Владимир Константинович Яшумов сказал когда-то сыну: «В старости, Глеб, человек становится своей пародией. Брежнева хотя бы вспомнить. Наших многих известных артистов. Надо вовремя уйти со сцены. Не позориться. Не появляться нигде, не мелькать, не маячить в телевизоре. Всё, ты ушёл, отыграл своё, тебя нет. Но, к сожалению, в конце дней своих тебя наоборот начинает распирать от своей значимости, от былых заслуг. От былой известности, от аплодисментов…»
Яшумов вспомнил эти слова отца в кафе, случайно глянув на тихо работающий, никому не мешающий телевизор, где в яркий свет многолюдной студии вывезли на коляске радующегося, машущего ручками старичка, в котором трудно было узнать былого сверхпопулярного артиста. Его, как неумолкающую говорливую игрушку, сын совал с коляской к таким же старикам и старухам. Тоже артистам. По очереди. И те обнимали коллегу, плакали. Но старичок не плакал, старичок радовался. Сын всё вертел его с коляской. Теперь к восторженным зрителям студии. А старичок будто сам вертелся, даже без помощи сына, и всё размахивал ручонками, посылал воздушные поцелуи. Это был его звёздный час. Он дождался его.
Сразу вспомнился ещё один глубокий старик. Писатель, корифей петербургской литературы. Того с клюшечкой вывела в наградной тронный зал то ли молодая жена, то ли старая его дочь. Где он должен был получить награду от самого Президента. Как раскачивался он, уже стоя на месте, умирал. Словно не выдерживал тяжести золотой медали, навешенной на него президентом. Так и умер, наверное, потом дома, придавленный дорогой наградой.
Вспоминать всё это было сейчас больно, тяжело. Яшумов забыл про еду, не понимал Плоткина, который тоже, казалось, поймал свою волну, свой звёздный час — и всё смеялся, и всё балагурил:
— …Небезызвестный этот портал, Глеб Владимирович — это цитадель, это оазис для всех изголодавшихся графоманов. Слетелись туда со всей России. Более трёхсот тысяч авторов! Более девяти миллионов текстов! Кого там только нет! Пиши как угодно, что угодно. Всё принимает портал. Всякую галиматью, белиберду. Детский лепет, бред сивой кобылы, штанишки на лямках. Всё там есть. Всё графоманское богатство России собрано в одном месте. Но что удивительно, Глеб Владимирович, — Савостина там нет. Ни с Артуром, ни с другими опусами его. Вы можете такое представить! Савостин — и нет его на этом ресурсе. Не верится, что он не знает о нём. Но нет — и всё.
Главред никак не мог сосредоточиться на словах ведуна. Даже Савостин пролетел мимо незамеченным. А Плоткин не умолкал, размахивал вилкой:
— Причём крепкая настоящая проза там не приемлется, отторгается. Вы знаете, как пишут наши Галя Голубкина и Миша Гриндберг. Год-полтора назад они оба были на этом ресурсе. Были! С надеждой разместили свои повести, рассказы. Так за всё время, что провисели там — читателей набрали только по два-три десятка. И ни одной рецензии не получили. Ни хвалебной, никакой. Графоманы просто не поняли их, не осилили. Но почувствовали, что это чужаки и добра от них не жди. Там интересный порядок в статистике прочтений. Если открывают твою вещь, то у тебя в статистике отображаются фамилия и имя открывшего, и ты можешь перейти на его авторскую страничку. Он так приглашает тебя. Мол, и ты меня открой и прочти мои величайшие творения. И похвали. Галя и Миша сначала честно открывали эти предлагаемые авторские странички и добросовестно читали там одно-два так называемых произведения, но ничего в них стоящего не находили и, как люди честные, хвалить не могли. То есть они оказались на портале чужаками. Изгоями. Так и не понявшими единственного правила графоманов портала — ты всегда хвали меня, тогда и я похвалю тебя. Поэтому вскоре удалились оттуда, закрыли свои странички.
— И что же, никого там стоящего нет? — уже пришёл в себя Яшумов.
— Почему же. Наверняка есть и настоящие писатели. Но их единицы. И они потонули в этой серой массе. И их никто не знает.
