С некоторых пор заметили, что Терентий сильно похудел и облез. Остался почти без богатых своих штанов на задних лапах. Уже не встречал Яшумова голодным, не мяукал из-за двери. Почти ничего не ел. Часами плоско лежал. Или на кухне, или в коридоре. Как павший воин. С остатками рыжей шерсти на боку, испещрённой словно бы оврагами. Просто половик лежал на полу и всё.
Потом разом перестал лежать — всё время сидел. От боли поджимал облезлый живот. И тут же расслаблял его. Сжимал и отпускал, потрясываясь.
— Нужно свозить его в клинику, — сказал Яшумов жене. — В кошачью там, в собачью.
— Ещё чего! Знаешь, какие там цены? Одыбается. Кошки живучие.
— Да о чём ты говоришь, Жанна! — не узнавал жену Яшумов. — Это же твой кот. Опомнись!
Каменская нахмурилась. Уличённая в бездушии. Но всё равно не соглашалась. Так и не сказала: ни да ни нет. Крестьянка чёртова!
Однако Терентий «не одыбывался». Ему становилось хуже и хуже. Яшумов не мог больше смотреть, как он мучается — сам повёз. В одну из ветеринарных клиник города. В интернете выбрал. Что поближе.
В вагоне метро, на коленях у Яшумова скуластая мордашка кота обречённо свисала из сумки.
Кабинет ветеринара был небольшой, весь набитый какими-то аппаратами с экранами. Тоже небольшой — смотровой стол, где орудовала губкой с антисептиком медсестра. Пожилой ветеринар в синей рубахе ждал. Уже с перчатками на руках.
Посмотрел на кота на груди у хозяина:
— Когда заболел?
Яшумов сказал, что примерно полтора месяца назад.
— Как себя ведёт? — уже забирал кота ветеринар.
Яшумов быстро рассказывал.
Ветеринар хотел уложить кота на столе, но тот сразу сел. На лапки.
— Так. Понятно.
Стал слушать кота так — сидящим. Прикладывал фонендоскоп с разных сторон. Лысина сзади у эскулапа походила на лохматый медальон. Серого цвета. Никаких своих медаппаратов не включал. Попробовал пальпировать животное. По старинке. Терентий вырвался и опять сел.
— Ну что я могу сказать. У кота опухоль. — Ветеринар сдирал перчатки. Стал мыть руки: — Запущенная. Наверняка с метастазами. — Вытирал руки и смотрел на свои мёртвые аппараты, которые казались, наверное, ему никчёмными: — Можно, конечно, полностью обследовать его. (Вот на этих бандурах.) Даже сделать операцию. Но надо ли? Животное скоро погибнет. — Повернулся к хозяину: — Я могу только усыпить его. Если хотите.
— Нет, нет! Только не это.
— И правильно. Пусть поживёт. Животные лучше людей. Выносливей в болезни. Не капризничают. Не стонут и не плачут. — Смотрел на кота: — Купите для него простой анальгин. Толките и подмешивайте в корм. Всё будет ему полегче…
«И сколько заплатил?» — сразу спросили дома.
Неужели и правда такая бессердечная? — опять смотрел на жену Яшумов.
Опустил кота на пол, чтобы раздеться.
Терентий всё время сидел. На одеяле. Возле своей круглой лежанки. Не мог лечь ни на живот, ни на бок. Если и пытался — тут же вскакивал и опять сидел на лапках, тяжело дыша. Передёргивался от боли. Как ударяемый током.
Спал — полусидя. Голова кота лежала, подпёртая высоким краем лежанки. Словно её положили на плаху. Подготовили для палача.
С утра немного оживал. Довольно резво направлялся к своей чашке. По-балетному переставлял задние облезлые лапы. Когда Яшумов сыпал корм, бодал даже его руку. («Ну, ну, успокойся».). Жадно ел. Но немного. И опять сидел, тяжело дыша и глядя в никуда от боли.
С болезнью Терентий повредился и умом. Вместо ящика возле туалета стал прудить где попало. По углам. Под столом у Яшумова в кабинете. Иногда и гадил. Яшумов терпеливо убирал.
Приезжали из Колпина отец и мать жены. Смотрели на зятя возле кота как на блаженного. Только что не хихикали. Чудит, зятёк, чудит. Ухаживает за котом. Подтирает даже за ним. Покупает ему всякие вкусняшки. Что в телевизоре показывают. И денег не жалеет. А Жанка сидит и только ноздри раздувает. Будто блаженный всё это назло ей делает.
Анна Ивановна подталкивала дочь, показывая глазами на Яшумова, который быстро тащил кота мимо них в ванную после того, как тот где-то нагадил. Мол, чего же ты? Помогла бы хоть.
— А он не хочет усыпить кота, — громко объявляла дочь. — Назло мне. Ему предлагали.
Родители словно бы пугались: тише, доча!
— А пусть слышит! — кричала в коридор отчаянная.
После ужина Фёдор Иванович пил чай и поглядывал на зятя. На зятя, который сидел с остановившимся взглядом. Примирительно говорил:
— У нас тоже был кот. Первый. Давно. (Жанка, помнишь, ты с ним играла?) Так тот, когда пришло его время, просто ушёл со двора. Сам. И сгинул где-то. Больше мы его и не видели. (Жанка, помнишь?) Ну а тут, в городу-то, куда уйдёшь? Вот и получается… — Тесть вроде бы даже сочувствовал неразумному зятю.
