяжелый том на стол. — Изучайте, чтобы у вас каши в голове не было. Только без меня.
Настя читала словарь, как читают роман, — подряд. Конечно, не все понимала, еще меньше — запоминала, а остальное — отчаянно путала.
А еще Настя любила выпить, чего стыдилась и старалась, чтобы этого не никто заметил.
— Давайте, девчата, наливочки пригубим, — говорила та из подруг, которая угощала гостей домашним зельем. — Оценим, что у меня получилось, — с теми словами выпивала каплю и отставляла рюмку.
— Нет, нет, — я не буду, — лукаво отговаривалась от угощения Негриха.
— И чего там? — настаивала хозяйка. — Хлебни хоть глоточек.
— Сохрани боже! Ты что? Я ж не пью. У меня от спиртного апогей наступает.
— Только попробуй, — продолжали уговаривать ее, несмотря на «апогей», так как хоть и не знали, что оно такое, но привыкли к бабкиным придумкам.
— Ну, разве что капельку, — соглашалась в конце концов Настя и выпивала добрых полчарки. — Ой, и не распробовала! — выкрикивала, наспех заедая питье. — Ну, разве что еще на язык брызну, — допивала она налитое и потом бралась по-настоящему за еду.
— Давайте, — поступало закономерное предложение, — еще по одной с Богом.
— Нет! — торопилась откликнуться Настя. — Я ж не пью. Говорю тебе без приоритету.
— Вот не ломайся, как сдобный бублик в помойнике. Пей! — прикрикивали на нее.
— Ну, разве что капелюшечку, разве что пригублю, — обещала Негриха.
Эти отговорки «я не буду» и «разве что капельку-капелюшечку» продолжались в течение всего застолья. И пока другие по глотку допивали налитую им вначале рюмку, Настя успевала хлопнуть несколько полных, и делалась никакой, как сосиска.
***
Елизавету Григорьеву всю жизнь преследовала нужда. Как говорят в таких случаях в народе, ничего она всласть не съела и ничего не сносила себе в удовольствие, так как смолоду осталась вдовой с тремя малыми ребятами. Весь век тяжело работала в колхозе под дождями и под снегами, в мороз и в жару, не ленилась. Зато сыны у нее выросли всем на зависть: что красивые, что добрые душой, что работящие. И вот один из них привел в дом молодую жену Любу. Чтобы приласкаться к новой семье, невестка подарила свекрови красивые панталоны: длиной до колен, белоснежные, с прошвами, с прозрачными оборками, еще и вышитые кое-где цветным мулине.
— Смотри ты! — засветилась от удовольствия Лизавета и подняла с одной стороны юбку. — Прямо буржуйская одежка. Такую и людям показать не стыдно.
— Носите на здоровье! — обрадовалась Люба, что угодила с подарком.
С того времени и пошло:
— Ой, платье ж мне купили! — хвасталась, бывало, какая-нибудь модница. — Красивое, как трусы у бабы Лизы.
А почему те трусы вошли в местную поговорку? Потому что Григорьевша после этого начала носить короткие юбки и все старалась больше наклоняться перед людьми, чтобы им было видно ее обновку.
К тому у нее и повод был — она держала козу, дававшую много молока, признанного местными знатоками за высококачественное. Коза была с норовом и никого кроме своей хозяйки подпускать к себе не хотела. Рогами людей не тыкала, но доить не давалась. Еду из чужих рук и то не брала. Даже если баба приносила ей траву, сорванную кем-то другим, она ее тоже не ела. Прямо привередливая была коза!
Вынуждена была Лизавета убираться возле нее сама, а коза ж — не корова, понаклоняешься за целый день возле нее вдоволь. Короче, похвастаться перед односельчанами шикарным бельем у бабы возможность имелась, и вполне невинная. Но судьба трусам досталась трагическая.
Произошло это так. Как-то в свободный день пришла Григорьевша к бабе Саше Заборнивской. Как раз туда наведались и остальные подруги. Слово по слову, сговорились выпить. Баба Саша — наливку на стол, Настя Негриха — «я не буду» и «разве что капелюшечку», а старая Григорьевша немного понаклонялась перед женщинами, светя пятой точкой, наряженной в прославившиеся трусы, и молча присела к столу. Выпили, закусили, захмелели. Дальше им захотелось еще погулять, поговорить, и они налили по второй. А где вторая, там и третья — негоже ж православным останавливаться на парной. Только дело дошло до песен, как бежит огородами Люба, Григорьевская невестка.
— Мама, засиделись вы в гостях, пора козу доить!
— Сдои один раз сама. Сколько ты будешь привыкать к ней? — огрызнулась та.
— Так это ж не я привыкаю, а ваша коза...
— Сдои сама, дай посидеть с людьми, — повторила Лизавета.
С тем Люба пошла назад. Никто не обратил внимания на это событие. Но минут через двадцать женщины услышали блеяние разгневанной козы, а позже к нему прибавился рев Лизаветиного сына.
— Подняли шум-гам! — вознегодовала Лизавета. — Пусть убираются, наживают ум да сноровку.
Не успела она это сказать, как из ее двора понесся уже членораздельный вопль.
— Мама, скорее сюда! Коза Любу насмерть забила!
Баба Лиза охнула, прижала руки к груди и ни слова не говоря, подхватилась и побежала. Кратчайшая дорога в ее двор лежала через огороды, которыми сходились усадьбы двух соседних улиц. Межа у каждого была своя: у кого она имела вид запруды из прошлогодней ботвы, у кого стояли столбики, кое-где были вырыты незатейливые рвы. А огород Григорьевых отделялся от соседского высоким новеньким штакетником, недавно сделанным хозяйственным сыном, Любиным мужем. В конце концов, его не сложно было перескочить, но не в бабкином же возрасте. А она именно на это и отважилась.
Крик во дворе Григорьевых не стихал, только в нем начал различаться голос «забитой насмерть» Любы, что говорило об ее благополучном воскрешении.
— Горюшко, — перекрестилась баба Саша. — Кажется, пронесло.
И вдруг женщины услышали еще один голос, очень знакомый, хоть и измененный ужасом.
— Спасите, люди! Гады, куда вы подевались? Ой, отцепите меня!
— Это же Лизавета кричит, — схватилась Евлампия, моя бабушка. — Пошли за нею.
Когда они добежали до межи, перед их глазами открылась такая картина: баба Лиза висела, зацепившись за забор своими драгоценными трусами. Ее голова с отекшим красным лицом болталась где-то внизу, а ободранные о неотесанные штакетины ноги торчали вверх. Кулаками она колотила о землю, стараясь пойти по ней хотя бы таким образом. Но трусы не отпускали.
— Что там с моими? — сдавленным от прилива крови голосом спросила она, увидев возле себя чьи-то ноги и догадавшись, что это прибежали подруги. — Слышу, будто Люба жива.
— Жива, жива, — успокоила ее Евлампия, первой пришедшая в себя от увиденного. — Пропали твои трусы, подруга.
— Как?! — снова упала в шок Лизавета и дернулась со всей силой, вывернув из земли столбец, на котором держался забор. — Ой... — ее голос потонул в треске, с которым пополам разрывались трусы, обнажая ягодицы.
Лизавета еще сильнее задрыгала ногами. Оставив попытки удержаться за землю, она подхватила ниспадающие на лицо лохмотья и начала закрывать ими оголенный срам. Потеряв опору, ее тело обвисло на уже довольно сильно расшатанном да и не рассчитанном на такие нагрузки штакетнике. Он не выдержал и с грохотом завалился вместе со своей пленницей, разрывая на ней не только белье, но и юбку.
В этот миг к матери подбежал сын и увидел ее лежачей навзничь с вывернутым забором на груди, с обнаженным до пупа телом.
— Мама! Ой, боже ж мой! — бросился он к ней.
— Где Люба? — пролепетала Елизавета.
— На крыше сидит.
— Хай Бог милует! Чего она туда залезла? — баба уже стояла на ногах и держалась за лоб. — Голова кругом идет, — пожаловалась.
— Пить надо меньше и головой вниз не вешаться, — буркнул сын. — Еще и ваша коза... Люба едва убежала от нее.