На улице Плоткин всё не мог успокоиться, забыть про «этот портал»:
— Признаюсь, Глеб Владимирович, я тоже был там. (Яшумов удивился.) Да, каюсь, был. С повестью и двумя рассказами. Конечно, читателей — кот наплакал. И ни одного отзыва. Тогда я сам начал громить графоманов. Писать короткие рецензии на особо захваленных. Так сказать, начал разоблачать голых королей. Меня терпели недолго. Забанили мою страничку. Как страничку опасного террориста. Взбаламутившего болото. Вот такой мой горький опыт. Забанили, заткнули рот. А, Глеб Владимирович? Не дали развернуться, а? — уже смеялся кучерявый террорист.
В редакции — сразу Савостина увидели. Лёгок на помине! Плоткин тут же подлетел к нему и громко спросил, надеясь на спектакль для всех:
— Виталий Иванович, вы знаете про всемирно известный портал…. (Портал был назван).
— Ну знаю. И что?
— Так почему ваших произведений нет на нём?
— Ещё чего! Среди графоманов-то? В эту кучу дерьма? Я печатаюсь во всемирно известной библиотеке. Этого. Как его? Горшкова. У меня там 10 тысяч скачиваний! Моего Артура читает народ! А вы никак не можете с ним управиться. (Расправиться, наверное?)
Плоткин затряс автору руку:
— Молодец, Виталий Иванович! Просто молодец! Так держать!
Автор, встряхиваемый редактором — сердито смущался:
— Да ладно. Чего уж теперь. Раз народ признал. Давайте, работайте. Гоните Артура в народ.
Сотрудники отворачивались, прятали смех. Один верстальщик Колобов откровенно безнаказанно смеялся. Колотился прямо в кресле.
Но что там Колобов какой-то. Что он понимает? Народ признал!
Плоткин в воскресенье с утра решил соответствовать встрече. Поэтому надел и явился к Зиновьевой и Ярику в модных джинсах. С дырами на коленях. Как будто собаки рвали человека, а он еле отбился.
— Ну, вот и я. Как вы, мои дорогие? Готовы?
Сегодня своих дорогих Плоткин решил поразить. Намерен был повести в музей. В Музей печати. Ярик запрыгал, хотя и не представлял, что это такое. Однако Зиновьева даже пропустила мимо слово «музей» — во все глаза смотрела на голые коленки любимого.
Уже хмурилась, сердилась. Ей что, тоже закосить под джинсу. Какую-нибудь джинсовку надеть с цепями, с колоколами?
— Ну и зачем ты вырядился так? А?
— Но позволь! Ты же тоже будешь по-молодёжному — в кофточке с плечом?
— Да кто тебе это сказал! Господи! — говорила уже из спальни Зиновьева. Где из противоречия какого-то надевала свой самый строгий женский костюм. Костюм переводчицы, секретаря, менеджера среднего звена корпорации.
В Музее печати Плоткин несколько смущался своего вида, но кое-где ходили такие же оборванцы, и парни, и девицы, и Плоткин успокоился — он в бренде.
Зиновьева с сумочкой и в строгом своём костюме всё время стремилась как-то в сторону от оборванного. Помимо воли. И Ярика за собой тащила. Но джинсовый догонял и направлял, куда нужно. К нужному экспонату. Чёрт знает что! — спотыкалась женщина на высоких каблуках.
В довольно большом зале с четырьмя окнами ничего не могла понять среди старинных расставленных чугунных монстров. В виде паровозов и железных высоких арф. Ярик всё время кидался к гильотинному ножу для обрезки книг. Пытался орудовать им. Приходилось уводить и тихо внушать.
Наконец вышла экскурсовод с белым бейджем на кофте. Посетители сразу окружили её. И оборванцы, и нормальные люди. Экскурсовод останавливалась у какого-нибудь станка и рассказывала его историю, как и положено, показывая указкой на железные детали. Ярик притих. И даже оборванец рядом потупился.
Через какое-то время женщина с бейджем ушла, и все опять стали бродить сами по себе. Ярик кидался к ножу — приходилось оттаскивать.