В тот поздний вечер Яшумов сидел в отцовском кабинете и правил в тетрадях свои старые наброски. Некоторые, наиболее удачные, как считал, перепечатывал в компьютер. В файлы.
Вдруг услышал стон. Из коридора. Человек как будто простонал. Ещё раз, ещё. Мучительно, протяжно.
Яшумов бросился. Кот стонал под ванной. Стонал — как человек. Громко, мучительно. Оооооуу! Оооооуу!
И разом оборвал стон.
Яшумов упал на колени, стал шарить под ванной.
Нащупал кота в самом углу. Кот лежал уже на боку.
За заднюю лапу вывез его на свет — Терентий был с крепко зажмуренными глазами. Навек унёс с собой боль.
Яшумов сидел на пятках рядом, покачивался, с рукой на голом животе кота. Где всё ещё теплилась, убегала жизнь. Тяжело было — непереносимо. Но сбоку уже лезли:
— Что? кончился, кончился? Надо убрать его отсюда. Как мы будем мыться теперь? — Женщина в рубашке дрожала. То ли от страха ли, то ли от холода.
Поднял кота, унёс в коридор. Положил возле лежанки. На его свёрнутое одеялко. Жена уже торопилась в спальню. Шарахалась от стен.
Выключил везде свет. Не раздеваясь, лёг на диван в гостиной. Закрыл глаза, положил запястье на пылающий лоб.
Рано утром, в плаще на одну рубашку, искал дворников. Выходя по утрам на работу, часто видел их во дворе. С мётлами и тележкой. Двое их всегда было. Сегодня — ни одного. Пропали куда-то. Ну где же вы, где?
И дворники точно услышали его зов — одновременно вывернули из-за разных углов дома. Оба в красных жилетах, дружно махали мётлами навстречу друг другу.
Яшумов побежал. Долго втолковывал двум азиатам, чего от них хочет. Закопать нужно кота. Понимаете? Похоронить. Вон там. В углу. За деревом. Или дайте мне лопату, мне. Я сам. Понимаете?
Одинаковые, как два брата, дворники, казалось, не понимали его. Потом один сказал:
— Нит. Нельзя кошка. Кошка гореть должен. Штраф будет.
Увидел Тихомирову с шестого. Выходит из подъезда со своей Берточкой. Удерживает будто ребёнка. Бросился к ней как к спасительнице:
— Мария Николаевна, здравствуйте! (Ответила только Берточка: р-ррррри!) Кот у нас умер. Нужно похоронить. Может быть, вы знаете, где, кто теперь это делает?
Старая женщина смотрела на встрёпанного мужчину в плаще чуть ли не на голое тело. И хотя знала Яшумова давно — видела сейчас перед собой натурального алкаша. Который может отобрать Берточку и пропить. Или ещё чего хуже.
Крепче прижала к себе любимицу. Сказала наконец:
— Есть специальная служба. Теперь животных в городе кремируют, а не закапывают где попало. Был указ в прошлом году. — Р-риииии, подтвердила заросшая Берточка. Сама тоже старая. Старее поповой собаки. — Посмотрите в интернете.
— Спасибо, Мария Николаевна! Большое спасибо! — уже бежал к подъезду Яшумов.
Два молодца в защитных прорезиненных костюмах вошли в квартиру через час после звонка Яшумова. Оба в жёлтых резиновых перчатках чуть не по локоть. Респираторов на лицах, правда, не было.
— Где усопшее животное?
Яшумов повёл в коридор. Жанна высунулась из спальни. Но посмотрела и захлопнулась.
Один парень присел возле Терентия и раскрыл медицинский баул. Достал длинную сетку вроде авоськи и какой-то прибор. Ловко всунул Терентия в сетку и поднял её, прицепленную к прибору. На вытянутую руку. Терентий, сломанный, скрюченный, закачался.
— Зачем вы это делаете? — спросил Яшумов.
— Мы сжигаем по весу, — нехотя объяснял парень, глядя на колеблющуюся стрелку: — Четыре пятьсот, — сказал напарнику. И тот пометил, записал в блокноте.
Потом они всунули Терентия в крепкий мешок и застегнули длинную молнию
— Желаете заказать место в колумбарии для любимца? — спрашивал который с блокнотом и ручкой.
— Нет, — отвечал Яшумов.
— Желаете присутствовать при кремации любимца?
И ещё было несколько «желаете». И на все Яшумов отвечал «нет».
— У меня только одна просьба. Я хочу сам вынести кота. К вашей… машине.
— Это всегда пожалуйста! — осклабились парни.
Яшумов заплатил, расписался в договоре в трёх местах. Пока парни собирались и выходили из квартиры, быстро надел пальто, крикнул в пустой коридор: «Дверь закрой!» Взял мешок с Терентием на руки и пошёл из квартиры.
Автомобиль походил на компактный катафалк. Яшумов постоял с холодным Терентием на руках. И подал в сдвинутую дверь. Дверь вернулась на место. И чёрная машина медленно поехала.
Смотрел, пока она двигалась вдоль дома. Пока не скрылась за углом.
Пошёл. В другую сторону. К метро. Шёл, словно разучившись ходить, — оступаясь, ничего не видя. Сдёргивал очки, протирал платком стёкла.
Несколько дней не разговаривали. Потом Яшумов, отходчивая душа, словно бы всё забыл. И после ужинов голова с чёрным муравейником опять лежала у него чуть ниже плеча. Смотрела своего Макса отмороженного.
