Зверь ты, не иначе Пер. О. Качанова

В Вене, на вокзальной платформе, мама и тетя не позволили нам с двоюродной сестрой попрощаться с бабушкой и дедом. Через окно купе мы смотрели, как они сходят с поезда и вслед за израильским представителем идут к поджидающему их автобусу. Автобус держал путь в аэропорт, где стоял наготове самолет авиакомпании «Эль-Аль». Мы держали путь в другое место. Куда именно — в Австралию, Америку, Канаду, — мы еще не знали, но точно не в Израиль. Мы с мамой, тетей и сестрой плакали, а отец и дядя не сводили глаз с израильских представителей. А ну как те станут прочесывать купе? Едва обнаружится, что в одном из автобусов находятся наши близкие родственники, пойдут вопросы: «Почему мы не едем всей семьей? Почему отказались от израильских виз? Почему проявляем черную неблагодарность по отношению к Государству Израиль, которое, в конце концов, и дало нам шанс вырваться из Советского Союза?»

В ответ на эти вопросы у отца и дяди имелось одно возражение: 150 миллионов сердитых арабов.

А вот мой дед, сионист с младых ногтей, против арабов не возражал. Еще в Риге, пакуя чемоданы, он решил, что не станет мотаться вслед за нами по земному шару. В Израиле его хотя бы ждала крыша над головой. А еще в Израиле, окруженном 150 миллионами сердитых арабов, хотя бы не придется ломать голову, кто здесь враг.

Перед самым отъездом всплыл и такой расхожий довод:

Дед. Там меня, по крайней мере, не будут называть поганым евреем.

Отец/Дядя. Верно. Там тебя будут называть поганым русским.

Дед. Пусть. Зато там, куда едете вы, вас будут называть и так и эдак.

Поганым евреем меня никто не называл, а вот «поганый русский» в последнее время проскакивало. Особенно в нашей еврейской школе. Не то чтобы очень часто, но под этим предлогом можно было попытаться убедить родителей перевести меня в нормальную государственную школу.

Всерьез я развернул эту кампанию в седьмом классе. Годом ранее мы наконец перебрались из многоквартирного жилья в дом на две семьи. С точки зрения географии мало что изменилось: если высунуться в окно, можно было увидеть наше прежнее обиталище, — зато теперь у нас имелся двор с подъездной дорожкой, гараж для моего велосипеда и устланный ковром подвал. Но главное — соседи. Напротив, в таком же доме, купили жилье дядя с тетей. Прочие дома населяли другие русские, сумевшие наскрести денег на первоначальный взнос. Я свел дружбу с детьми из этих семей: Евгением, Борисом, Алексом, Вадимом Большим и Вадимом Маленьким. По вечерам и выходным мы шатались по округе, колошматили мячом о стену, гоняли в уличный хоккей, подворовывали мелочевку из круглосуточного корейского магазина и доводили Толстую Ларису, местную потаскушку.

Мои новые друзья были сплошь евреи, но когда мать вставила в рамку мой портрет с бар мицвы, на котором я был снят в белом смокинге, они вызвали меня на улицу, скрутили и так отдубасили по плечам, что я не чувствовал своих рук.


Мать была категорически против того, чтобы я бросил еврейскую школу. Не только из боязни огорчить дедушку, но и в силу собственных глубочайших убеждений. Мы ведь не просто так уехали из Советского Союза. Мать была уверена, что Канада даст мне то, чего никогда не смогла бы дать Латвия. И считала, что я должен ходить в еврейскую школу, пока не пойму, что значит быть евреем.

Отец, я знал, был скорее на моей стороне. Несколько лет еврейская школа давала мне, в числе прочих малоимущих русских евреев, специальную дотацию на обучение, но, когда мы купили дом, субсидии прекратились. И хотя мать устроилась на хорошую работу, а отцовский бизнес шел в гору, каждый раз, когда я принимался ныть насчет школы, на лице родителя читалось раздражение.

— Язык он знает. При желании прочтет любую молитву. Ну, хочется ему уйти — может, пусть и уходит?

— Возьми деньги из моей зарплаты.

— Я ни слова не сказал про деньги.

— Возьми деньги из моей зарплаты.

— Ты ведь хотела переделать кухню. Это тоже из твоей зарплаты.

— Если надо выбирать, перебьюсь без кухни.

Мать была непреклонна. Никакие уговоры не действовали. И вот в апреле, аккурат после Песаха, Джерри Акерман по моей милости угодил в больницу.