Зиновьеву тронули за плечо:
— Здравствуй, Лида…
Кирилл Кочумасов! Глаза выкатываются, сдохшие муравьи будто ожили. Ползают по лысине!
— Лида, я хочу… ты не имеешь права… ты не должна… я отец… слышишь?.. ты обязана нас познакомить… я имею право… Лида!..
Зиновьева беспомощно оглянулась. Плоткин и Ярик всё боролись с гильотиной.
Женщина уже пятилась, вырывалась. Плоткин увидел, подбежал:
— В чём дело, гражданин! (Прямо милиционер, современный полицейский.) Вы что это себе позволяете в музее!
Кочумасов во все глаза смотрел на плюгавенького мужичонку. На мужичонку в рваных джинсах. Рядом с хорошо одетой Зиновьевой. И это твой избранник? Твоя любовь? Кочумасов не видел даже сына, держащего плюгавенького за руку. Повернулся, пошёл из зала. С лысиной сзади загорелой — как пятак.
Тоже вышли на набережную. Мать и сын молчали. Музейные печатные машины обсуждать не могли. Плоткин воочию увидел полярника папу. Однако — делал вид. Уже тащил в кафе неподалёку. Мороженое от души! Тархун! Джазок из колонок! А, мои дорогие? Скорей за мной!
Через неделю, тоже в воскресенье, оставили Ярика с Идой Львовной смотреть телевизор и есть всякие вкусняшки. А сами по-быстрому вернулись обратно в квартиру Лиды.
После индийского кино в прихожей и спальне — голый лежащий воин сказал:
— Он ведь не отстанет, Лида. Так и будет преследовать… вас… (Сказать «преследовать нас», язык не повернулся.)
Зиновьева безотчётно перебирала волоски на грудке воина.
— Нет. Он трус. Будет только выглядывать из кустов.
Непонятно было: в осуждение это она сказала или с сожалением. И опять же, а как он, Григорий Плоткин? Как же быть с ним, в конце концов? Куда его девать, черт побери!
Поздно вечером, после того как отвёл Лиду и Ярика в их квартиру, висел на чугунной огородке над каналом, окутывался дымом. Никуда не хотелось идти. Ни домой, ни обратно к Зиновьевым. Посмотрел на кафе, где были неделю назад. Но оттуда уже выдавливали всех наружу.
Хотелось плюнуть вниз, в дрожащую луну. Не посмел. Пошёл домой так. Со слюнями.
Ночью долго не спал. Всё вспоминал инцидент, случившийся в музее. Стычку, сказать по-русски. Себя, — трусливого, но духарного, всё ждущего, что прилетит в лицо кулак. Железную надувшуюся Зиновьеву, которую, казалось, ничем не прошибёшь. Смущённого до слёз, не знающего, куда деваться мальчишку, который давно догадался, давно всё знал про полярника папу…
Плоткин прошептал, засыпая: «Бедный пацан… С такой матерью…»
— …А ты похвали его, доча, сперва, похвали. А уж как он поплывёт, ты тут его и прищучишь. Да. Похвали его, доча, похвали, не бойся…
— Хватит, мама, хватит!
Беременная доча ходила по спальне, хватала какие-то тряпки. Ямочки возле губ резко означились на злом лице. Как при доброй улыбке. Это всегда пугало Анну Ивановну. Господи, опять как гангстер на деле. В весёлой маске…
Доча, уже присогнутая, налаживала на себя широкий пояс. Как будто плохо обученная лошадь. На поясницу и большой живот. Сбруя не налаживалась, съезжала. Мать бросилась, стала помогать.
— Я тоже, когда тобой ходила, напяливала такую же. Только та красивше была. В цветочек и с застёжками.
Из прихожей послышался телефонный звонок. Никак не ожидаемый женщинами.
— Ответь, — сказала дочь.
Анна Ивановна на цыпочках побежала и сняла трубку:
— Слушаем.
Сперва ничего не могла понять. Но дошло. Из Германии. Эта, как её?
— Поняла, поняла. Сейчас. Кто я? Я мама. Сейчас позову.
Так же на цыпочках прибежала. И сообщила дочери. Чуть не на ухо:
— Там эта. Из Мюнхена. Глеба требует.