***
Когда я говорю «баба», «бабушка», то не потому, что эти женщины были в преклонном возрасте, а потому что это было поколение моих бабушек. И тон моего рассказа не печальный и не плаксивый не потому, что мне не болят их трагические судьбы, а потому что они для меня — живые и теплые, я будто вижу их рядом, ощущаю битье их сердец. Ведь только так они обретут среди нас свое бессмертие.
Вечер того дня подруги провели не менее экзотично, чем полдень.
— Пошли на ставок купаться, — предложила снятая с забора Лизавета. — Снимем усталость.
— Да, пойдем освежимся, — согласилась баба Саша.
— Я только козу сдою. Подождете? — спросила у подруг Григорьевша.
— Мне пора домой, — махнула на прощание Настя Негриха, проживающая на другом конце села. — Вы уж без меня.
— И я пойду, — сказала Евлампия. — Елисей не любит, когда меня долго нет.
Лиза поймала взбешенную чужими приставаниями козу, привязала. Затем взяла стульчик и села возле нее, начала доить. Движения у нее были по-пьяному широкие, размашистые. Она отводила правую руку с дойкой далеко вправо, будто замахивалась на кого-то, а потом сжимала дойку, дергала вниз и заводила ее далеко влево. То же повторяла с левой дойкой. Время от времени доярка обеспокоенно посматривала в ведро.
— Вот зараза, целый день гуляла, а молока не принесла, — брюзжала она. — Ведро пустое, как степь в октябре.
— Ты посмотри, какое у нее полное вымя, — показала баба Саша на козу. — Чего ты ссоришься с животным?
— А чего же ведро не звенит от струй молока? Га? — допытывалась Елизавета.
Ее подруга присела, нагнулась, заглядывая под козу.
— Потому что ты руками размахиваешь, будто тебе делать ничего. Все молоко мимо ведра проливается. Посмотри, что ты делаешь! — крикнула баба Саша, показывая туда, куда вылилась еще одна струя из дойки.
— Стой, проклятая! — в сердцах крикнула Лиза на козу. — Крутишься, как наша Любка перед зеркалом. О, а молочко уже и выдоилось!
Дойка закончилась. Коза получила облегчение, а ее хозяйка — облизалась. Но, несмотря на это, она с благодарностью похлопала свою кормилицу по бокам, затем прихватила стульчик и отнесла его в сарай, грохнув там пустым ведром.
Солнце уже коснулось горизонта, когда Лизавета и Саша пришли на берег ставка. Ребятишки разбежались по домам, равно как и взрослые, которые приходили сюда вымыться перед сном. Все вокруг успокоилось и затихло. Где-то разминался на всенощную сверчок, и исподтишка заводилась нетерпеливая лягушка.
— Здесь уже никого нет, — сказала Лизавета. — Глянь.
— Ага, — согласилась наша соседка. — Можно купаться без одежды.
Они разделись и бултыхнулись в нагретую за день воду. «Ой, как хорошо!», «Ух, и бодрит же водичка!» — эти восклицания неслись на берег и отбивались от раздолбленных глинищ высокого правого берега, повторяясь несколько раз эхом.
Все-таки кто-то увидел купальщиц, когда они, стоя на густом лугу в чем мать родила, высыхали под ветерком, чтобы не мочить одежду.
— Мама, ну чего вы придумали голой купаться ночью? — выговаривал бабе Саше дома сын Николай.
— Сы-ынок, ты уже знаешь? — испугалась та.
— Добрые люди в глаза тыкали, что у меня мать несерьезная.
— Прости меня, сынок. Извини! Клянусь тебе, что больше и к воде не подойду, — извинялась бедная женщина ни за что ни про что.
***
Павел, старший сын Филиппа и Саши, погиб на войне, и Николай принял его обязанности на себя. Был он светловолосый, кудрявый, такой же шутник, как и Филипп. И вдобавок хорошо рисовал, а еще от деда Павла научился столярничать. И тем потом кормился всю жизнь. Как и отец, Николай жестоко болел туберкулезом, хотя в послевоенные годы, скажу, забегая наперед, удалось ему вылечиться окончательно. В их семье лишь Роману, младшему из братьев, посчастливилось родиться здоровеньким.
Хуже всего досталось от той напасти среднему сыну Ивану. То, насколько этот ребенок дорого стоил своей матери, хорошо знают мои родители, так как много чего видели собственными глазами, а остальное знают по рассказам основного свидетеля — местной повитухи бабушки Ефросиньи. Это была мать Евлампии, то есть моя прабабушка. У Саши Заборнивской бабушка Ефросинья уже дважды принимала роды, когда та рожала Павла и Николая, и вот ждала третьего вызова. Вчера опытная повитуха заметила, что у беременной под вечер значительно опустился живот, — ребенок подбирался к выходу. Поэтому она приказала соседке прилечь и не слоняться зря, а как только начнутся потуги, сразу же звать ее. За ней почти в полночь прибежала испуганная баба Павлиха, мать роженицы.
— Что-то страшное! — от порога крикнула Сашина мать Ефросинье не считая, что будит всю семью. — Быстрее. Там похоже на двойню.
— Ну и что, — неторопливо начала слазить с печи повитуха. — Чего ты всполошилась? Мне и не такое случалось...
— Так они вместе головками идут!
— Пошли. Орешь тут... — цыкнула на мать роженицы повитуха.
Но ребенок был один, только оказался калекой.
— Прожарь на лампе нож, — попросила повитуха Павлиху, помогавшую ей. — А еще смочи самогоном эту тряпку и подержи. Подашь, когда попрошу.
Поймав малыша, баба Ефросинья умело промокнула его мягким полотенцем, затем протерла пуповину разбавленным самогоном и перерезала ее, закрепив кончик прищепкой, выдержанной в кипятке.
Говорили, что проклятая наследственная болячка прицепилась к новорожденному, поразив его кости, и потому спасения от нее нет. Кроме того, что я рассказала, об Иване осталось мало других сведений. Евгения Елисеевна припоминает, что он был тихим, не похожим на смешливого Николая или налитого энергией Романа, страдал от своего увечья не только физически, но и морально. Иван с неохотой посещал школу — боялся, чтобы над ним не смеялись, стеснялся своего вида. Да и нездоровилось ему часто. Учителя приходили к нему домой и помогали осваивать пропущенный материал, видя, что самообразование мальчику по силам. Тяжело он переносил и то, что к нему часто наведывались врачи из области, и, как он понимал, не для чего-то другого, а чтобы попрактиковаться, посмотреть на «диво» профессиональным глазом. В свои шестнадцать лет Иван оставался ниже своих ровесников, имел бледно-прозрачную худощавость, горячечный блеск в глазах. Много времени он проводил в постели, особенно весной и осенью, когда болезнь обострялась.
Может, и не жилец он был, неизвестно. Однако судьба не дала ему шанс естественным порядком прожить свой век, даже страдая от недуга. В рассказе об Иване Тищенко из милосердия не стоило бы делать акцент на его физических недостатках, ведь они решающим образом не повлияли на его судьбу. Так подумать вполне естественно для нас, воспитанных в духе высокого гуманизма. Но я рассказала правду только для того, чтобы проиллюстрировать вам и нашим будущим читателям, насколько фашисты пренебрегали ценностями, приобретенными человечеством в течение всего своего развития. Они были извергами, и верить тем, кто сейчас утверждает что-то другое, значит не считаться с фактами родной истории. А чтобы этого не произошло, свою историю, историю своей земли надо знать. Вот пример того, как невежество может стать тяжелым преступлением по отношению к родным, ибо человек, отрекающийся от прошлого, убивает свои корни.
Восьмого марта, в трагический день дивгородского расстрела, Иван чувствовал себя по-весеннему плохо. Но его не пощадили — сняли с кровати и под дулами автоматов вывели из родительского дома в нижнем белье, даже обуться не дали. Так он и шел на свою Голгофу с покрасневшими от холода ногами.
Баба Саша, правду сказать, была немного нерасторопной, быстро терялась в неожиданных обстоятельствах. Она почти не противилась тому, что сына забрали и куда-то повели. Правда, сделала попытку умилостивить карателей, просила не трогать калеку, но скоро поняла, что напрасно старается. Когда же вышла за ним на улицу и услышала причитания Евгении Елисеевны, доносившиеся из соседского двора и безошибочно указывающие, что там кого-то убили, то и совсем сникла.