Но долго ещё в ванной вдруг слышал стон кота. Мучительный, человечий, непереносимый.
Чтобы не упасть, хватался за раковину. Закрыв глаза, покачивался.
Яшумов раздевался. Из гостиной доносился голос Анны Ивановны. Мать, видимо, опять учила дочь: «…На руках у неё бабкин кисель уже висит. Но попка всегда в обтяжечку. Брючонки по колено. Вот с кого надо тебе пример брать…» Дочь молчала. Словно бы привычно не слушала. Занималась своим делом.
Неделю назад, точно так же застыв со снятым ботинком, прослушал такое поучение матери: «Они ведь, мужики-то, куда смотрят сперва? — на пятую точку твою (смотри-ка, какая культурная!). Умная ты, не умная — мужик только туда. Ну и на лицо твоё, конечно. Чтоб тоже гладкое было. Без морщин. А у тебя и с попой, и с лицом — только позавидуешь. Да… Так что никуда от тебя твой дундук не дёрнется. Умная ты, дура ли набитая…»
Яшумов тогда унимал истеричный смех, выскочив на площадку. Затем вновь вошёл, громко ударил дверью.
И сегодня не без грохота двинулся в гостиную. Поздоровался. Тёща сразу поджала губы.
— Мы уже поели, — сказала жена. — Всё для тебя на кухне. На столе.
Так. Понятно. Мешаю. Пошёл, куда сказали. Сзади сразу продолжили. Но тихо. Вставив в рты сурдины.
Ел вечернюю жидкую кашку и думал примерно так: женщины всегда объединяются, чтобы лучше приручить своих мужчин. Мужиков. Будь то мать с дочерью. Будь то просто подруги. Всегда тщательно разрабатывают стратегию, тактику, как лучше управляться с дураками. И на данный момент, и на перспективу. Один олух (старый) сидит сейчас в Колпино, беспечно пьёт с соседом пиво, другой дурак (сравнительно молодой) — здесь, в Петербурге, в своей квартире ест жидкую кашку. И ничего-то они даже не подозревают.
От смеха Яшумов начал сильно кашлять.
— Что с тобой? — высунулась жена. А за ней и тёща.
Яшумов махал рукой. Мол, ничего, ничего. Продолжайте, продолжайте. Полез из-за стола. С налитым кровью лицом.
В кабинете отца, придя в себя, продолжил размышлять.
Итак. Мать и дочь. Одна в Колпино живёт. Другая в Питере. Часто говорят по сотовым. Закрываются каждый раз в спальнях. От всегда настораживающихся ушей своих мужиков. Обсуждают, как сегодня управляться с двумя ослами. Отпустить ли вожжи, кнутиком ли подстегнуть. Сенцо ли подвесить им перед носами. Чтобы правильно шли, никуда не сворачивали. Всё новую стратегию разрабатывают. Новый план. А два беспечных осла слышат это всё, но пьют себе чай. Или пиво с соседом. Или жидкую кашку помешивают. Мол, пусть женщины разрабатывают — им положено.
Нет, это невозможно! От смеха Яшумов не мог никуда деться.
— Что это с ним? — прислушалась мать.
Дочь тоже повернула голову к коридору:
— Закидывает опять. После смерти кота часто стало так. То смеётся, то вроде плачет.
— А ты, доча, знаешь, что сделай? (Доча не знала.) Приласкай его, приласкай. На время. А потом он сам от тебя отлипнет. Не будет попусту лезть. Да.
В полной темноте ночью почувствовал руку на своей груди:
— Ты не спишь?
С готовностью включился в разработанный план. Стал активно в нём участвовать.
— Тише, тише! Мама услышит!
Но мама-разработчик была в квартире далеко. Выпускала только в коридор нежные свои колоратурки.
«Ну как продвигается ваш роман, Григорий Аркадьевич?» — поинтересовался на другой день в кафе у Плоткина.
Плоткин с удовольствием объедал куриное крылышко:
— Начинается у меня всё, Глеб Владимирович, с переписки двух писателей. Не молодых уже. По электронке. Двух тщеславных. Недооценённых. Тайных соперников. Запев даёт всегда который моложе. Закидывает живца: «Привет, Витя! Как дела?» Сам сперва жалуется на здоровье. Зубы вставлял. Целый месяц протезист издевался. Как у тебя с зубами, Витя? Напиши. О литературе, о письме за столом, за компьютером — ни слова. В ответ более старый (Витя) начинает бахвалиться. Зубы в полном порядке. Снисходительно советует: витамины ешь, на воздухе бывай, а не в рюмку заглядывай. Первый кается — Новый год был. Куда ж тут? Друзья пришли. Между делом бьёт об стол козырной картой: публикация у меня, Витя! В «Юности». Опять. Эх, если б лет тридцать назад она была. В смысле — тогда б на весь Союз прогремел. А сейчас… Дескать, не хотел даже писать об этом тебе. Витя настораживается: как же, ври давай. «Не хотел он писать». Прямо гордый теперь весь. До небес. Но молодой всё не унимается, кидает козырь второй. Этак небрежно: ещё книжка у меня вышла, Витя. В издательстве «Вече». На гонорар и не рассчитываю. Сам знаешь, как теперь всё. Насулят горы, а на деле — пшик, фига вместо денег. Витя (старый) сражён. Он на полу. В нокдауне. Но корячится, встаёт и мямлит: поздравляю. Молодец. Чтоб совсем дух не испустить, пишет: я тоже графоманю помаленьку. Роман пишу. У тебя-то, мол, всё старое, давно заезженное, а моё — прямо из-под пера. В общем — писательская дружба, Глеб Владимирович. Игра в поддавки. Тщеславие, зависть, тоска. Болезнь неизлечимая. У обоих.