Не надев толком пояс, Каменская заспешила в прихожую, схватила трубку:
— Да, Алёна Ивановна! Здравствуйте! — И тоже напряжённо слушала далёкий голос.
— Я вас поняла, Алена Ивановна, поняла. Но он с час как ушёл на работу. Звоните ему туда, он должен быть на месте. — Вдруг осмелела: — Когда вас ждать к нам в Питер на гастроли, Алёна Ивановна? Мы все… все заждались вас!
Иванова будто не услышала слов Каменской:
— Глеб мне звонил — вы ждёте ребёнка. Милая Жанна, берегите себя, не переживайте попусту, хорошо питайтесь, гуляйте на воздухе. Глеб всегда будет рядом с вами… поможет… во всём… — Голос женщины вдруг начал прерываться, и она замолчала. — …А с гастролями вряд ли что получится… У меня изменились обстоятельства… Всего вам доброго, милая Жанна. Берегите себя и ребёнка.
Каменская на аппарате заглушила гудки.
— Странная она какая-то сегодня была — говорит, а сама словно бы плачет…
Женщины онемели. Одна с забытым поясом набок, другая опрятная вся, но тоже как перекошенная.
Яшумов сидел плечом к плечу с Галиной Голубкиной. Окончательно подчищали её рукопись, чтобы отдать потом Колобову для его работы — сверстать весь текст и создать макет книги. Ну а дальше уже всё прямиком в типографию.
Яшумов показывал карандашом на свои помеченные исправления. Молодая женщина с простым деревенским лицом сразу склонялась к указанным словам. Как к совершенно незнакомым ей словам, как будто не ею даже написанным. Голова с плоским незатейливым пробором волос застывала. Женщина думала. И говорила: я согласна («Согласная я!»).
Яшумов переворачивал две-три страницы, и снова втыкал карандаш. И женщина опять читала незнакомые слова.
Включилось и заиграло белое солнце на мобильнике Яшумова. Под солнцем — название солнца аршинными буквами: АЛЁНКА.
Яшумов схватил телефон:
— Да, Алёна, да! Здравствуй, родная!
Далёкая женщина поздоровалась и сразу заплакала.
— Что такое, что? Что случилось? — Делая Голубкиной большие глаза, Яшумов двинулся в коридор и закрыл за собой дверь.
— Что, что произошло?
— Дитрих… Дитрих умер… Глеба…
— Когда? Как? Отчего?
— Вчера… — всё плакала женщина. — Утром… на репетиции… стало плохо… упал… без меня… мне нужно было позже… на час… пришла, а его уже выносят на носилках… мёртвого… Глеба!..
Яшумов что-то бормотал, успокаивал. Говорил, что приедет. Прилетит. Ближайшим же рейсом! Алёна!
Но женщина уже не плакала, говорила, видимо, вытирая слёзы:
— Нет, Глеб. Не нужно тебе лететь. Извини, что позвонила. Что гружу тебя. Но у меня нет ближе тебя никого. А друзей здесь у меня нет. Всех оставила, растеряла в России. Извини меня, дорогой. И на наш с тобой телефон зря позвонила. Думала, что ты ещё дома. Жанну только взбаламутила. Не говори ей ничего о смерти. Это ей не нужно совсем. В её положении. А уж я как-нибудь сама…
Женщина опять заплакала:
— Упал, Глеба!.. Мне рассказали… Прямо со скрипкой… На пол… Все вскочили. Никто не знает, что делать… А он лежит… на полу… прямо на скрипке… Как разбитое сердце своё зажал. Спрятал от всех! Глеба!..
— Ну успокойся, нельзя так, не надо, Алёнка, я же хотел, я всегда, не надо, прошу тебя…
Держал погасший телефон перед собой, словно не верил услышанному.
Голубкина при виде главного редактора поднялась со стула — лицо Глеба Владимировича было белым, а нос-картошка красным.
— Глеб Владимирович, у вас несчастье?
— Да, Галя, несчастье, — сел за стол, ничего не видел на нём Яшумов. — У близкого родного мне человека. Сегодня давайте отложим, Галя. Завтра. Завтра с утра приходите.
Голубкина взяла свой блокнот и ручку, сказала «до свидания» и тихо вышла.