— Мама, вынесите мне сапоги, — оборачиваясь, несколько раз повторил Иван, а она оцепенело смотрела на него и словно не слышала сказанного.
— Шнель, шнель, русиш швайн! — немцы толкнули пленного в спину прикладами, и он, пошатнувшись, наклонился чуть не до земли.
Они повели его по улице в сторону речки.
Баба Саша пришла в себя, и здесь ее слух еще острее полоснул плач соседки:
— Мамочка, за что? Дайте мне умереть! — потеряв голос, причитала там Евгения Елисеевна.
Евлампия! — пришло страшное осознание. Баба Саша в беспомощности и безысходности крутнулась юлой. Не зная, что сделать, ударила себя по бокам. Взгляд остановился на собаке. Пес Мальчик, которого два года назад Филипп Андреевич подарил Ивану, повизгивал и преданно смотрел ей в глаза, будто хотел что-то сказать. Автоматически она подошла к нему, зачем-то ощупала ошейник, цепь, а потом отперла замок и отпустила его.
Мальчик стремглав метнулся вслед за Иваном, и там, догнав своего любимца, начал как ошалелый рвать в клочья ноги его обидчиков. Недолгие вскрики карателей завершились выстрелом. В звонком мартовском воздухе, ледяно прихваченном морозцем, он прозвучал стократ громко и раскинулся вокруг предсмертным собачьим плачем.
В конце концов, что еще могла сделать баба Саша? Ее в те невозвратные минуты ее сковал не столько страх, сколько ошеломление, и она просто не могла действовать обдуманно.
А Ивана через час не стало, умер он немилосердно, что не могло быть объяснено его грехами и карой за них — он не успел сделать так много плохого на земле. Не оттого ли, что судьба порой допускает необъяснимое разумом несоответствие между поступками человека при жизни и трагическими обстоятельствами его смерти, людей берет сомнение в существовании Бога?
...Говорят, что время исцеляет самые болезненные раны. Но это не совсем так, раны исцеляют новые впечатления, не зря многие отправляются за ними в странствования. Простому человеку, правда, развлекаться некогда, надо жить дальше, работать, подымать на ноги детей. Спасибо богу, те хлопоты тоже прибавляют новизны и приглушают боль по прошлому.
12
Сначала показалось, а потом и в самом деле послышался гул машины. Первая модель светло-зеленых «Жигулей» медленно скатилась с трассы в улочку, приблизилась к воротам, сбавила ход, повернула во двор и остановилась точь-в-точь там, где стоит всегда, когда хозяин дома. В гараж он загоняет машину только на ночь, а днем держит под рукой: привык ездить, даже на соседнюю улицу пешком не сходит.
— Ты скоро и за водой на машине будешь ездить? — иногда высмеивает его Евгения Елисеевна, намекая, что колодец находится у них за забором.
— А зачем иметь машину, если пешком ходить? — защищается от насмешек муж.
Любит Павел Дмитриевич свою машину, поэтому назвал человеческим именем — «тамара». Присматривает он «тамару», балует, держит в опрятности и безотказном эксплуатационном состоянии. Хоть есть у него еще одна машина, подаренная дочкой, новая. Но ту он бережет.
Хлопнула дверца.
— Вот мы и приехали, — произнес Павел Дмитриевич, и его поседевшая голова показалась над машиной — он выбрался из-за руля, встал на землю.
На скамейке, стоящей под домом, прижавшись друг к другу, будто ласточки на проводах, сидели двое школьников, ждали его.
Евгения Елисеевна при виде их не удивилась, в последнее время она привыкла к частым и внезапным посетителям. Поэтому, покинув машину, спокойно пошла в дом. На ходу пообещала:
— За терпение вынесу яблок и груш. Или, может, чайку? — обернулась перед дверью веранды.
Неожиданные гости не успели ни отказаться, ни сказать что-то другое.
— Неси все, что есть. А мне еще и водички холодненькой, — откликнулся Павел Дмитриевич.
Он покопался в дверном замке, потом подошел к багажнику, открыл и тщательно обследовал внутренность, заглядывая даже под стельку, на которой виднелись стебли сена.
— Чего молчите? — обратился к детям. — Давно здесь сидите?
— Ага! — сказала Марина.
— Нет! — прибавил Василий.
— Так «ага» или «нет»?
— То есть я говорю, — дипломатично начал мальчик. — Мы давненько сидим, но здесь так хорошо, что время пробежало быстро. Как раз сюда удлинилась тень от вашей яблоньки, и ветерок из-за веранды повевает. Жара не ощущается.
— Вы тоже за побасенками пришли, правильно я понял? — допытывался хозяин, не закрывая багажник. — Низа Павловна уехала к подруге. И на настоящий момент рассказчиков у нас меньше стало.
— Что-то потеряли? — вместо ответа спросил Василий и подошел ближе.
— Боюсь найти.
— Как это?
— Нам нужен материал для сочинения. Говорит мне мама, пойди к дяде Павлу, он найдет для тебя что-то интересное, — осмелилась вмешаться Марина, возвращая разговор в нужное русло.
Павел Дмитриевич в конце концов закрыл багажник и взглянул на детей.
— Чьи же вы будете? — спросил, садясь на скамейку рядом с Мариной. — А в машине — духота, — сказал между прочим. — В ней же кондиционера нет, древняя модель.
Затем снял головной убор наподобие бейсболки, достал из кармана платок и протер внутренний околышек и увлажненный лоб.
— Я Василий, сын Павла Мищенко, а это, — мальчик показал на свою спутницу, — Марина, наша соседка, дочь Петра Макаровича Демократа.
Павел Дмитриевич засмеялся, склоняя голову и отводя лицо в сторону от того, кто его рассмешил.
— Ты что! — толкнула Василия под ребро Марина.
— Чего ты?
— Это же нас так по-уличному называют, а ты мелешь... Трясак моя фамилия. Вот тютя!
— Откуда я знаю! — повел плечом мальчик. — Если бы я с тобой в один класс ходил, то знал бы. А так, извиняйте. А почему, кстати, вы вдруг стали «демократами»?
— Не знаю. Спроси? — предложила Марина своему спутнику, показывая глазами на Павла Дмитриевича.
— Вот так память у людей! — сказал меж тем Павел Дмитриевич, насмеявшись. Еще раз вытер лоб, сосредоточился на рассказе: — Ей-богу, с детьми никогда скучно не бывает. Такое отчебучить! Это прозвище, Маринка, — обратился он к девушке, — к вам от твоего прадеда Ефима Адамовича Крашенинникова перешло. Он умер, еще когда твоя мама маленькой была.
— А-а, это прадеда так называли... — Марина освоилась, и уже не имела того растерянного вида, что вначале. — Мне казалось, что оно как-то связано с демократической революцией 1991 года. Так, иногда думала я, причем здесь мы? Политика нас не интересует. А коль это от прадеда... — она потеряла интерес к этому вопросу и перевела речь на другое: — Не обижайтесь, что мы без разрешения зашли во двор. Ворота открыты были, а собака привязана.
— Мы знали, что вас нет дома. Меня отец предупредил. Если, сказал он, ворота открыты, а машины во дворе нет, значит, хозяин где-то ненадолго уехал и скоро вернется. Вот мы и ждали.
— Это тот Павел Мищенко, который ко мне на курсы водителей ходил? — спросил Павел Дмитриевич.
— Да. Говорил, что хорошую науку от вас получил.
— А ездит?
— Ездит. Недавно купил «Фольксваген-Джетта». Правда, сборка французская, модели «Bеаch», что переводится как «берег», так как партия машин, с которой одна к нам попала, предназначалась для французских курортных побережий. А о Демократе, — напомнил Павлу Дмитриевичу, — расскажите больше, если знаете.
Евгения Елисеевна вынесла небольшой журнальный столик, поставила на него вазу с яблоками и грушами. Хозяину подала полиэтиленовую бутылку с холодной «Царичанской» водой.
