После смерти бабушки дед объявил, что оставаться в квартире, где они прожили десять лет, не хочет. Слишком много воспоминаний, к тому же для одного человека она дороговата. Мать с теткой заполнили кучу бланков на получение субсидированного жилья, и деда поставили на очередь. Получи он квартиру, экономия составит не одну сотню долларов каждый месяц. Деньги, разумеется, его жизнь не изменят. Потребности у него самые что ни на есть скромные. Чай, картошка, творог, черный хлеб, курятина, молоко, варенье. Одежду ему мать с теткой покупали в «Муре» — сети магазинов уцененных товаров, где на всех ярлыках стояло «сделано в Канаде». Путешествовать он не путешествовал, кроме синагоги, никуда не ходил, ни на концерты, ни в кино. А нужны ему деньги, не нужны — неважно. Умрет — внукам больше достанется.
Но вот и год прошел со смерти бабки, а очередь деда не приблизилась. В списках очередников значились тысячи людей, а сколько еще ждать, узнать никак не удавалось. Год — это еще что, сказала мне мама, она слышала, ждут и по три, и по пять лет. А многие — не хотелось бы об этом говорить, — своей очереди так и не дождались. Сыну Шолома Зейденбаума, Минке, написали, что его отцу выделена квартира, спустя месяц после смерти Шолома. Не знаю, что и делать, сказал Минка, плакать или смеяться. Нам эту историю он рассказывал смеясь.
Система выделения квартир была непостижима. В России ты хотя бы знал, кому сунуть взятку.
Однако моя семья сдаваться не желала — искала подходы. Мама наводила справки в общине. Квартиры выделяли, такое случалось. Кое-кому квартиру удалось получить. И квартира, безусловно, есть, просто она, подобно Америке, ждет, когда ее откроют. Отец опрашивал пациентов: вдруг кто-нибудь да надоумит, что предпринять. Многие из его пациентов были детьми польских евреев, они разбогатели на торговле недвижимостью. Им принадлежали дома во всех районах города. Так почему бы одному из них не подыскать подходящую квартирку для порядочного человека, героя войны и богобоязненного еврея. Дядя пустил в ход свой козырь: он еще в ту пору, когда торговал с новой Россией, свел знакомство с одним крупным чиновником. Чиновник этот был в свое время и послом, и депутатом городского совета. Чтоб такой человек да не смог помочь. Тетка недоумевала, почему так трудно получить квартиру. Неужели у этих людей нет родителей? У них что, камень вместо сердца? Родители у них как раз есть, просветил ее дядя, и, скорее всего, именно поэтому дед не может получить квартиру.
И еще несколько месяцев прошло. Казалось, дед вот-вот получит квартиру не здесь, так там. Все кончалось пшиком, и дед — оптимизмом он никогда не отличался — смирился с мыслью, что квартиры ему не видать. Есть люди удачливые, он — не из их числа. Как-то во время войны ему подвернулся случай заработать хорошие деньги. Один человек в Киргизии приобрел большую партию шапок и хотел их сбыть. Добротных шерстяных шапок, модного тогда фасона. Деду с братом дали наводку. Переправь они товарный вагон шапок в Москву, денег они бы заработали уймищу. В России могли бы стать богачами, но отец строго-настрого запретил им впутываться в это дело. Такой он был честный. И накликать беду не хотел. Словом, шапки к кому-то уплыли, этот кто-то, естественно, разбогател, а дед как был, так и остался чернорабочим. Как с шапками, так и с квартирой. Дед волю воображению не давал, разве что речь шла о грядущих бедствиях.
Во время поисков квартиры перед нами постоянно маячил один шанс, ничем конкретным он так и не обернулся, но и со счетов мы его не сбрасывали. В доме, принадлежавшем «Бней-Брит»[22], квартиры субсидировались. Дом этот находился в нескольких автобусных остановках от дедовой квартиры. Выходил окнами в парк. Жили в нем, по преимуществу, вдовы и вдовцы. На первом этаже имелся зал, где иногда устраивали концерты. У деда в этом доме водились знакомые, и ему казалось, что там ему будет с кем скоротать время. После смерти бабушки он почти не поддерживал отношений со старыми друзьями. Перезванивалась, договаривалась о встречах бабушка, и теперь ему представлялось, что их друзья в большинстве своем были ее друзьями. Переломить старые привычки сам по себе он не мог.