Однако почти сразу возник в дверях Михаил Гриндберг. Похожий на гордого орла в очках. С папкой под мышкой.
— Завтра, Миша, завтра приходите, — поднял бессильную руку Яшумов.
Гриндберг сразу потупился. Стал орлом застенчивым. Удерживал папку обеими руками. Лапами. Внизу живота.
Ни слова не сказав, попятился. Пропал.
Вечером опять стоял Яшумов на мосту о четырёх львах. В культовом своём месте. Куда приходил и в радости, и в печали. Всё так же проносились внизу вспыхивающие пузыри. Окна вечерних домов походили на теплящиеся могилы.
Жалко было Алёнку до слёз. Бедного Дитриха её не знал, не видел, ни разу не разговаривал даже по телефону. Родители его были то ли из Поволжья, то ли из Казахстана. Может быть, поэтому парень мало походил на расчётливого немца. Не лез никуда, не копил, не делал карьер. Лет пятнадцать назад, как прошёл конкурс в оркестр на третий пульт первых скрипок, так и просидел за третьим пультом, не стремясь подняться выше. Хотя скрипачом, по словам Алёны, был сильным, и мог бы стать концертмейстером оркестра. Не случайно, наверное, они нашли там друг друга. Оба с несмываемыми клеймами пожизненных русаков. Хотя были и другие охотники на концертную денежную корону Алёны Ивановой. Были. И в самом оркестре, и вокруг него, в музыкальной тусовке. Но — нет. Дитрих. Простоватый, не практичный, по мнению настоящих немцев, малый. Большая квартира в Мюнхене с неба ему упала. Не от родителей даже с Поволжья — от двоюродного деда. По завещанию. Настоящего немца. Крупного предпринимателя. В его квартире, как оказалось, очень страдали потом молодые муж и жена, когда потеряли свою дочку. Которая родилась больной и года даже не прожила. О здоровье самого Дитриха Алёна не говорила. Может быть, и вполне здоровым был. И вот — умер. Умер в одночасье…
Яшумов всё смотрел на бегущую воду. На отражённую, слезящуюся на воде луну.
Дома в кухне была только Анна Ивановна. Как всегда не услышала хлопнувшей двери. Однако воскликнула:
— Ой, смотрите скорей! Животики надорвёте!
В телевизоре Жанны (без Жанны) хозяйничали старые барбосы и болонки с кудельками. Артисты давно погорелых театров. Словно с боем прорвались они в телевизор Жанны. Что-то там вещали, смеялись от своих же шуток, веселили молодёжь в студии.
Потом один барбос и одни морж с усами предались сладким воспоминаниям. «А помнишь, как он… А помнишь, как она…»
И опять тяжело было смотреть. Господи, ну зачем вылезают, зачем? Ну сидели бы дома, с внуками, с правнуками. Выращивали бы цветы. Какую-нибудь картошку. Но — нет. «Снова туда, где море огней». Словно из последних сил. На костылях, на колясках. Обгоняя друг дружку. Отталкивая. «Будь смелей, акробат!» Господи-и.
Яшумов сидел перед оставленной ему едой, прикрытой полотенцем. Потом снял полотенце, стал есть. Даже не помыв рук. Коротко, дико улыбался тёще, когда та со смехом поворачивалась. Мол, тоже животики надрываю, не беспокойтесь.
Пришла из ванной жена. В махровом халате, с султаном на голове. Мазала руки кремом. Молча взяла пульт и прекратила безобразие в своём телевизоре. Не обращала внимания на замахавшую ручками мать.
Спросила у мужа:
— Дозвонилась до тебя Алёна Ивановна?
Муж сказал, что дозвонилась.
— У неё что-то случилось? Она в порядке?
Хотелось сказать «она в полном порядке». Сказал:
— У неё умер муж. Дитрих.
— Да ты что! Как? Когда? — Чувствовалось, что женщина испугалась за Алёнку. Сама напугана, не верит.
— Вчера. В одночасье.
Яшумов коротко рассказал обо всём случившемся. Пошёл к себе. В кабинет.
Дочь и мать замерли. Опять.