— Ефим Адамович, — сказал Павел Дмитриевич, обращаясь к Марине, — мамы твоей Мелании Иосифовны дедушка, был до социалистической революции 1917 года членом РСДРП — Русской социал-демократической рабочей партии. И не просто членом, а незаурядным активистом. Его неоднократно арестовывали, побывал он и в тюрьмах, и в ссылках. Там и получил партийную кличку Демократ, гордился ею. Революция избавила его от очередной ссылки, и после мыканий он каким-то образом попал к нам в Дивгород на рядовую работу — не пригодился новой власти. Мне случилось работать с ним на заводе. Рабочий он был никакой, прямо скажу. Не из пролетариев, одним словом. А вот лясы точить любил и умел. Причем каждый рассказ начинал словами: «Когда я был демократом...». Поэтому партийная кличка и осталась за ним, затем передалась потомкам. А отец твой Трясак Петр Макарович вышел из рода тихого, незаметного и прозвище Демократ взял за Меланией Иосифовной, своей женой, как приданое.
— Так вы, значит, за рассказами? — поинтересовалась жена Павла Дмитриевича, появившись во дворе с дымящимся заварным чайником в руках. — Что ж вас интересует?
— Марина, если хочет, пусть разрабатывает в своем произведении тему Демократа, а меня заинтересовала ваша фраза: «Боюсь найти». Что вы имели в виду, или кого? — обратился к хозяину Вася Мищенко. — Неужели террористов?
Павел Дмитриевич помрачнел.
— О террористах я бы не советовал говорить в легковесном тоне. Последние события показывают, что это безбожная сила, несущая миру смертельную угрозу, и с нею необходимо считаться.
— Да, я не подумал, извините, — покраснел Василий.
Очень естественно, без предисловий и перехода Павел Дмитриевич пустился рассказывать.
Конечно, меня взять на испуг тяжело. Я в жизни всего навидался. Но хватит о грустном. Так вот, случилась со мной как-то забавное приключение. Однажды приехал я к знакомым в небольшое село, вернее хуторок, нашего территориального куста. Пора стояла горячая — косовица, и на улицах не видно было ни души.
Однако своих знакомых я дома застал, решил все дела, немного поговорил с ними, выслушал их сетования на жизнь, жалобы друг на друга, на детей и на новую власть. И поехал назад.
И вот в дороге слышу, что в машине появился какой-то посторонний звук. Прислушался. Явно идет не от мотора. Что за черт, думаю, может, сухой стебель зацепился за днище и лопочет.
День клонился к вечеру. Коровы из стад потянулись по своим дворам, гуси возвращались с водоемов. Наступало время прибираться в хозяйстве, поэтому я спешил пораньше попасть домой, так как мою работу никто не сделает.
Подъезжаю ко двору, вижу, и наша Манюня как раз во двор заворачивает, а гуси уже зашли в загородку, и гелготят там. Манюня, увидев меня, развернулась и начала мычать, дескать, дай вкусного пойла.
— Иди, моя хорошая, на место. Сейчас я быстренько напою тебя, — пообещал я скотинке.
Она у нас послушная была, сообразительная, все как человек понимала. Пошла, покачивая полным выменем.
Я оставил машину тут, где она и сейчас стоит, взялся за ведра и пошел к колодцу. Наносил воды корове, налил гусям и курам, дал попить свиньям, между делом любуясь, как мои дорогие животные и птицы утоляют жажду. Затем развел это говорливое племя по уголкам, закрыл, привязал, успокоил и задал на ночь корма: кому травы свежей, кому зерна молотого, запаренного кипятком, другим натер свеклы или насыпал кукурузы. Вся наша живность угомонилась и затихла, слышалось только удовлетворенное сопение, шарканье клювов и сладкое жевание и похрюкивание. Тогда и я присел на скамейке отдохнуть. Выделил себе для этого пять минут, так как еще должен был загнать машину в гараж и подмести двор.
Евгения Елисеевна побежала доить Манюню. Дневные хлопоты во дворе исподволь завершались, даже наша собачка Жужа перестала мух ловить и присмирела. Ветерок затих, вокруг залегла тишина, только кое-где шелестели верхушки тополей и утомленно опускали ветки вниз.
Я снова услышал подозрительное шуршание в машине, те звуки, на которые обратил внимание еще в дороге. Что за дьявольщина? — думаю. Прислушался чутче: будто в багажнике что-то скребется или бьется. Даже жутко стало.
Подхожу ближе, тихонько открываю багажник. И что? Стоит посредине небольшой картонный короб, а в нем — возня. Хорошо помню, что я сюда ничего не ставил. Откуда он взялся? Чудеса!
Беру этот короб, ставлю на землю, начинаю открывать. Едва щель между створками крышки стала более-менее широкой, как оттуда прыгнет что-то, как бросится в одну сторону, в другую, а потом стремглав метнулось к воротам, шастнуло в открытую калитку и подалось неизвестно куда. Может, заяц или собака? Темно же стало, не видно. Да и скорость у животного была, как у реактивного самолета.
Я еще раз осмотрел багажник и, убедившись, что там больше ничего нет, загнал машину в гараж. Пока подметал двор и выносил мусор, забыл о приключении, даже жене ничего не рассказал.
А она у меня заботливая хозяйка. Сдоила коровку, перевеяла и разлила по банкам молоко, закончила хлопотать по хозяйству, навела порядок в летной кухне, и бежит, вижу, в дом. Знает, что я уже готовлю ужин. Это не всегда так бывает. Приходится и ей стряпать. Но я люблю это дело, и когда у меня есть время и настроение, то становлюсь к плите сам. Шестьдесят лет — рядом! Конечно, что она мои намерения за километр читает. И в тот вечер знала, что на столе уже все будет готово к ужину. Поэтому и старалась еще что-то прибавить к тому, что за день успела переделать. А тут под самым носом, перед входом в веранду, валяется какой-то короб! Непорядок. Она убрала его под стенку, вот тут поставила, — Павел Дмитриевич показал на место рядом со скамейкой, — и тогда уже вошла в дом.
Мои жареные грибы щекотали обоняние, мятая картофелька зазывала благоуханием свежего масла, сваренного лучку. Да что там! — роскошь. Жена бросилась мыть руки, быстрее подбираясь к тарелке.
Так кончился тот день.
Павел Дмитриевич так естественно вписал паузу в свой рассказ, что не сразу и сам понял, что молчит. Солнце уже щекотало горизонт, и в его заходящих лучах все делалось высоким и стройным, даже пузатая Оричка — точный мешок с требухой, которая как раз прошла мимо двора Диляковых, казалась березкой.
Евгения Елисеевна давно принесла и выпила чай, теперь с тихой улыбкой послушала мужа. Потом пошла по делам, а ученики, увлекшись чужими воспоминаниями, этого и не заметили. Теперь же, как рассказчик приумолк, они нашли, что и их чашки пустые, а от яблок и груш осталась только кучка огрызков. Умел Павел Дмитриевич говорить о простых вещах так увлекательно, что слушать бы да слушать — приятно было находиться в мире его героев и дел, в той обстановке, о которой он рассказывал.
— Вы так и не узнали, что было в машине? — спросила Маринка.
— Узнали. Но позже.
— И что?
— Что? — переспросил Павел Дмитриевич. — Утром я вспомнил о приключении, когда на глаза попал короб. Я встаю рано и люблю, сидя на этой скамейке, — он похлопал ее вытертую до блеска поверхность, — наблюдать восход солнца. Жена, правда, встает еще раньше, но видеть восход солнца не имеет возможности: как раз идет на запад — гонит Манюню в стадо. А возвращается оттуда, когда солнце уже висит над горизонтом и тайна его появления исчезает.
— Так вы говорили о коробе, — напомнил кто-то из детей.
— Не спеши, в хорошем рассказе каждая мелочь не лишняя, — ответил рассказчик.
И скоро продолжил.
В тот день мне подумалось: «Почему я ежедневно рассказываю своей жене одно и то же — как восходит солнце, отчет такой делаю. Может, ей надоело?». А здесь имею шанс вчерашним случаем ее развлечь.
Взял короб, осмотрел его изнутри. Нашел на донышке несколько темных шерстинок, подобрал, изучил: на собачьи не похожи — шерстинки более мягкие и шелковистее, на заячьи тоже не похожие — зайцы летом серые, а зимой белые. И значит, был то или кролик, или киска. Думал и прикидывал и не пришел к определенному выводу.
Возвратилась Евгения Елисеевна. Я взялся ей рассказывать обо всем по порядку. Говорю, кто-то пошутил, но что мне подбросили — не увидел.