Отец почти всегда по пути в офис завозил меня в школу на своем красном «вольво» 1970 года выпуска. В пятницу, после спортзала, Джерри Акерман подколол Солли Бирнбаума: мол, пенис у него маленький и безволосый, — и Солли расплакался. У толстенького Солли были сросшиеся пальцы на ногах, и его доводили до слез в конце каждого урока физкультуры. Раньше я никогда его не защищал, но тут воспользовался удобным случаем.

— Акерман, с таким ощипанным членом, как у тебя, я бы помалкивал.

— Тебе-то что до моего члена, педик?

— Акерман был уверен, что у него на лобке дебри, а пошел отлить — и они осыпались.

— Катись ты, Берман, к чертовой матери, вместе с красным драндулетом своего папочки.

В кабинете у раввина Гурвича доктор Акерман заявил, что я так сильно ударил Джерри головой о стену, что у мальчика случилось сотрясение мозга. Джерри, заявил он, за ночь три раза вырвало, и его в два часа ночи пришлось везти в больницу. «Что за моральный урод, — вопрошал доктор Акерман, — что за зверь способен на такое?» Я упорно молчал, и мать вместо меня принесла извинения доктору Акерману, миссис Акерман и, конечно, Джерри.

Нас с ней уже не в первый раз вызывали к Гурвичу. С того момента, как мы переехали, я нарочно вел себя, как придурочный. В школе взял себе за правило выискивать в коридорах, к чему бы прицепиться, и сразу бил кулаком в лицо. Недели за три до стычки с Акерманом я подрался с двумя восьмиклассниками. Из-за кашрута приносить в школу к обеду мясо запрещалось. Другие ученики приносили из дома кто тунца, кто арахисовое масло, но почти все русские — и я в их числе — неизменно заявлялись с венгерской копченой салями, болонской колбасой и жареной индейкой. У наших матерей не укладывалось в голове, как в стране, где в изобилии копченое мясо, можно довольствоваться арахисом. В общем, я и так переживал из-за своего обеда, а тут еще к моему столу подвалили два восьмиклассника и поинтересовались, вкусный ли у меня сэндвич со свининой.

За драку с Джерри Акерманом меня на два дня отлучили от школы. Гурвич в кратких выражениях дал понять, что это в первый и последний раз. Снова окажусь в его кабинете — и покину школу навсегда. Ударить человека головой о стену — надо ж было до такого додуматься! Если я подойду к Акерману ближе, чем на три метра, он за себя не ручается. Ты понял, спросил он. Мать ответила, что я понял. Он спросил, не хочу ли я что-нибудь сказать. А хотел я сказать вовсе не то, что он хотел бы услышать.

В машине по пути домой мать спросила, зачем я это сделал, а отец, вернувшись с работы, чуть не поднял на меня руку.

— Думаешь, самый умный? Что, по-твоему, будет, если тебя исключат? Хочешь остаться на второй год? Мы заплатили за твою учебу вперед, до самого лета.

Бориса, Алекса и Евгения, когда я им рассказал, эта история не впечатлила.

— Поздравляем, ты самый большой крутыш в еврейской школе.

Я вернулся в школу на той неделе, когда праздновался День памяти Холокоста — или День Холокоста, как мы сокращенно его называли. Он входил в череду мероприятий — от Рош а-Шана в сентябре до Дня независимости Израиля в мае, которые вехами размечали школьный год. На Хануку школу заваливали пончиками с джемом, а на уроках труда нас припрягали мастерить мечи и щиты из папье-маше; на Пурим все наряжались в карнавальные костюмы, смотрели представление и улюлюкали, когда злодея Амана и десять его злодеев сыновей вешали; на Песах каждый класс проводил предварительно седер и ходил на экскурсию в булочную, где выпекали мацу; на День независимости Израиля мы в сине-белых одеждах маршировали по двору, махали флагами и распевали «А-Тикву», национальный гимн.