Анна Ивановна оживилась:
— А как это — «прямо за пультом»? Доча? На электростанции, да? Электриком он?
— Оставь, мама!
…С утра на планёрке опять наехал Купцов. Опять при всех опустил. Поэтому дождался обеда, примчал Пшёнкину к себе домой, установил и жёстко отымел. Стало легче.
Лежал руки за голову. Толкнул застывшую любовницу:
— Да ляг ты, ляг! Мало, что ли, тебе?
Пшёнкина на коленях медленно повалилась. На бок.
Подтянул ноут, хотел в игре изничтожить Купцова. Догнать — и взрывами, взрывами: на тебе, гад, на!
Вдруг увидел в работающем телевизоре Яшумова и Акимова. (Что за хреновина!) Сидят где-то на сцене, за столом, только двое, а перед ними головы с затылками рассыпались.
Бросился, схватил пульт, дал звук:
— …Наряду с известными авторами, о которых я вам рассказал, в этом году у нас будет широко представлена и талантливая молодёжь. Голубкина Галина, Гриндберг Михаил…
Анатолий Трофимович больше молчал, а говорил длинноволосый козёл. Всё нахваливал Гриндберга и Голубкину.
Пшёнкина уже прилипла к боку. Пояснял ей:
— Счас, счас! Обо мне будет говорить. Смотри, слушай!
Но козёл за столом, оказывается, уже пошабашил. Уже складывал бумаги. О «Войне Артура», об авторе «Войны Артура» ни слова, ни звука. Это как?
Анатолий Трофимович придвинулся к нему и что-то сказал тихо. Но тот только плечом передёрнул: дескать, отстань.
Тогда Акимов не растерялся, взял микрофон в свои руки и сам начал говорить в него:
— Глеб Владимирович забыл упомянуть ещё одного нашего молодого автора. Это Виталий Савостин с романом «Война Артура». Обязательно обратите внимание на дебютный роман этого талантливого перспективного автора.
А козёл, главное, надулся и продолжает собирать свои бумаги и книги на столе. И ни слова в поддержку Анатолию Трофимовичу. Вот гад так га-ад.
Пшёнкина Валентина поняла только, что двое эти из издательства Виталика, но кто из них кто — не разобрала. Поэтому просто успокаивала:
— Ерунда, Виталик, забей, прорвёшься.
Но любимый уже не смотрел на экран. Мрачный, сидел на стуле и качал большую гантель. Качал, как небывалой силы и веса свой прибор. Готовил себя к чему-то.
Залюбовалась.
Из Дома книги Яшумов и Акимов вышли врагами. Акимов кипел:
— Как вы не можете понять, в конце концов! Савостин — это Восковой. А Восковой — это губернатор. Все наши гранты, пресс-конференции — это из-за Савостина. Через него. Никакие ваши гриндберги и голубкины не получили бы ни черта! Если бы не он. А? Неужели это трудно понять! Он же выигрышный наш билет. С ним мы попали в струю. Восковой выделил нас из десятка таких же издательств. Издыхающих. Неужели трудно понять это!
Яшумов молчал.
— Ну чего вы взъелись на него? Чем он хуже вашей Голубкиной? Чем? Тем более Плоткин его причесал. Сказал мне, что книга пойдёт, будет даже иметь какой-то успех. А?
Яшумов сказал наконец:
— Извините меня. Я не могу поддерживать графоманов. Не могу переступить через себя. Знаю, что мне придётся уйти из редакции… но не могу… Извините.
Яшумов повернулся. Поддёрнул тяжёлую сумку на ремне, набитую книгами, пошёл.
Акимов тоже пошёл. В другую сторону. Ругался. Матом. Нет, к е… матери из издательства! Плоткин подойдёт. Плоткин будет плясать как надо. Только Плоткина теперь.
Акимов не замечал встречных людей. Ноги, как чужие, ставились неуверенно. Давление давило голову. Из-за этого упрямого придурка. Вытирался платком. Нет, ты посмотри какая дубина! «Не могу переступить!» Я тебе покажу…
В редакции все видели пресс-конференцию. По окончании её сразу поняли, что Главный может пострадать. И серьёзно. Плоткин уже метался, срочно сколачивал группу. В защиту главреда. Все уже помахивали кулаками. Предварительно. Репетировали. Не дадим в обиду! Не позволим!