Женщина — есть женщина. Так природа распорядилась, чтобы она была более сообразительной, чем мужчина, а если и не более сообразительной, то чтобы понимала суть вещей быстрее.
— Горе ты мое, — сказала она, будто и правда так у нас дело обстояло. — Никто с тобой шутки не затевал. Просто тебе подбросили ненужное. Припомни, оно бежало или прыгало?
— Бежало, бежало! Пометалось по двору и выскочило за калитку.
— Ясно. То есть живое существо не сразу сориентировалось, куда податься. Значит, оно было в не совсем хорошем состоянии, его укачало. А что ты мне о хвосте скажешь? Короткий он был или длинный?
— Знаешь, — говорю ей. — Скорее длинный, чем короткий. И бежало это создание на низеньких лапках, или, может, присевши. — Дальше я уже припоминал сам: — И уши имело короткие. А вот в боках было широченьким таким, округлым.
— Кошка на сносях, — вынесла вердикт моя жена, как отрезала. — Поэтому ее и закачало, бедную. Имела темный или пятнистый окрас, — комментировала дальше, рассматривая шерстинки.
— И что было дальше? — спросил Василий.
— Уже темнеет. Приходите завтра утром, самое интересное — впереди.
13
— Чьи это были дети? — поинтересовалась за ужином Евгения Елисеевна. — Ты хоть спроси, кто их на тебя навел. Видишь, идут друг за другом как по расписанию.
— О! Разве ты их не узнала? — удивился Павел Дмитриевич.
— Будто это я целыми днями ношусь среди людей! Сижу себе дома, занимаюсь то огородом, то хозяйством. Все мои променады — это в стадо и назад. Вот если бы ты удивился, что я не узнала рябого теленка рыжей Сосиковой Муськи, которого она привела от черного Хурденкового бугая Стрилика, то я б подумала, что со мной происходит что-то неблагополучное. А дети? Я уже и их родителей, наверное, не узнала бы.
— Вывод неутешительный: ты мало посещаешь дивгородский рынок. Привыкла меня туда посылать, а потом ревность разводишь.
— Не говори, дорогой, — согласилась Евгения Елисеевна. — Тебя как не ревновать, так ты и домой не попадешь. Тебя твои воздыхательницы изведут. А я хочу, чтобы ты еще пожил.
— Да что ж меня склероз разобьет, что ли? Чего это я домой не попаду? — рассмеялся муж. — Вот спасение нашла от такой болезни! Надо твой опыт распространить среди настоящих склеротиков. Пусть их попробуют ревностью лечить.
— Распространи, распространи, — покорно согласилась Евгения Елисеевна. — Только мой опыт не каждому подойдет. Например, придумает ли Яркова Мотька ревновать к кому-нибудь своего горбатого Ивана? Нет, так как он ей остопротивел своей любовью. Даст же Господь такому уроду столько похоти! Отведи и сохрани, — женщина старательно перекрестилась три раза. — Мотря возрадовалась бы, если б этот маньяк потерялся где-нибудь. А ты у меня — красавец, мастер на все руки, умник. К тебе учительницы приходят спросить, что такое «галлон».
— Так не для того приходят, чтобы на меня посмотреть, а потому, что сейчас не издают словарей, вообще не издают познавательной и справочной литературы, а о качестве другой макулатуры я вообще не говорю. Ты сама филолог и знаешь, как важно иметь под рукой энциклопедию, толковый словарь или словарь иностранных слов. А где они теперь, такие как издавались академическими институтами?
— Терпи, это ж ты приветствовал новую власть, этот строй, который нам заокеанцы навязали. Ты же у нас — борец за суверенитет до последней скалки. Вот и имеешь полную безграмотность, безработицу и беспризорность хуже, чем при большевиках.
— Не смейся. Я одобряю теорию, а не эту практику, которую проводят оборотни, дорвавшиеся до власти.
— Никакие они не оборотни, они такими и были. Сначала уничтожили государство, разрушили материальные ценности, превратив их в руины, чтобы за бесценок скупить то, что нажили наши родители. Причем, перед этим они предусмотрительно разговелись копейкой, обобрав людей. Большевики грабили богатых. Плохо, конечно. А эти реваншисты, называющие себя демократами, грабят бедных. А это уже, дружок, варварское средневековье. Все было заранее хорошо продуманно. Теперь они создали концлагерь, в котором по существу мы — переписанные, пронумерованные рабы, так как людям за работу не платят или платят символическое жалованье. А как ухитрится кто-нибудь своими силами деньжат заработать, так у него их отберут или выдурят.
— Что ты говоришь!? — ужаснулся Павел Дмитриевич, весь век верящий в идеалы, не в те, которые принудили его идти на войну, рисковать жизнью, а в какие-то другие, более привлекательные, которые — он хотел, чтобы так было, — пришли теперь.
В минуты таких дискуссий он сердился на жену, что его снова предали, будто она была этому виной. А Евгении Елисеевне сдерживаться было тяжело, так как ее душа болела от вездесущей несправедливости, тотального хамства и хищничества.
— Чего ты боишься правды? — завелась она. — Вы после переворота повыгребали все нужники — все народ «правдой» кормили! А теперь ты переел ее? Или сегодняшняя правда тебе не по душе? Конечно, та «правда», которую проповедовали благодетели из-за бугра и наши прохиндеи, щекотала нервы, дразнила синапсы, разжигала нездоровое любопытство и больное, безадресное негодование, делала человека частью толпы, зараженной первобытными, низкими инстинктами. А сегодняшняя правда болит, печет, режет сердце, обжигает душу, поражает нравственность.
— Почему же так получается? — спросил Павел Дмитриевич, стараясь унять желание перегрызть жене глотку за ее благосклонность ко всему отжившему, отброшенному.
— История, мой дорогой, — вот где гвоздь забит. То, что происходило давно и не с нами, может интересовать или не интересовать, задевать или нет, но оно не затрагивает нас непосредственно. Ведь история есть опосредствованное восприятие событий. Здесь основное что? Основное — кто выступает посредником. И как правило, это те, кто старается захватить власть в данный момент. Подавая нам историю в своем освещении, они обращаются к ней, как к средству. Она к нам попадается уже извращенная ими, с примесями, препарированная, скомпилированная, перетолкованная. Но даже и это не очень важно, важнее то, что таким образом из нас делают дискуссионный клуб. И только! Чтобы мы просто выпустили пар. А когда мы после тех развлечений приходим домой, начинается настоящая правда жизни, текущая история — история настоящего. Она вынуждает выживать, искать заработок, прокорм, теплое жилье. Настоящее не успевает попасть в руки авантюристов-толкователей, и мы ощущаем, каким оно есть на самом деле. И вот какое оно есть, такая у нас и власть. Нынче — власть человеконенавистническая, воровская.
— Открыла истину!
— Горькая это истина. Ты же сам говорил, что социализм — красивая теория, но ее испортили руководители. Теперь поешь ту же песню о демократии. Почему так часто повторяется одно и то же? Не лежит ли в основе этого какая-то закономерность?
— А лежит? — Павел Дмитриевич больше не желал вникать в то, на что не мог повлиять. Он старался успокоиться и дать возможность жене сделать то же самое — пусть сначала выговорится.
— Лежит. Любая теория, направленная на благо человека, — привлекательна. И никогда не надо ее менять, достаточно лишь диалектически развивать и дорабатывать в том же направлении — в русле процветания и творения добра человеку, как провозглашалось изначально. Но дело в том, что никогда не прекращается борьба за власть и материальные ценности, за обладание миром. И если форма ее не носит открытой войны, то все равно это жестокая игра, основным орудием которой и есть манипулирование теориями, а значит, и человеческими мыслями. А делают власть предержащие — все и всегда — одно: грабят труженика. Вот с этим и спокойной тебе ночи.
— Спокойно и тебе отдыхать! Если получится.
Павел Дмитриевич поднялся из-за стола, а потом на несколько минут задержался в нерешительности. Что делать? Неопределенности он не любил и тяжело чувствовал себя в обстановке подвижных, как пески пустыни, отношений. Хватит того, что такой же подвижной, бесконечно непостоянной была сама жизнь. Зачем ее усложнять там, где человек вьет приют для души и сердца?