Главред смотрел на ведущего редактора: хохма Плоткина или правда что-то серьёзное начал?
Ещё неделю назад Плоткин сказал Яшумову, что начал писать. Да. Сам. (Что там чужие рукописи, Глеб Владимирович!) И писать начал после ежедневных, как попало исписанных страниц. «Помните, я говорил вам о них? Американский метод? Придумал уже самое длинное в мире название».
Яшумов с улыбкой ждал. Плоткин заговорщиком посмотрел по сторонам. И — на ухо. Но аршинными буквами:
— НАСТОЛЬНАЯ ПАМЯТКА ПО РЕДАКТИРОВАНИЮ КНИГ И ЗАМУЖНИХ ЖЕНЩИН… Как, Глеб Владимирович? На вкус, на цвет? — И видя, что Главный начал отворачиваться, добавлял ему: — Я хочу забить это название в свою почту. На случай, если украдёт кто. Как вы думаете, поможет это мне в суде?
И дальше только стукал сломавшегося патрона по спине, приводил в чувство. Сам же смеялся коротко. Гы-гы. Как проказник…
И что же, на самом деле пишет, всё смотрел главред на своего ведуна. Или всё — очередная мистификация?
В редакцию вошли беспечно, весело разговаривая. Но что это! Сегодня все ждали известного писателя из Москвы, а вместо него — опять Савостин со своим петухом. Над Лидой Зиновьевой. Лезет, заглядывает, не даёт работать.
И ведь не обойти как чёрного кота. Главред и ведун хотели было повернуть назад (куда?), но пересилили себя — пошли: Яшумов тихо (деликатно даже) мимо. Плоткин — прямо к Лиде. Спасать.
Только к концу рабочего дня появился московский писатель. Худой старик лет семидесяти. И привёл его к редакторам (небывалое дело!) сам Акимов.
Все вскочили и вытянулись возле своих столов — они на боевом посту. Писатель пожимал руки, что-то говорил тонким голосом. Несколько дольше задержал руку Яшумова, вглядываясь в его лицо, припоминая. А! Вы редактор моей книги! Правильно? Рад, рад познакомиться!
Это был писатель старшего поколения. Как говорится, последний из могикан. В молодости он прославился порнографическим романом о себе любимом. Потом лет тридцать маршировал под флагом с серпом и молотом чёрного цвета, не сдавался. Все ждали от него сейчас пламенной речи, уже взяли в кольцо, но он, на удивление, пятился, точно от футбольных фанатов. Тащил за собой Яшумова. И они скрылись в кабинете Главного. Даже бросили возмущённого Акимова-Пузыря.
Все были разочарованы. Возвращались на свои места. А ведь этот молодец с жиденькой мефистофельской бородёнкой до сих пор жучит оппонентов на всех ток-шоу, куда его приглашают. Голова его потрясывается, тонкий голос дрожит, руки не находят места, но разит он наповал.
Он вышел с Яшумовым через час. Все опять вскочили. Уж теперь-то не отвертишься! Но писатель быстро прошёл, кивая направо-налево: удачи! удачи! до свидания! И был таков.
Тогда окружили Главного. Хотя бы его:
— Что он говорил? Расскажите, расскажите, Глеб Владимирович! — наседали редакторы. И даже художник с верстальщиком. И даже Виталий Савостин. Который умудрился представиться писателю. Успел даже сказать, что он, Виталий Савостин, — тоже писатель.
Главред начал самодовольно рассказывать, как обсуждали рукопись автора из Москвы. Разногласий почти не было. Почти со всеми поправками автор согласился. Сам сходу внёс свои. И порой существенные. И видно было сразу, дорогие друзья, что человек он образованный, начитанный.
— Да не об этом, не об этом! Глеб Владимировичи! О политике, о президенте что он говорил? О своей позиции по этому вопросу. Глеб Владимирович!
— Ну, это не ко мне, — развёл руки Главный.
В вагоне метро вспоминал, видел низко склонённую над текстом голову в очках с большими диоптриями. Старческую, но цепкую руку, решительно вычёркивающую слова и целые предложения. Да-а. Автор. С Большой Буквы.
Дома опять доносился из гостиной голосок Анны Ивановны: «А ты, доча, внушай ему, внушай. Ночная кукушка кого хочешь перекукует».
Да сколько можно! Да что они, глухие обе, что ли? Раскрыл входную дверь и снова ударил ею. В гостиной разом замолчали. Вот так-то, дорогие, лучше будет.
Спокойно раздевался.
…На шикарный накрытый стол «эта женщина из Мюнхена» даже не взглянула — сразу прошла к дрянному пианино в углу, с которого и пыль-то вытирать уже не хотелось.