Сразу окружили Яшумова, как только тот появился. Ну, как, Глеб Владимирович? Как? Рассказывайте!
— А что, собственно, господа? Мы представили вышедшие книжки и сказали о молодых. Вот и всё.
— Ну как же, как же! — наседал Колобов-программист, в последнее время ставший слишком активным. Как забытое всеми магнитное поле. — Вы же припечатали его. Ну Савостина. К позорному столбу. Вы же дёрнули плечом!
— Это вам показалось. Всё прошло хорошо… Работайте, господа, работайте.
Главред пошёл в кабинет.
Не поверили ему. Всё берёт на себя. Все удары. Как всегда. Никого не хочет подставлять. Точно.
Плоткин не выдержал, побежал к Акимову. Один. Долго доказывал:
— …На нём же вся редакция держится. Он же редкий профессионал. Где вы найдёте в наше время такого, как Глеб Владимирович? Где?
— Дурак ты, Плоткин, честное слово. Я ведь тебя поставлю вместо него. Неужели не понял?
Плоткин побледнел:
— Да вы что! (В своём уме?) Да я же сразу уйду. И вся редакция уйдёт со мной! (Если посмеете тронуть Главного.)
Акимов смотрел на дурака. На редкого. На дурака еврея.
— Ладно. Я ничего не слышал от тебя. Иди работай. И всем скажи. Защитники нашлись…
Плоткин выпал прямо в объятия группы. Ну, ну! Что он сказал, что!
— Порядок. Теперь не посмеет. Пришлось сказать ему. Пару ласковых.
Повели как героя. Словно бы в цветах, в аплодисментах. («Ура! Навалял Пузырю!») Повели в пустую редакцию. Где осталась только Зиновьева. Как всегда. Возле стула торчала. Схватившись за него. Штрейкбрехерша чёртова!
Между тем Яшумов будто и не подозревал, какие страсти кипят вокруг его имени. Довольно спокойно сидел у себя, решив ещё раз подправить рукописи Голубкиной и Гриндберга. Любимцев своих. Оставить память о себе. Перед тем как окончательно вышибут из издательства.
Дома вечером удивился — его встретили предупредительно и даже с почтением. В гостиной был накрыт стол. Анна Ивановна и Жанна, приодевшись, сновали вокруг салатов и расставленных приборов.
Фёдор Иванович тоже был в новом костюме. Однако встретил зятя почему-то задрожавшим голосом:
— Молодец, афганец. Видели тебя. В телеке. Хорошо жахнул.
Фёдор Иванович отвернулся и даже смахнул слезу.
— Ну-ну, Фёдор Иванович, успокойтесь.
— Ых-хх! — спрятался на груди у зятя Фёдор Иванович.
Глаза устали читать. Снял очки и сдавил двумя пальцами переносицу. Так всегда делал отец, чтобы взбодрить зрение. А читал он много. И свои работы, и работы коллег. Без очков веки его были красными. «Вот, полюбуйтесь, Куриная Слепота пришла, за стол садится», ругалась мама во время обедов. Сразу подсовывала ему морковный сок. И сама постоянно натирала и отжимала морковь, и Арину Михайловну заставляла. «Куриная Слепота» посмеивался, но безропотно пил. Помогало это мало. В последний год свой стал видеть совсем плохо. Но всё равно умудрялся читать. С толстой линзой у склонённой головы походил на глубинную рыбу с большим глазом. Что-то там рассматривающую на дне. «Могила исправит», говорила с досадой жена. Могила «исправила».
Привычно Яшумов осматривал стол, за которым сидел. Стол отца. Реликтами остались на нём только пересохший пластмассовый плоский прибор с двумя чернильницами, перо-вставочка (отец писал, исключительно макая им) и мощное пресс-папье. Былого тотального отцовского порядка на столе давно не осталось. Теперь здесь царил полный бардак. Бардак сына. Найти в котором нужное было сложно. Частенько ругался непонятно на кого, перекидывая папки и листы.