Возможно, сказывался возраст, пережитые события: коллективизация, НЭП, война, восстановление, перестройка. И все это несло с собой вечную бедность духа и тела, холод и голод. Было от чего устать.
Радушный характер, улыбчивость, любовь к шутке, бодрость, все внешние признаки, присущие ему, вовсе не свидетельствовали, что и в душе стояла такая же погода.
Чаще там лежала тяжесть, состоявшая из разочарований идеалиста, опустошенности от измен тех, кому он старался верить, а также горечь от банальной правды — твой собственный опыт никому не нужен. Разве что успеешь, когда твоим детям не исполнится еще шести лет, что-то им привить. Но жизнь продолжается и накапливает новый опыт — еще более разнообразный, еще более весомый. И что, никому от этого не может быть пользы? Так и забирать его с собой в последний путь? Все, что успел понять, открыть в этом мире, будет зарыто вместе с тобой на два метра от поверхности земли? Какая несправедливость, какая дисгармония жизни, какая расточительства природы!
Жена ощутила настроение Павла Дмитриевича и пожалела, что раздразнила его болевые места. Разве можно так вести себя с впечатлительным человеком? Вот проклятая несдержанность!
Она читала мысли мужа, и теперь не знала, как ему помочь, как улучшить его настроение.
— Чего стоишь? — спросила. — Пропустишь новости.
— Думаю вот: мы с тобой поссорились или нет.
— Свет мой, — голос жены выдавал ее взволнованность, она невольно отставила горку грязной посуды, которую готовилась мыть. — Как мы можем поссориться? Такое скажешь. Мне твой покой — дороже всего. Извини, что я говорила с тобой резко.
— Ты права.
Муж еще не восстановил душевного равновесия, не лишился внутреннего опустошения, оставшегося от неутешительных мыслей, промелькнувших, как пожар.
— А что эти новости нам дают? — сказал. — Слушаем, слушаем их...
— Э-э, нет! Ты должен быть в курсе событий. К тебе дети приходят. За чем? Что, разве им учителя в школе мало рассказывают? Или родители с ними не разговаривают? Нет. Потому приходят, что ты знаешь больше учителей и родителей вместе взятых. Они ученые, конечно, но молодые. А ты, учитывая рассказы своей мамы, — свидетель столетней, если не больше, жизни Дивгорода. Я уж не говорю, что ты не просто слушал или наблюдал — ты анализировал историю, пропускал через свою душу. Сейчас для молодежи ты все равно, что святой старец для верующих. На тебе лежит большая ответственность. А ты говоришь...
— Как же вы не видели?! — повеселел Павел Дмитриевич, вспомнив свою любимую поговорку.
Это была шутливая поговорка. Она возникла давно от слов Дробота Артема Филипповича, бывшего директора школы, и прижилась в их семье, как ненавязчивая и приятная данность. Напряжение сошло, и Павел Дмитриевич пошел в гостиную.
Супруги Диляковы были людьми просвещенными, начитанными, интеллигентными. Они отдавали предпочтение духовному перед материальным, много времени уделяли интеллектуальным видам отдыха, случавшегося между будничной работой и рутиной быта. Детей и внуков — выучили, правнуков — подняли, праправнуков — дождались. И каждому поколению своих потомков были — современниками. Это не так легко, как может показаться на первый взгляд. Дети не растут сами по себе, как побеги от старого корня. Для того чтобы их воспитать, надо поддерживать не только уровень знаний, а еще и проникаться изменениями в человеческих вкусах, во всем отвечать текущей моде.
Ничего, — успокаивал себя Павел Дмитриевич, — завтра будет новый день, будет светить солнце, снова придут дети. Жизнь еще продолжается, это главное, вопреки усталости и унынию.
14
Марина и Василий пришли около десяти часов утра.
— Надо было дома помочь, — объяснила девушка. — На меня родители положились в хлопотах о племяннице и свиньях. Интересное сочетание, не так ли?
— Значит, ваша старшая уже замужем? — удивился Павел Дмитриевич. — Как летит время! А я ее еще маленькой помню, вот такой, — показал он, подняв ладонь где-то на метр от земли. — Кажется, Наталкой звать?
— Да. Теперь она уважаемый человек — держит свою аптеку, очень занята работой.
— Отец твой Петр Макарович, ей-богу, такой интересный человек, — хозяин что-то припомнил и засмеялся, как и вчера слегка наклонив голову и отведя ее в сторону. — Берите стулья, пойдем в сад. Ты смотри, как печет. В полдень снова градусов тридцать восемь будет. Тропики.
— Хорошо, что ветерок повевает, — с видом настоящего знатока сказал Василий.
— С чего ты взял, что это хорошо? — отбросила назад кургузые косички девушка.
— Я ж занимаюсь в кружке по изучению методов выживания в экстремальных условиях. Забыла? Или ты думаешь, что на свете существует лишь твое тхеквондо?
Они вышли к западному торцу дома и поставили стулья под развесистой грушей. Дальше за деревом лежал небольшой огород с уже убранным картофелем. Однако около межи, за которой открывалась вольная степь, еще зеленело несколько рядов свеклы, петрушка и несколько случайных подсолнухов со здоровенными головками, наклонившимися под весом семян. За огородом взгляду открывалась центральная дорога поселка, вырвавшаяся из сетей улиц и переулков, домов и перекрестков и резво бежавшая по ровной местности параллельно речке Осокоревке к трассе Москва-Симферополь. Ближе к горизонту дорога поднималась на косогор, отклонялась налево и пробегала по его верхушке метров двести-триста, преодолевая созданное увалом впечатление несколько суженного горизонта, а еще дальше терялась в степи, недосягаемой глазу.
— Как у вас просторно! — выдохнул Василий. — Равнина почти до горизонта. А у нас за домами горизонта не видно.
— Замечательный вид, — согласился Павел Дмитриевич. — Я, как духота наступает, прячусь сюда и смотрю вдаль. Тогда будто легче становится. Дышится свободнее.
Расселись полукругом.
— Вы что-то о моем отце начали говорить, — намекнула Марина.
— Ага, — рассказчик пару раз кашлянул для солидности. — Было время, когда мы с ним работали на одном заводском участке и, конечно, поддерживали приятельские отношения. Он оказался тонким и неутомимым юмористом, умел мистифицировать публику. Кое-кто его даже не понимал. Кроме того, он же — рьяный охотник.
— Я знаю.
— И до сих пор?
— Бывает.
И тут начался новый рассказ.
Собирали мы у кого что есть и отправлялись прогуляться. Компания была такая: твой отец Петр, его старший брат Иван, я и мой приятель Григорий Телепень, теперь уже покойный.
Телепень — это его родная фамилия, и подходила она ему, истинно, на все сто. Был Григорий высоким, неуклюжим и очень ограниченным, более того — не способным к обучению. О таких говорят: тупой, как дверь. Мы с ним довольно близко познакомились, когда после женитьбы я переехал жить на этот край села. Других ровесников здесь не было, но не жить же мне волком среди людей. А со временем я даже замечал за ним проявления сообразительности: неизвестно, почему он учиться не хотел, но свои недостатки знал хорошо и относился к ним иронически, подсмеивался над собой, то есть от природы он не был полным тупицей.
Нажил я хлопот с его фамилией! Мне, случалось, говорили, с кем ты водишься, он же настоящий оболтус. Не знали его люди так хорошо, как я, а может, оценить не умели или не хотели. Зачем мне уточнять? Надоело мне слушать про оболтуса, жаль стало друга. Я когда-то ради шутки и говорю, чего вы, дескать, прицепились к человеку, он только вырос высоким, а по сути своей еще дитя. Вот и стал он из тех пор Григорием Дитятей. А со временем его настоящую фамилию знали только в отделе кадров, а для дивгородцев Григорий навсегда остался Дитятей.
Так вот. У твоего отца и у дяди были ружья, у меня — машина, а у Дитяти ничего не было.
— Я, — хохотал Грицко, — буду дичь загонять. Буду доставать ее с деревьев или из воды. Буду вам вместо собаки.
Мне не всегда удавалось понять, когда он говорит серьезно, а когда шутит, — продолжал Павел Дмитриевич припоминать. А тут и совсем не до этого — я ж за рулем. Смотрю, твои родственники соглашаются.