Стояла, смотрела на ободранный ящик — натурально со слезами на глазах. Будто на подельника какого-то, которого не видела сто лет. Поворачивалась к занудному: «А, Глебка?» И Глебка тоже покачивал головой, готовый плакать. Прямо сериал. Встреча через сорок лет…
Утром он позвонил, как только добрался до работы. Говорил как ненормальный:
— Жанна, тебя ждёт сюрприз! Я сейчас на такси в Пулково. Встречать женщину из Мюнхена…
Ничего не могла понять: какую «женщину из Мюнхена»? очередную жену? любовницу? Говори ясней!
— …Не перебивай! Скорей накрывай стол. Всём, что у нас есть. С работы отпросись. Заболей! Ждёт сюрприз. Действуй!
Тоже как обезумела, в кухне давай выкладывать на доску муку, яйца, соль, сразу замешивать, мять тесто для пельменей. Раскатывать. Лепила пельмешки быстро, быстрее мамы с папой.
Прошёл час. Два. Три. Женщины из Мюнхена не было. Успела всё сготовить, шикарно накрыть в гостиной. Одна скатерть чего стоила: белая, с жёлтыми кистями до пола. Расставила всё на ней. Обеденные приборы (три), бокалы, салаты. Оливьюшку даже успела сделать. Вода на маленьком газу для пельменей парит. А «женщины из Мюнхена» всё нет.
Наконец втащились в прихожую. Глеб с пузатым чемоданом на колёсиках, а женщина в обыкновенном сером плаще. С плоской сумкой через плечо. Ну, нужно познакомиться, наверное? Муж показывает на жену, как на витрину: моя Жанна. Познакомьтесь, пожалуйста. Женщина в светлых кудельках крепко пожимает руку: «Алёна». Скидывает плащ и сразу как дома идёт в гостиную…
И вот стоит теперь перед ящиком и только что не плачет…
Стало доходить. Приехавшая Алёна — это Алёнка. Из детства Глеба. Рассказывал однажды. Точно. Она. Вот тебе и «женщина из Мюнхена».
Сели за стол. Алёнка — как с голодного мыса — сразу стала налегать. Сперва на оливьюшку. А потом и на пельмени. Мотала в восхищении кудельками, нахваливала. Конечно, приятно было слышать. Но о чём говорили они — было понятно мало. О какой-то школе для одарённых. О педагогах её. О концертах. О каком-то Дитрихе. Они были точно одни за столом. Будто никого больше рядом не было. И это называется — культура. Иногда Яшумов всё же пояснял. На ухо: «Это она о бабушке, об Арине Михайловне». А Алёнка эта спросит что-нибудь у тебя, и тут же забудет. И только нахваливает: «Как замечательно вы готовите, Жанна! Глебка, тебе здорово повезло». И опять они о своём. Хоть вставай из-за стола и уходи. Чёрт бы вас побрал. Ладно, спасало то, что нужно было утаскивать посуду и приносить новую еду. Этой ненасытной Алёнке. И куда только лезет в такую? Тощая, почти без груди, попка в джинсах проваливается. Зато руки — ручищи. Загребущие. С длинными цепкими пальцами.
— Сыграй, Алёнка, — вдруг сказал Глеб. — Давно тебя не слышал.
Женщина подошла к ящику, локтем оперлась на верхнюю крышку и одним длинным указательным пальцем начала тыкать клавиши. Неуверенно, по одной. Вроде бы знакомая мелодия заспотыкалась:
— Чижик, пыжик, где ты был?.. На Фонтанке водку пил… Выпил рюмку, выпил две — закружилось в го-ло-ве…
И это всё? И это большой музыкант? Повернулась даже к мужу: А?
Алёнка подмигнула Глебу и села на вертящийся стульчик. И началось что-то непонятное. Сначала вместе с её пальцами как бы бегали по клавишам только два чижика-пыжика. Только два пыжика хлопали рюмки. Потом к ним прибавился третий. Который хлопал рюмки в стороне. Тихо, тайно. Как алкаш. Дальше уже четыре чижика-пыжика разбегались по всей клавиатуре. Или вдруг неслись то в одну сторону, то в другую. «Браво! Браво, Алёнка!» — подстёгивал Глеб. И музыкантша вдруг пошла лупить клавиши всеми десятью своими чижиками. Да так, что ящик загудел! Это было какое-то чудо. Просто башку сносило. Тут впору самой пуститься в пляс и начать хлопать рюмки. С её чижиками-пыжиками. Да-а. Вот так женщина из Мюнхена, вот так Алёнка.
И, главное, как ни в чём не бывало садится обратно к столу, берёт банан с раскрытыми лепестками и скусывает макушку. И говорит: «Фа диез всё так же секундит». «Сделаю, сделаю!» — целует ей руки Глеб, тоже со снесённой башкой: — Спасибо, спасибо!».
Потом она пошла в комнату для гостей, присела на кровать — старинную, с пампушками, где теперь всегда спали папа и мама, — стала гладить атласное одеяло. И заплакала, закрываясь рукавом кофты. «Здесь спала бабушка её, Арина Михайловна», — шептал Глеб и тоже шмыгал. И стало неудобно почему-то, стыдно. Хоть бы предупредил, что это была их с бабкой комната. Что-нибудь сменила бы в ней. Хотя бы на этой кровати. Одеяло, что ли. Подзор. «Прости, Алёнка, — говорил Глеб. — Твою кроватку мы давно убрали». Музыкантша только махнула рукой. И всё плакала и гладила чужое одеяло…
В то утро как обычно Яшумов пришёл на работу в половине девятого. Редакция была ещё пустой. Только художник Гербов уже сидел, подпёр щёку, обдумывал рисунок. Два трудоголика крепко пожали друг другу руки.