С Днем Холокоста дело обстояло иначе. К нему готовились заранее. Длинный подвал, от спортзала до бассейна, превращался в музей. Из кладовок доставали снимки на картонных подложках — фотокопированные паспорта евреев, архивные фотографии, на которых были сняты евреи в фургонах для скота; евреи, умирающие от голода в гетто; голые украинские евреи, стоящие на краю свежей траншеи и ожидающие своей участи; евреи, поверх колючей проволоки тянущие руки к избавителям; печи; чертежи газовых камер; изображения пустых жестянок из-под «Циклона-Б»[1]. На других кусках картона были наклеены листки с песнями, написанными евреями в гетто и лагерях. Карандашные рисунки детей-узников Терезиенштадта. Плюс большая карта Европы с разноцветными кнопками и подробными статистическими выписками. Чей-то дед передал в дар музею свою полосатую робу из Освенцима, чья-то бабушка пожертвовала кофту с желтой звездой. Имелись и скульптуры. Коленопреклоненная бронзовая женщина с младенцем на руках. Жестяная копия того лозунга, что висел над воротами Освенцима, — «Arbeit Macht Frei»[2]. Пламенеющие звезды Давида, груды туфель, бюсты печальных бородатых польских раввинов. В центре прохода располагалась большая менора, а вдоль стен стояли в ряд небольшие поминальные свечи — по одной на каждую европейскую страну. В День Холокоста все лампочки в подвале были погашены, и мы передвигались в неверном свете свечей.

За проведением Дня Холокоста следил лично раввин Гурвич. Отец Гурвича прошел концлагерь и как раз в тот год издал книгу своих воспоминаний. Предполагалось, что все должны ее купить. Когда пришел тираж, Гурвич водил отца по классам и старик подписывал экземпляры. Насколько Гурвич был представителен — мрачный, неулыбчивый, сердито изрыгающий слова, настолько отец его был тщедушен и тих. Зайдя в наш класс, старик уселся за учительский стол и, благодушно улыбаясь, украсил каждый экземпляр своей книги двойным наказом: «Захор; аль тишках!» — «Помни, не забудь!»

Все два дня своего отлучения я провел в мечтах о том, как убью Гурвича и Акермана, однако, вернувшись в школу, избегал с ними встреч. Гурвича избегать было легко. Помимо Дня Холокоста, он интересовался преимущественно дисциплиной и на людях показывался редко, разве что вызывал кого к себе в кабинет. Акерман же был вездесущ. У нас с ним был всего один общий урок — физкультура, но утром, доставая из шкафчика учебники, я видел его ухмыляющуюся физиономию, за обедом даже из другого конца кафетерия слышал, как он подговаривал ребят против меня, а на перемене он первым кинулся гонять в футбол теннисным мячом, так что мне было уже не поиграть.


В День Холокоста нас по очереди, классами, водили в подвал. Подвал был длинный, и, если построиться аккуратными рядами, вполне можно было туда вместиться. Гурвич вызывал классы по школьному радио, и вслед за учителями мы спускались вниз. Мы шли молча, и так же молча заходили внутрь. Одни начинали плакать еще по пути туда, другие — войдя в сумрачный подвал и увидев развешанные по стенам фотографии. Гурвич поджидал нас у меноры. За последним вошедшим закрылись двойные двери, и все замерли в ожидании, когда Гурвич начнет. Помещение было очень гулким, и пока Гурвич держал нарочитую паузу, со всех сторон слышались сдавленные рыдания; из-за бассейна по соседству и отсутствия окон было душно и пахло хлоркой.

Гурвич начал службу с рассказа о шести миллионах, о зверствах фашистов, о том, как на протяжении всей истории угнетали евреев. Мощный его голос заполнял все пространство, а когда он затянул «Эль мале рахамим», его голос пробрал меня до самого нутра, где, по словам матери, у меня имелась так называемая еврейская душа. Гурвич пел: «Боже милосердный, обитающий высоко, дай обрести покой, уготованный на крылах Шхины». Его хрипловатый баритон сочился горем, и казалось, что это поет не он, это поют те шесть миллионов. Каждый звук, исходивший из его горла, был наполнен глубоким смыслом. В этих нотах изливался наружу горестный плач многих поколений. Удивительно, как Гурвич удержался, чтобы не заплакать, — так он пел.

Когда Гурвич кончил молиться, мы медленно двинулись вдоль мемориала. Я остановился у фотографии восстания в Варшавском гетто, потом у портрета Мордехая Анелевича, вожака еврейского Сопротивления. Рядом со мной возник Акерман. А с ним два его два дружка, и я повернулся на них посмотреть.

— Че пялишься, дурья башка?

Я отвернулся. И только, решив не обращать на них внимания, сделал шаг, как вдруг ощутил тычок в спину и полетел носом вниз. Мне удалось ухватиться за стену. Руками я вполне аккуратно впечатался в детский карандашный рисунок, а вот ногой случайно толкнул поминальную свечу Чехии.

При звуке бьющегося стекла все застыли. Обернувшись, я увидел, что Акерман хихикает. Посредине между нами стоял его друг Мэтью Вайс. Вайс был крупнее Акермана, и я не сомневался, что толкнул меня именно он. И бессознательно на него ринулся, повалив на пол. Оседлал его и стал душить, а Гурвич схватил меня сзади за рубашку и стал оттаскивать. Но я крепко держал Вайса за горло. Так что когда Гурвичу все же удалось отволочить меня в сторону, Вайс лежал на полу и дрожал всем телом.