Говорит Петр, твой, Маринка, отец:
— Тогда, давайте, поедем в сторону Свинотреста, в тамошних посадках есть куропатки, а на пшеничном поле зайцы водятся.
— Где там пшеница? Ее давно убрали, одна стерня щетинится, — старался быть полезным Григорий.
— Ну и что! — горячился твой отец. — Зато зайцев хорошо видно. Их там полно.
Я молча развернул машину и поехал в сторону той посадки, о которой они говорили. Возле меня сидел Гришка Дитя, твои родственники расположились на заднем сидении и, как всегда, ссорились. Теперь мне кажется, такие публичные ссоры зачастую были напускными, мастерски разыгранными для публики спектаклями, хобби такое у них было. Но перепалка только начиналась с невинных шуток, умных острот, дальше дело переходило на колкие насмешки, а потом — на ссоры всерьез. Причем, ни один из них голос не повышал, не сбивался на грубость, не распалялся — монотонно допекали друг друга обиняками и безобидными фразами. Часто бывало, что и завирались в доказательствах.
Вот и здесь я почувствовал, что процесс доходит до точки кипения:
— Большего, чем ты, дурака я не видел, — сказал Петр брату.
— А я видел, — спокойно ответил Иван.
— Где? — наивно спросил Петр.
— Вот он, — показал Иван на него.
Пришло время вмешаться и ним.
Здесь Павел Дмитриевич подобрал краснобокую грушу, неожиданно упавшую ему на колени, вытер ее и подал Марине.
— Это дерево еще до войны мой тесть посадил, царство ему небесное. А вы угощайтесь, оно у меня не брызганное, без химии, — и продолжил рассказ.
Я значит, чтобы отвлечь их от перепалки, спросил у Петра:
— Как ты отпуск проводишь? Чем занимаешься?
— Дом достраиваю, — твои родители жилы во времянке, а дом как раз заканчивали, чтобы к зиме в него вселиться. — У меня все по плану идет, я человек строгий, — ответил твой отец. — Каждый день планирую заранее.
— А что там планировать? Вставай и берись за работу, — встрял Григорий.
— Хорошо тебе говорить. А у меня ж дети! Надо у них тетради и дневник проверить, помочь им сделать уроки.
— Ха! — ударил Петра по колену Иван. — Как ты можешь проверять уроки у детей, когда сам даже начальную школу не одолел?
Это вам пример, как случалось им завираться, — объяснил по ходу рассказа Павел Дмитриевич. Так как твой отец, Марина, среднюю школу окончил, просто, дальше учиться не захотел. А дядька Иван считал себя человеком ученым — у него был диплом торгового техникума. Так вот я встрял в разговор и спросил у Петра:
— Наталка твоя в какой класс ходит?
— Наталка? — переспросил он, а сам тем временем быстро подсчитывает. — В шестой. Нет, подожди, кажется, в пятый. А может, в седьмой? — он окончательно растерялся и начал беззвучно шевелить губами, загибать пальцы.
— Чего ты притих? — спросил я.
— Да считаю, сколько этому говну лет.
— Что здесь считать? — говорю я. — Она у тебя родилась в восьмидесятом году, вместе с моим правнуком Сергеем.
— А... — промычал Петр.
— А сейчас какой год? — подвожу его к правильному ответу.
— Кажется девяносто второй.
— Наталка у тебя июльская. Значит, в школу пошла в восемьдесят седьмом. Так в каком она теперь классе? — подсказываю ему еще раз.
— Знаешь что, — махнул Петр рукой, — вот приедем домой, я у Мелании спрошу. Она точно знает.
— Ну, если так, то конечно, — согласился я, понимая, что он снова хохмит.
— Тут, тут останавливай! — закричал Иван.
— Еще рано, — заупрямился Петр. — Лучше там, за поворотом остановиться. — Там две посадки сходятся вместе, и дичи больше.
Понимаете, это был театр двух актеров для четырех зрителей, так как они умели смотреть на себя со стороны и потешаться. Павел Дмитриевич прибавил для себя: «Как давно это было, и время так быстро пролетело. Боже правый!».
Казалось, он забыл о детях. Холодная грусть, спеленавшая его, ощущалась почти материально, не вписываясь в горячий августовский день. Противоречие имело горьковатый привкус.
— А дальше что было? — спустя минуту нарушил тишину Василий.
После короткого спора, — вздохнул рассказчик, — братья пришли к согласию, и мы остановились. Вышли. Я говорю Григорию:
— Тебе здесь, если ты не передумал быть собакой, много бегать придется. Глянь, какое поле — ни конца ему нет, ни краю.
— Ги-ги-ги! — засмеялся Григорий, подмигнув, дескать, не такой я простой, как ты думаешь.
— Тут, — горячился Петр, распоряжаясь Григорием, — тут заходи! Вы, Павел Дмитриевич, начинайте отсюда, — показал мне в другую сторону. — Брательник и я пойдем прямо. Чую, здесь зайчик лежит, а два — так точно!
— И что? — допытывался Василий. — Были там зайцы?
— Ни хвоста, ни уха! С той охоты мне на память лишь поговорка осталась: «Чую, здесь зайчик лежит, а два — так точно!».
Слушатели засмеялись.
— Дядя Павел, — перебила смех Маринка. — Меня заинтересовала тема возникновения народных имен в нашем поселке. Я решила на ней построить свое исследование.
— Это будет сочинение? — спросил Павел Дмитриевич. — Еще ж учебный год не начался?
— Да. Но нас собирали перед праздником и объявили, что в честь юбилея школы будет проводиться конкурс на лучшее сочинение о родном крае. Тему мы должны выбрать сами, — прибавил Василий. — Правда, конкурс будет проводиться среди учеников одиннадцатого класса. Но Раиса Ивановна сказала, что в случае успеха нашего начинания к нему приобщатся и другие классы. Пусть Марина пока что собирает материал, а там видно будет.
— Может, что-то другое выбрать? О прозвищах я не советовал бы писать.
— Почему? Это хорошая тема.
— А как не завоюешь приз с таким материалом?
— Работы будут оцениваться в нескольких номинациях, которые четче определятся из представленных сочинений, — объяснил Василий. — Чем более оригинальной будет тема, тем больше шансов не иметь конкурентов и выйти на первое место. Марина правильно сориентировалась. Молодец!
— Сам же навел меня на это. Забыл? — девушка смутилась от похвалы.
— Не забыл. Но я сказал между прочим и не имел в виду ничего конкретного. А ты подхватила, прислушалась, взвесила. Хвалю!
— Ну тебя!
— А что ты выберешь? — поинтересовался Павел Дмитриевич.
— Ваш рассказ о зверях и домашних животных. Уместным будет и сегодняшний ваш зайчик. А если вы откроете до конца тайну картонного короба, то я буду иметь два рассказа.
— А сколько надо? — поинтересовался Павел Дмитриевич.
— Еще не знаю, условия конкурса станут известны позднее. Пока что надо собирать материал. И чем больше его будет, тем, конечно, лучше.
— Надеюсь, ты в своем сочинении не будешь называть настоящие имена? — озаботилась Марина. Понятно — о своем отце вспомнила.
— О чем речь? Конечно.
— Тогда договорились. Но... давайте о коробе позднее послушаем. У меня есть к вам, дядя Павел, вопрос. Если не спрошу сейчас, то уже не осмелюсь.
— А может, неудобно? Обойдешься без этого! — одернул ее мальчик, догадавшись, о чем пойдет разговор.
— Давай, давай, — ободрил ее Павел Дмитриевич. — Не тушуйся.
— У вас есть прозвище?
— А как же! — с легкостью сказал хозяин. — Орех.
— Мы слышали другое...
— Какое?
— Это было еще вчера, когда мы искали ваш дом.
— Ну и?
— Отец мне сразу сказал, что материал для сочинения я смогу взять только у вас. Говорит, Павел Дмитриевич — один из древнейших жителей Дивгорода, он имеет абсолютную память и очень хорошо рассказывает. Объяснил, что вы живете в новом доме на этом конце поселка. Названия вашей улицы не знал. Крайняя, дескать, в селе, спросите у людей. Еще прибавил, что, если не подскажут, где дом Павла Дилякова, то можно спросить об Орехе.
— Вот! Я же говорил.