У себя Яшумов прежде всего прибрался на рабочем столе. Это туда, это сюда, компьютер включить. Принтер опять не заменили! Сколько говорить компьютерщику! Точно не веря в поломку, — включил. Принтер заскрежетал, выпустил пол-листа и умолк, остановился. Безобразие!
Зазвонил телефон. Гербов забыл что-то сказать? «Да, Игорь Николаевич». Вместо Игоря ударил мгновенно узнанный голос: «Здравствуй, Глебка. Как жизнь твоя, дорогой, как здоровье?»
Что-то говорил в ответ, кричал. А женщина из Мюнхена уже сообщала: «Буду в Питере два дня. Встреть, пожалуйста, в Пулково. Обнимемся. Запиши номер рейса и время. Сможешь с работы уйти?» — «Смогу, смогу! Всё записал. Сейчас в аэропорт! Я так рад, Алёнка, так рад!»
До самолёта было ещё уйма времени, но сидеть в редакции не мог. Сразу позвонил, предупредил жену. Та ничего не поняла. Да ладно, ладно! Бросив всё на столе, быстро одевался. Сказал Гербову, что часа на два уйдёт. «Скажите, пожалуйста, Акимову». И выскочил на улицу.
Шофёр такси гнал, но поглядывал в зеркало на странного пассажира. Который всё время улыбался. Как дурак. Или вдруг начинал ерошить свои длинные волосы, явно вспомнив что-то смешное. И опять с блаженной улыбкой застывал. Туканутый!
Пять лет назад Алёнка прилетала с испанским оркестром. Играла 21-й концерт Моцарта и концерт Бриттена. И в первый вечер, и во второй успех был ошеломляющим. Оркестру нужно играть программу дальше, а меломаны беснуются, не отпускают Алёнку со сцены. Заставляют вновь и вновь садиться и играть. Во второй вечер дошло до того, что дирижёр приобнял героиню в длинном платье и повёл со сцены. Как свою подругу. Под смех и ещё более яростные аплодисменты. Да-а. И вот теперь будет играть с местным оркестром. Филармоническим. Господи, Алёнка! Ты ли это та девчонка с косичками? С тобой ли мы вместе разбивали наше старое пианино? Опять всё без ответа.
На радостях заплатил шофёру две тысячи вместо тысячи двухсот. «Сдачи не нужно!» — воскликнул. И, как оказалось, зря. Привёз таксист не туда.
В зале нового терминала сразу вытаращился на «Летящего ангела». Под потолком подвешенного под самолётные крылья с реактивными двигателями. Голый ангел явно женского пола задрал руки и как будто уже падал, летел к земле с самолётом, крича, погибая. Мало того, что безвкусица висела запредельная — скульптор-модернист изваял натуральную катастрофу. И это в аэропорту! В зале… А в каком?
Огляделся. Вдоль длинного высокого помещения стояли к стойкам пассажиры с чемоданами и без. Явно собирались улетать, а не наоборот. Господи! Да не туда же попал!
Пока метался, выходил из зала — ещё увидел двух или трёх ангелов. Уже после «катастрофы». Поникше сидящих на полу с самолётными своими крыльями. Или уже лежащих. Уткнутых прямо в пол. С крыльями распластанными.
Только в зале прилёта пришёл в себя. Ждал, неспешно прогуливался. В высоченном тоннелеобразном помещении дикторский женский голос, казалось, тоже падал со сферы потолка. Которая олицетворяла, видимо, необъятный космос в круглых светящих дырах.
Наконец объявили прилёт из Мюнхена. Нужно было ждать ещё минут двадцать, а то и полчаса, но встречающие сразу потянулись к нужному раскрытому выходу.
Стали появляться первые пассажиры. Алёнка в сером плаще бойко шагала с большим чемоданом на колёсиках и с плоской нотной сумкой через плечо.
Обнялись. Сквозь плащ чувствовал худую спину женщины. «Ну, ну, — успокаивали его. — Жива же, здорова».
Подхватил чемодан, повёз. Плаксивое своё лицо отворачивал. Как будто женщина его обидела.
В такси держал худую, костистую, но горячую руку, говорил не переставая. Показывал на пролетающие дома. Что-то объяснял про них туристке. Но женщина смотрела на поседевшие длинные волосы мужчины, на родной нос картошкой, и сама готова была плакать. Она хорошо помнила, что сделали для неё Яшумовы. Надежда Николаевна и Владимир Константинович. И маленький Глебка. Для неё, деревенской девчонки, в семь лет приехавшей с матерью жить в Питер.
…Глебку всё время отвлекал орган за высокой сценой. Орган казался выдвинутым углом очень высокого дощатого сарая. Интересно, где там садится музыкант, чтобы играть на этом сарае? «Не отвлекайся, — наклонялась мама. — Слушай скрипку».
Великовозрастная девчонка-скрипачка, пушистая и тонконогая, как коза, давала смычком уверенное арпеджиато. По всем четырём струнам скрипки. Пригнувшийся за роялем аккомпаниатор садил для неё аккорды.
Глебка смотрел на пять высоких окон с дневным светом, переводил взгляд на слушателей, и взрослых, и детей. Словно пересчитывал их внимательные головы. С облегчением похлопал пушистой со скрипкой, когда она закончила.