Дом «Бней-Брит» — так мы полагали — вот он выход, ничего лучше и придумать нельзя. Мало того, имелся шанс, пусть и минимальный, что деда поставят на одно из первых мест в списке. В русской общине при синагоге прослышали, что дед подыскивает квартиру. Слух этот дошел до всеми любимого и почитаемого раввина, который знал деда как набожного еврея, постоянно посещающего службы. Уже одно это делало кандидатуру деда предпочтительной: при доме «Бней-Брит» имелась синагога — она помещалась в одной комнате, и в пятницу вечером и в субботу утром мужчины сходились в ней на миньян, но со временем собрать людей становилось все труднее. Я ушам своим не верил: как это — неужели в доме, где живет исключительно еврейское старичье, не найти десять человек для миньяна, но дело обстоит именно так, уверял дед. Да, там живут одни евреи, но евреи преклонных лет. Кто-то болен, кто-то атеист, к тому же половина жильцов — женщины. Так что это проблема, и серьезная. Синагога ортодоксальная, и без десяти евреев службу отправлять нельзя.
В это время я — что оказалось весьма кстати — с одной работы ушел, на другую еще не устроился, поэтому меня отрядили возить деда в дом «Бней-Брит» — встречаться с Залманом, старостой синагоги. Залман, румынский еврей, говорил по-русски, на иврите, идише, мог объясниться по-английски. Уже многие годы он день за днем держал в руках бразды правления синагогой. Если дед убедит Залмана, что такого набожного еврея, как он, днем с огнем поискать, тот повлияет на управляющего домом. И управляющий — а он всей душой болеет за синагогу — возьмет да и подправит список так, что первыми окажутся жильцы, нужные им. Иными словами, духовно близкие.
Пока мы ехали на встречу с Залманом, дед твердил, что никакого проку от нее не ждет. Если бы Залман мог помочь, так он бы уже помог. Мы только попусту тратим время. Тем не менее рекомендательного письма раввина из рук не выпускал. Да не тревожься ты так, увещевал его я. Доживи до моих лет, отвечал он, и причин тревожиться почти не останется. Все в руках Божьих. Кто мы такие, нам ли знать Его помыслы? Он жену потерял, так что получит он квартиру, не получит — какое это имеет значение? Господь посылает нам испытания, а почему — Ему одному ведомо. Если нам предначертано получить квартиру, мы ее получим, нет — так нет. Что я могу сделать — ничего. Помолиться — вот что, сказал я, но дед моей шутки не понял.
Синагога, как и говорили, занимала одну комнату, разделенную надвое хлипкой решетчатой перегородкой. Левую ее половину отвели женщинам, правую — мужчинам. В каждой помещалось человек тридцать. Залман показал нам, куда что класть. Вот тут место для молитвенников, тут для талитов, за ними Ковчег и Тора. Он открыл дверцы Ковчега, чтобы мы полюбовались свитками в бархатном чехле. Дед расхвалил синагогу и вручил Залману письмо раввина. Залман пообещал помочь, но мы должны понять, предупредил он, сказать, когда освободится квартира, никто не может. Понимаем ли мы, по какой причине в таком доме, как этот, освобождается квартира? Как не понимать, сказал дед, он это даже слишком хорошо понимает.
Залман проводил нас до выхода. В вестибюле нам встретились два старика из русских — они оглядели нас с откровенным недоброжелательством. Залман объяснил, что эта парочка из тех, кто не ходит в синагогу. Атеисты, сказал Залман. Один пострадал от Сталина, другой от Гитлера. Но что ответить человеку, который спрашивает, где был Бог, когда немцы расстреляли его родителей и сбросили их в яму? Приятным такой разговор не назовешь. И разве в этом доме найдется хоть один человек, у которого никого не убили нацисты? У меня погибли дед с бабкой, три красавицы-сестры, дяди, тетки, двоюродные братья и сестры. И что, я теперь дам этим гадам одержать надо мной победу? Потому что кто одержит победу, если еврей не ходит в синагогу? Я вам скажу кто — Гитлер.
Трое русских, которые не знали иврита, сели в самом конце синагоги. У одного не было руки. Перед ними сидели двое польских евреев. Один пристроился у перегородки — там он мог вытянуть больную ногу, другой держал под рукой ходунки: вдруг ему срочно понадобится в уборную. Я поместился между ними и дедом — он с двумя другими евреями занял первый ряд. Гиршл из Литвы, узник концлагеря, сидел рядом с дедом, Ицик, таксист из Одессы, — рядом с Гиршлом. Залман пристроился за столиком около Ковчега. По другую сторону перегородки собралось с полдюжины женщин. Раввин отсутствовал, так что вести службу предстояло Залману, деду и Гиршлу. Поднимать тяжелый свиток выпало мне — ни одному из здешних мужчин это было не под силу. В субботу утром служба начиналась в девять и длилась три часа. Большинство старых евреев приходили, потому что стосковались по древним напевам. Я пришел, потому что стосковался по старым евреям. Как в моем, так и в их случае движителем была не традиция, а история.