С тоской смотрел на гения порядка. На портрете на стене. Где тот был снят в мантии и квадратной шапочке с кисточкой. Где он смотрел свысока. Как кронпринц науки, по меньшей мере.
Умер бедный во сне. «Без проблем», как тихо сказала закаменевшей матери на поминках подруга её, виолончелистка Кургузова. «Он ведь гипотоник у тебя был. А гипотоники живут долго и скверно. Вот Бог и пожалел. Прибрал по-тихому. Без проблем».
Покоробило тогда от услышанного. И это сказала верная подруга матери. С буреломом на голове, прихваченным чёрной повязкой. Но мама, походило, не услышала её слов. Вся в черном, сидела отрешённо. С остановившимся взглядом. Никого не видела за столом. Ни стареньких профессоров, которые, казалось, пришли на поминки только для того, чтобы тоже дожидаться своего часа, дожидаться на людях, ни их вечно надутых обиженных жён, ни молодых голодных аспирантов, которые хорошо налегали на водку и закуски после промозглого кладбища…
В отличие от отца, мама никогда не носила очков. Даже в старости. Хотя слово «старость» вряд ли ей подходило. Работала в оркестре до последнего своего дня. До последнего своего часа. Умерла, как и муж. Только не в постели, а в гримёрной за столом. Точно уснула на нём на своих руках. Рассыпав ноты оркестра, которые не успела раздать. Сама в концертном платье, с диадемой в волосах…
Кларнетист Коцев рассказывал потом Яшумову, как всё та же Тамара Кургузова пыталась оживить подругу. Сразу упала на колени и стала толкать в грудь, дуть в рот. Но всё оказалось бесполезным — Надежда Николаевна лежала бесчувственной куклой, и упрямую плачущую Кургузову просто оттащили от умершей… Все стояли над Надей и не верили, что она умерла… Ну а потом, как всегда с опозданием, примчалась скорая. Врач которой только констатировал смерть…
Забыв про книгу, которую читал, про очки в левой руке, Яшумов смотрел на портрет матери, висящий неподалёку от отца. Глаза заволакивало туманом. Достал платок, протёр глаза.
Надежда Николаевна была снята фотохудожником в полуанфас. Склонённая голова, глаза задумчиво смотрят перед собой. Раньше казалось, не музыкант даже, не скрипачка задумчиво смотрит — женщина-поэтесса. Ахматова по меньшей мере. Цветаева обдумывает свои стихи… Теперь при взгляде на портрет виделось другое — мама давно смирилась с судьбой, думает о неизбежности своей смерти, чувствует её приближение…
Снял очки, опять вытирал глаза.
Потом Яшумова позвали ужинать, и он сидел за одним столом среди чужих людей. Которые давно хозяйничали в его доме, давно, как сами говорили, «прописались» в его квартире. Вполуха слушал «надравшегося» сегодня тестя, который бахвалился, какой он справный, хозяйственный мужик, купил целый баллон краски всего за 200 рублей. И кисть малярную вдобавок выцыганил. Слушал хитренькую тёщу, у которой только одна задачка: раскрутить пентюха-зятя по полной, и всё для любимой дочи, для будущего своего внука. Смотрел, наконец, на свою любимую. Самодовольную, самовлюблённую женщину, которая, казалось, никого никогда не любила и вряд ли полюбит. Правда только если будущего своего ребёнка.
Опять возникала риторика без ответа: что было бы, если бы мать и отец вдруг внезапно воскресли и увидели этих людей за своим семейным столом? В своей квартире? И сына вместе с ними? Одобрили бы они такой уход его в народ?
— Что приуныл, афганец? Пер… веселей!
Ночью держался за живот храпящей жены как за спасительную гору. Как за Афон, по меньшей мере. Будто отступник, который страстно хочет вернуться на праведный путь.
Из коридора в поддержку ему бомбил апостольский храп, перемежающийся со всхлипами и верещаниями ангела.
Утром Яшумов раздольно, эпически пел, аккомпанируя себе на пианино:
…По диким степям Забайкалия…
Призывал, дирижировал остолбеневшим колпинцам одной рукой. Ну же, пойте:
…Эгыде золото роют в гора-ах…
Съехал. Точно. Слетел с катушек!