Ещё был один. Мальчишка. С большим саксофоном. Будто с громадной сосательной конфетой. С которой он раскачивался, откидывался назад и гнулся в три погибели. Похлопал и ему.
Наконец ведущая отчётного концерта школы, высокая тётя, опять вышла как бы с цветами на груди. Громко сказала:
— Вольфганг Амадей Моцарт. Соната для фортепиано № 16 (до мажор). Исполняет ученица первого класса Иванова Алёна. Класс доцента Пономарёвой Зои Павловны.
Мелочь вроде Глебки сразу захлопала в первых рядах. Мамы и папы мелочи даже не шевельнулись. Будто каменные гости.
Алёнка появилась откуда-то из-за органа, быстро пошла к роялю. Была она в белом кружевном фартуке, коричневом платьице и с большим белым бантом на голове (мама, мама постаралась!). Кивнула залу (как бы поклонилась). Села к стейнвею и сразу начала крутить колёсики с двух сторон стула с мягким сидением. Поднимать сидение выше. Накручивала, накручивала колёсики. И замерла, глядя вверх. На потолок. А может, на Бога. И заиграла.
До мажорная соната Моцарта полилась свободно, легко, весело. Правая рука набрасывала, рисовала тему, а левая изображала быстрое тремоло. В конце каждого периода части Алёнка давала глубокий аккорд обеими руками. И снова весёлая тема в правой руке, и быстрое тремоло в левой.
Глебка знал до мажорную от первой до последней ноты, Алёнка надоела с ней дома до чёртиков, но здесь в зале на стейнвее соната звучала неузнаваемо, захватывала. Да и Алёнка казалась совсем не Алёнкой, а какой-то другой девчонкой. Сидящей на самом краю сидения. С прямыми, упёртыми в педали ножками в белых гольфиках с мячиками.
После убедительного Алёнкиного аккорда, завершившего первую часть, какой-то первоклаш, видимо, дружок Алёнки, не удержался и захлопал из первого ряда. Но его сразу уняли другие первоклассники школы. Все они уже знали: между частями хлопать нельзя. И Алёнка, словно выйдя из обиды, смогла продолжить. Заиграла Анданте кантабиле. В зал полилась светлая щемящая грусть.
После окончания этой части первоклаш в первом ряду больше не хлопал, а только сидел, склонив голову набок. Видимо, грустил или даже плакал. Мама рядом тоже достала платок и вытерла слёзы. Глебка сжал её руку.
И вот третья часть понеслась. Рондо. Быстрое. Глебке казалось, что это фрейлины и пажи парами поскакали в танце. То в одну сторону сцены грациозно скачут, то уже в другую. Здорово!
С последним аккордом Алёнки зал, как говорят всегда, взорвался аплодисментами. Первоклассники дубасили в ладошки. Глебка тоже. Мама тискала руку тётеньке рядом, педагогу Алёнки: «Спасибо, Зоя! Спасибо!» А Алёнка только резко поклонилась и пошла со сцены. И скрылась опять за органом. Но публика хлопала и хлопала. Ведущая улыбалась, ждала Алёнку. Та вышла и ещё раз поклонилась. Более глубоко. И вновь ушла. И только тогда ведущая смогла объявить следующего ученика.
Это был первый концерт, на котором Глебка из зала слушал играющую на сцене Алёнку…
— Помнишь свой первый концерт, Алёна? — спросил в такси из аэропорта. — В большом зале школы?
— Ещё бы, — улыбнулась женщина. — Ты хлопал как ненормальный. Не давал начать вторую часть.
— Да не я это был, не я! — смеялся Яшумов. — Твой первоклаш-воздыхатель! Кстати, где он сейчас страдает?
— Он, как ты выразился, «страдает» сейчас здесь. В филармоническом. Первая флейта. Увидишь его и услышишь завтра на концерте.
…Эта Алёна из Мюнхена так и не осталась ночевать. Как Глеб ни уговаривал. Побрезговала. Или испугалась. Одно дело гладить бабкино одеяло, а другое — ночью спать под ним. Пришлось Глебу вызывать такси и везти её в гостиницу. «Жду вас на концерте, Жанна», — сказала при прощании. Обняла даже. Ощутимо, надо сказать. Сильная. И цыгане с манатками стали спускаться по лестнице. «Ещё раз спасибо», — сказала на повороте. После бабкиной комнаты грустная. В сером своём плаще, с плоской сумкой через плечо. Неприбранная, неприглядная. Муж-то хоть есть у тебя? Путешественница?