После службы все проследовали в зал на кидуш. Залман принес бутылку сладкого кошерного вина и медовую коврижку. Однорукий русский внес свой вклад — чекушку водки. Чтобы налить и выпить, одной руки хватает. Слава Богу, хотя бы с этим однорукий может справиться не хуже других.
Одна из женщин разлила вино по бумажным стаканчикам, потом обнесла всех коврижкой. Когда старики выпили вино и дожевали коврижку, они пожелали друг другу гут шабос, поодиночке и группками разбрелись по квартирам, и жизнь пошла своим чередом.
А я отводил деда в его новую квартиру, мы пили чай и играли в шашки. Новая квартира была меньше прежней. Бурый диван пришлось продать, заменить синим. Синий раскладывался, бурый — нет. (Так что в случае семейных катаклизмов матери и тетке не придется ночи напролет маяться на полу в гостиной.) В спальне ничего менять не пришлось, в кухне остались те же щербатые тарелки и советские эмалированные миски — в них было удобно разогревать суп. Я проводил с дедом часа два-три — за всю неделю больше никто его не навещал. Перемена квартиры круг его общения не расширила. На один резон, почему хорошо бы выйти из дому, он приводил десять резонов, почему сделать этого нельзя. Дед надеялся, что Залман сможет уделять ему больше внимания, но у Залмана было дел — самых разных — по горло. Имелась у него и жена. Только Гиршл, узник концлагеря, что сидел на службе рядом с дедом, приглашал его к себе — то попить чаю, то почитать стихи на идише, то поиграть в карты, то погулять в парке. Умнейший человек, говорил дед. Профессор.
Несмотря на это, дед пока что ни одно приглашение Гиршла не принял. Он и рад бы, говорил дед, но каждый раз, когда Гиршл его зовет, у него дела. Один раз он солил огурцы, другой — чинил ботинки, в третий раз к нему должны были прийти стричь ногти на ногах. А вот пригласи его Гиршл в удобное время, он примет приглашение с дорогой душой. Кое-кто в доме Бог знает что говорит про Гиршла и Ицика, но он прожил долгую жизнь и взял за правило не слушать таких людей. Кому дано знать, что происходит между людьми? Оба были женаты. У Ицика двое детей. Ну и что, что они даже не родственники? Мы что — всё знаем? А будь они родственниками, кто бы возражал против того, что они живут в одной квартире?
В следующую субботу я заметил, что Гиршл кладет Ицику руку на плечо, когда тот заходится кашлем. Заметил я и с каким подспудным неодобрением смотрят на них с последней скамьи. Когда Гиршл прочитал отрывок из Торы, мужчины пожимали ему руку с явной неохотой. В глаза лезло много такого, чего я раньше не замечал. Вином Ицика и Гиршла обнесли в последнюю очередь, и, как мне теперь показалось, не случайно. Однорукий только что не отвернулся, когда Гиршл умиленно адресовался к нему на идише. Ицик сидел за столом в одиночестве, его могучую грудь сотрясали приступы кашля. Молодой человек, обратился он ко мне, принесите, пожалуйста, воды.
Когда я вернулся с бумажным стаканчиком, рядом с Ициком уже стоял Гиршл. Залман объявил собравшимся, что завтра будут праздновать Хануку. Я отдал воду Ицику. Гиршл поинтересовался, какого я роста. В его штетле я считался бы великаном. Только на капусте, сказал он, можно так вымахать. Его брат — коммунист еще до того, как это стало выгодно, — был рослый. Сломал руку поляку, который разбил голову Гиршлу. Подручному кузнеца, между прочим. У того руки были что твои ноги. Не могу ли я, спросил Гиршл, прийти к ним — поменять лампочку. Раньше лампочки менял Ицик, но он так занедужил, что не стоит его напрягать. А Гиршлу, даже если он встанет на самый высокий их стул, до лампочки не дотянуться. Ну а сколько можно просидеть в темноте? Гиршл говорил со мной по-английски, Ицик если и говорил, то по-русски. Друг с другом они говорили на идише.
Дважды обыграв меня в шашки, дед рассказал, что знал о Гиршле и Ицике. Раньше они жили в другом доме, были там соседями. Их жены дружили. Гиршл приехал в Канаду в 1950-м. В войну жена Гиршла пряталась в погребе; Гиршла увезли в Аушвиц.