— Мы подошли к вашей улице, начали заглядывать во дворы, выходящие огородами в поле, как отец говорил. А еще он уточнял, что ваш дом расположен прямо напротив переулка, а во дворе всегда стоит светло-зеленая машина «Жигули». Но оказалось, что напротив переулка стоит старый дом.
— Так это ж наша бывшая усадьба!
— С обеих сторон этого старого дома стояли новые, но все равно во дворах не было машины. Тогда мы снова возвратились на угол и начали расспрашивать людей. Какая-то тетка набирала воду возле колодца, и мы обратились к ней. Нет, говорит, здесь такого нет.
— Как? — я растерялась. Думаю, может, мы перепутали направление и пошли в противоположную сторону. — Его еще Орехом зовут, — прибавила я.
— И Ореха, — говорит, — здесь нет. — Маня! — крикнула через улицу к женщине преклонного возраста с палкой в руке. — Ты не знаешь, есть на нашей улице какой-то Павел Дмитриевич, которого Орехом зовут, или нет? Вон, баба Коновалиха, — показала нам на ту, к которой обратилась, — она все вам расскажет, — и понесла воду в свой двор.
— Это, — неопределенно показала Мария Коновалиха куда-то вперед, — Хвеська Заборнивская жила, умела, а дом стоит пустой. Это живет, — показала ниже, — ее сосед Невмыйко со своей Кохой, дальше Посмихайлики, ниже — Ухтики, потом — Зулейка, там... — ткнула палкой еще куда-то. — Чего вы у меня ум выверяете? Не знаю я никакого Ореха. А что вам от него надо?
— У него еще машина есть, светло-зеленая. Мы идем к нему за интересными рассказами.
— А-а... — обрадовалась женщина. — Так это вам нужен Павло Халдей! Вон он живет, — и показала на ваш дом. — К нему здесь часто ребятишки ходят. Хе-хе! Я и сама люблю слушать его побасенки. Он только что уехал куда-то. Но скоро будет, так как ворота не закрыл.
Василий втянул голову в плечи, не очень понимая, что такое «халдей», и приготовился к обиде со стороны Павла Дмитриевича. Припекло этой Марине болтать, не могла у кого-то другого спросить! Он со враждебностью взглянул в ее сторону. Маринка тоже имела не геройский вид, веки прикрыла и, казалось, ждала, что сейчас услышит хлопок подзатыльника, потом полетит отсюда кувырком. «Прочь! Негодяи!» — кричало ее воображение голосом Павла Дмитриевича.
— Так бы сразу и сказали, — вместо этого улыбнулся Павел Дмитриевич. — Видите ли, Орехом меня нарекли заводчане, наши машинные мастера, с учетом того, что любой профессиональный «орех» я раскушу. Коллеги считали, что это не обидное имя и называли меня так даже в глаза. А Халдей — это не прозвище, а название народа, из которого я вышел. Мои родители были ассирийцами, отец происходил из старинного рода эзотериков, которых сами ассирийцы называли халдеями. При дворе вавилонского царя Навуходоносора, по свидетельству старинных манускриптов, были целые штаты таких мудрецов, приглашаемых для объяснения чего-то сложного или тайного. Так вот, ассирийцы, вавилоняне, мудрецы, халдеи, маги, волхвы — это все одно и то же. Если отбросить детали, то халдей — это моя национальность. Халдеи были первыми астрономами, они первыми приветствовали Божественного младенца — Иисуса...
— Почему тогда ваша фамилия Диляков?
— Точнее Бар-Диляков, то есть сын диляка. Было такое племя среди ассирийцев, причем автохтонное, родное для Междуречья. Моя фамилия в русском написании Диляков. — Так вы — ассириец! — воскликнула удивленная Марина. — Это древнейшая народность, сохранившая свою национальность. Ассирийцы дали миру евреев, дали людям Таргум, из которого взяла начало Библия, а со временем и Каббала. Ой, это же потомки легендарных шумеров! Я сейчас умру от восторга! А ваша мама тоже была ассирийкой?
— Да! Только, в отличие от отца, родилась здесь и поэтому знала местный язык, имела здешнее гражданство. Вообще, считала себя русской. Подчеркну, что люди разделены на национальности по языковому принципу. А русским языком мы все хорошо владели и владеем, он для нас — родной, мы им пользуемся в повседневье, мы живем здесь, значит, мы и есть русские, только ассирийского происхождения.
— А жена? Где вы родились? Как могло случиться, что представители такой экзотической национальности появились в нашем захолустье?
— Стой, стой, не все сразу. Не такое уж здесь и захолустье. Это сейчас так считают, а когда-то... Знаете что, дети, давайте по очереди. Я тебе, Марина, дал материал о прозвищах? Или этого еще имело?
— Теперь мне все время будет мало! Я еще хотела бы сделать очерк о распространенных фамилиях, именно фамилиях, и тоже проанализировать, откуда они пошли. Почему кое-кому достаточно было только фамилии, а кто-то получал еще и прозвище, народное имя?
— О, это целая теория. Я, конечно, не Академия наук, — развел руками Павел Дмитриевич. — Но относительно прозвищ скажу, что ты можешь начать свое исследование прямо от Евангелия. Ведь первые прозвища пошли от Иисуса. Сначала он увидел рыбака Симона и призвал его, сказав: «Ты, Симон, сын Ионин, ты наречешься Кифа (Петр), что значит камень». Поняла, как образовалось имя твоего отца? — подчеркнул рассказчик. — Дальше мытаря Левия, сына Алфеева, Иисус нарек Матием. Затем его брата Иуду назвал Левием, что значит «человек мужественного сердца», называл он его также и Фадеем — «храбрым». Апостола Фому называл Дидим. Прозвища возникали как объективная необходимость. Так было всегда. Вот, например, приехали в Дивгород три родных брата, которые основали здесь довольно разветвленный и крепкий род, и все носили одно имя — Федор. Так батюшка назвал.
— Хоть что-нибудь расскажите! Я хочу провести параллели между официальной фамилией человека и народным именем. Конечно, где есть интереснейшие примеры, где есть личности, а не вообще. Ведь после семнадцатого года шло интенсивное изменение имен, фамилий, лавинообразно возникали псевдонимы. Почему? Как? Кто? Кому это было нужно?
— Не газируй, остановись, — вмешался Василий. — Давай, выбери одну фамилию, пусть дядя Павел тебе о ней расскажет. И на сегодня с тебя хватит. А то до меня очередь никогда не дойдет. Развела болтовню!
— Это не болтовня! — возмутилась Марина.
— А я? А мне о ящике когда? Ты только о себе беспокоишься.
— Сделаем, как ты предложил, — помирил детей Павел Дмитриевич. — Тебе, Василий, придется еще и под вечер прийти, сейчас уже жарко становится.
— Мне тоже интересно! И я хочу, — закричала девушка.
— Вот прицепилась на мою голову! — вздохнул мальчишка.
— И ты, если Василий возьмет тебя с собой. Кстати, вы в какой класс ходите? А то я с вами, как со взрослыми, а вы, может, дети еще.
Слушатели прыснули смехом.
— Она, — Василий показал на девушку, — пойдет в девятый, а я — в одиннадцатый.
— Солидный возраст. — Павел Дмитриевич обратился к девушке: — Марина, у тебя было время выбрать фамилию.
— Тищенко! Половина поселка носит эту фамилию. Откуда она взялась?
— Расскажу со слов своей мамы, так как это было давно. Вы знаете, что когда-то в Дивгороде происходили знаменитейшие ярмарки. На них не только шла торговля — сюда со всех концов съезжались помещики, землевладельцы для заключения хозяйственных соглашений, договоров о найме рабочей силы и тому подобное. Поэтому здесь был развит бизнес услуг, а также развлекательный бизнес. Деньги крутились немалые. Это привлекало внимание всяких аферистов, искателей приключений, рискового люда.
Прибыл сюда как-то прохиндей с Казани, называвший себя «Умный Мойшик». Сначала все думали, что Умный — это фамилия, а Мойшик — имя. Думали так и удивлялись. Ведь известно, что у евреев не было унаследованных фамилий. Вместо этого они пользовались сочетаниями имени и места рождения, или имени и ремесла, которым занимались, и к этому прибавляли имя отца. А здесь — Умный!