Ночью не отстала, пока не рассказал кое-что. Оказалось, что замужем. Мужа зовут Дитрих. Скрипач в оркестре. Первая скрипка. Большая квартира у них в Мюнхене. (А ведь не пригласила даже в гости!) Сама постоянно в разъездах. В поездах, в самолётах. За десять лет с концертами побывала на всех континентах. И одна, и с оркестрами. А дети, дети, есть у них? «Был ребёнок. Девочка. Умерла, года не прожив». Трагедия вообще-то. И что, больше не пытались завести? Да не спи ты! «Нет. Видимо, не пытались. Теперь работа для неё спасение». Странно. Всё у этих музыкантов не как у людей. А вот скажи ещё… Да не спи ты, не спи! Нет, храпит уже. Пушкой теперь не поднять. Да-а. Задал задачку…
В филармонии сидели на балконе. Глеб специально взял билеты сюда, чтобы не трусила. Как в прошлый раз. Люстры и впрямь отсюда были не опасными. Висели себе близко к балкону, сверкали. Вроде бриллиантовых пузатых каких-то мамаш. Публику внизу было видно только первого и второго ряда. Лысины блестели, всякие женские причёски. Зато открытый рояль и сидящий оркестр — как на ладони. Под аплодисменты минут пять оркестранты на сцену выходили. Рассаживались. Раскрывали ноты. Вдруг, будто вспомнив, начали пилить одну ноту. И умолкли. Ждут вместе со зрителями дирижёра и солистку. И вот появились они откуда-то сбоку. Быстро идут, лавируют в стоящих как один музыкантах. Дирижёр с фалдами, как грач, Алёна в длинном синем платье с ниткой белого жемчуга. На прибранных кудельках — сверкающая диадема. У рояля, схватившись за него, низко склоняется под аплодисменты. И садится на стул, поправляя платье. Дирижёр уже над ней. Накрылился с палочкой. Отворачивается к оркестру и начинает махать…
Конечно, концерт этот Чайковского знала. Слышала не раз. Но от первых аккордов солистки мороз по коже пошёл. Они, аккорды эти, звучали как ещё один оркестр. Мощнее первого. Мощнее всей оравы на сцене. Не верилось, что это тощая Алёна вытаскивает их из рояля и они гремят под сводом. Какие там чижики-пыжики! Тут вообще был полный улёт! Правда, дальше всё вроде устаканилось. Но опять Алёна пошла давать аккорды. И опять мороз по коже. И так играли минут десять. То оркестр шпарит, то Алёна начинает бомбить. И с последним её аккордом сразу захотелось захлопать, но Глеб дал по рукам. Ладно. Понятно. Не рок-концерт. Не затопаешь, не засвистишь. Сидела, вытиралась платком.
Началась другая часть. Медленная. «Анданте», — шепнули в ухо. Но всё не могла прийти в себя после первой. С аккордами Алёны. Тем более, что какой-то лысый в бабочке и с поперечной длинной трубкой начал раскачиваться и тянуть натуральную бодягу. Как будто один на сцене. Как будто никого ему и не надо. «Флейтист, — опять шепнули. — Учился в музыкальной вместе с Алёнкой». И что? Сказал бы лучше, когда башню опять будет сносить. Однако Алёнка вступила, и непонятно как эта же самая бодяга флейтиста чудом каким-то у неё изменилась до неузнаваемости. Словно зачирикали, запели какие-то птички. Виделся лес, деревья с этими птичками, потом поле. А лысый только кланялся с трубкой, как бы извинялся, и выдувал по одной, много по две нотки. Уже ничего не мог испортить.
В третьей части оркестр дал небольшой запев, и Алёна пошла жарить русскую пляску. Весёлую, озорную. А весь оркестр будто гонялся за пляской, тоже громко отчебучивал, повторял.
Ближе к концу солистка опять начала громоздить аккорды до небес. Растопыренными своими граблями. По всей клавиатуре. Кидала грабли то вправо, то влево. И вместе со всем оркестром будто вышла наконец на необъятный простор. Такой, что дух захватывало. Побыла там какое-то время с оркестром, спустилась и пошла шпарить опять, пригнувшись. Да так, что руки сливались над клавишами. И снова ударяла со всем оркестром, всё замедляя и замедляя аккорды. И воткнула последний. И оборвала, откинувшись от клавиатуры.
Зал взорвался. Сама хлопала так, что чуть не вывалилась из балкона. Себя не узнавала. Алёна кланялась. Музыканты все стояли, постукивали смычками по скрипкам. Дирижёр что-то говорил и целовал ей руки. Этими же целованными руками она показывала на лысого с бабочкой. Направляла аплодисменты на него. И тот с трубкой у груди улыбался до ушей и коротко кланялся.
Потом стала подходить к краю сцены и принимать цветы от целого строя меломанов. Складывала букеты охапками внутрь рояля. А зал всё кричал и не жалел ладоней. Но разом умолкал, когда она садилась на стул, чтобы ещё что-то сыграть…
Как Глеб договорился, ждали её возле гостиницы. Она приехала на такси одна. В плаще своём прямо на концертное платье, с неснятой диадемой. И без цветов. Поздравили. Вручили ей свои цветы. Потом пошли вместе с ней в гостиницу, в её номер.
Сидели среди раскиданных вещей её, одежды, разинутого чемодана, пили чай, вино, разговаривали. Алена сняла жемчуг и диадему, бросила на кровать. «Понравился Чайковский, Жанна?» — спросила. После концерта уставшая, выжатая. С повялыми руками крестом на коленях. «Очень, очень, Алёна Ивановна!» И всё. И заткнулась. И больше ничего не смогла сказать. Поднялись уходить. Провожая, обняла у двери. Одну. Глеб завтра поедет с ней в аэропорт. Шепнула: «Береги Глебку. Он хороший». Громко сказала: «С Дитрихом ждём вас в любое время. Даже если нас не будет в городе — квартира всегда ваша. Когда захотите. А в Мюнхене есть что посмотреть». Пригласила-таки! Спасибо, спасибо вам, Алёна Ивановна! Шла по коридору. Длинный коридор покачивался. То ли оттого, что вина выпила, то ли что слёзы давили. «Ну ты что, Жанна? — обнимал, заглядывал Глеб. — Успокойся. Всё же хорошо…»