Класс продолжал осмотр мемориала, а я ждал наверху в кабинете Гурвича. И ждал до тех пор, пока через мемориал не прошел шестой класс, лишь тогда Гурвич вернулся.

Сидел я с полчаса, может, дольше. Воображал грядущие ужасы. Представлял реакцию матери и, еще того хуже, реакцию отца. О случившемся я не жалел, но меня подташнивало от страха, что пропадет столько родительских денег.

Вернувшись наконец в кабинет, Гурвич не стал садиться. Не глядя в мою сторону, он велел мне встать с этого чертова кресла и идти вниз. Ничего там не трогать, стоять на одном месте и никуда не уходить до его прихода.

Внизу я стал ждать Гурвича у меноры. Просто не знал, где еще можно было встать. Где бы мое пребывание тут показалось Гурвичу наименее оскорбительным. Пристроился рядом со снимком, с которого смотрели лежащие на нарах евреи, но интуитивно почувствовал, что Гурвича это разозлит. Перешел к скульптурам — то же самое. Найти бы такую покаянную позу, чтобы он смягчился и не стал меня отчислять.

Я водил пальцем по чеканке на меноре, когда двойные двери распахнулись и вошел Гурвич. Очень медленно, словно не зная, с чего начать, он направлялся ко мне. Я отдернул руку.

— Почему все это ничего для тебя не значит, Берман? Скажи мне.

— Оно значит.

— Значит? И именно поэтому ты в День Холокоста налетаешь на другого еврея здесь, в таком месте? Так ты демонстрируешь свое отношение?

Его голос окреп.

— Именно поэтому ты так себя ведешь перед лицом погибших? Зверь ты, не иначе.

— Вайс толкнул меня на стенку.

— Вайса по твоей милости пришлось отправить домой, так что о нем даже не заикайся. Не Вайс душил еврея в мемориале, посвященном Холокосту.

Я молчал. Гурвич подергал себя за бороду.

— Взгляни вокруг, Берман, что ты видишь?

Я взглянул.

— Холокост.

— У тебя это вызывает какие-нибудь чувства?

— Да.

— Да? Правда?

— Да.

— Не верю. Ничего ты не чувствуешь.

Он положил руку мне на плечо. Придвинулся ближе.

— Берман, даже фашист не поступил бы так, как поступил сегодня ты. Какие уж тут чувства.

— Я не фашист.

— Ах, не фашист? А кто тогда?

— Еврей.

— Что?

— Еврей.

— Не слышу.

— Я еврей.

— Что ж ты шепчешь, Берман? Кроме нас тут никого. Не стесняйся, скажи как следует.

— Я еврей, — сказал я своим туфлям.

Он схватил меня за плечо и развернул. Я мнил себя отморозком, которому море по колено, но когда Гурвич меня тряхнул, вдруг осознал, что мое плечо — это плечо мальчишки, а его рука — это мужская рука. Он почти в упор заглянул мне в лицо, вынуждая смотреть ему в глаза. От его бороды слабо пахло мускусом. И я впервые в жизни чуть не заревел.

— Скажи так, чтоб тебя услышали мои дядья в Треблинке! — потребовал он.

И еще крепче, до боли, сжал мое плечо. Мне казалось, сейчас он меня ударит. Меньше всего в этот миг мне хотелось расплакаться, поэтому я расплакался.

— Я еврей! — крикнул я ему в лицо.

Голос отразился от стен, скульптур, картин, свечей. Своим криком я жаждал его уничтожить, но он лишь кивнул. И не ослаблял хватку до тех пор, пока я не начал захлебываться слезами. Мое плечо ходило ходуном под его ладонью, я всхлипывал самым позорным образом. Наконец Гурвич меня отпустил и отстранился. И мне сразу же захотелось, чтобы он положил руку обратно. Я стоял посредине прохода и дрожал. Хотелось сесть на пол, прислониться к стене — сделать что угодно, лишь бы не стоять вот так и не видеть, как Гурвич качает своей раввинской головой. Потом он перестал качать головой, повернулся и пошел прочь. Шагнув за порог, Гурвич не спешил закрыть дверь, вместо этого он посмотрел на меня (я так и остался стоять где стоял).

— Берман, — сказал он, — может, теперь ты понял, что значит быть евреем.

Загрузка...