Ицик, как и наша семья, уехал из Советского Союза в 1979-м. В Одессе он жил припеваючи. Водил такси. Была у него и своя машина. Время от времени он набивал багажник и надолго уезжал, а по возвращении багажник был пуст. Поговаривали, что он вывез из Одессы доллары. Иначе как бы он купил такси чуть не сразу по приезде в Канаду? Позже у него уже было три машины, он сдавал их в аренду. Куда до него моему деду и другим старикам. Ему не приходилось торчать у почтового ящика по первым числам каждого месяца в ожидании государственных подачек.
Четыре года назад жена Ицика умерла. И он стал в очередь на субсидированное жилье. На следующий год умерла и жена Гиршла. Гиршл тоже стал в очередь. Но, в отличие от Ицика, Гиршл не мог ждать. Он, хоть и приехал в Канаду давно, денег не нажил. Интеллектуал, он существовал в мире идей. Непрактичный человек. Без пенсии жены оплачивать квартиру Гиршл не мог. Ну он и перебрался к Ицику. Не исключено, что для Ицика это была мицва: все знали, что в деньгах он не нуждается. И опять же: у одного умерла жена, у другого умерла жена — страшнее одиночества и не представить. И как знать, кто кому помогает? Рука руку моет.
Словом, когда Ицик наконец-то получил эту квартиру, Гиршл поселился вместе с ним. И опять же, у него что — был выбор? Что оплачивать свою квартиру, что квартиру Ицика — все одно. Иначе говоря, невозможно. К этому времени они уже прожили вместе два года. Вот они и переехали сюда, и люди развязали языки. В квартире одна спальня, а живут в ней двое мужчин. Старики что дети. Хуже детей: ведь им пора бы и поумнеть. Ну а чего ждать от еврейских стариков? Мы родом из местечек, росли в бедности. Чему нас учили? И много ли среди нас таких, кто окончил школу? В четырнадцать тебя уже определяли на работу. Если ты восемь лет проучился, и то скажи спасибо. Ну а дальше — жизнь учит.
Я постучался, дверь открыл Гиршл. Он был в белой бумажной фуфайке и линялых брюках. Судя по всему, его лечили от простатита. От гормонов мышцы его одрябли, груди разбухли. Гиршл пригласил меня войти. Подал заранее приготовленные тапочки. Тапочки были мне маловаты. Великаны, сказал Гиршл, не часто к нам приходят. Ицик сидел на диване перед телевизором. Он в очередной раз зашелся кашлем, потом пытался отдышаться. Смотри-ка, сказал он, работник явился. Он с тобой шутит, сказал Гиршл, такие у него шутки. Ввернешь лампочку, сказал Ицик, глядишь — вдруг ты нам и уборную сумеешь починить.
Я помог Гиршлу принести стул из кухни. Пока я снимал абажур и выкручивал перегоревшую лампочку, он держал стул. Хотите верьте, хотите нет, сказал Гиршл, но мы уже три недели сидим без света. Рукастый, сказал Гиршл, такой непорядок устранит в минуту, а если у тебя руки не тем концом прикручены, так и будешь сидеть в темноте. Светло-то как, восхищался он. Просто чудо что такое.
Я прошел следом за Гиршлом в спальню. По сторонам широченной двуспальной кровати стояли два столика. На каждом — ночник. На одном — стопочка книг. На другом — стакан с водой. Гиршл подошел к столу со стопкой книг, достал бумажник. Протянул мне пять долларов, денег я не взял. Гиршл рассыпался в благодарностях, проводил до двери. Когда Гиршл закрывал дверь, я видел, как Ицик обхватил колени: его снова забил кашель.
В следующую субботу была Ханука, а Ицик на службу не пришел. Одного человека не хватало, и Залман выскочил на улицу: упрашивал всех семитского вида прохожих присоединиться к ним. Он проторчал на холоде не меньше получаса, пока ему удалось упросить отца и сына из тех, что ходят в черных шляпах, прийти к ним на помощь. Когда Залман вернулся, трое русских уже стояли в пальто — собирались уйти. Залман пригвоздил их таким взглядом, что они поплелись на свои места. Из-за задержки все были на взводе, Залман, читая Тору, запинался, женщины за перегородкой судачили, русские на задней скамье ныли: они рассчитывали давно быть дома. Когда настала очередь Гиршлу выйти к Торе, он попросил Залмана помолиться за Ицика. Он пожертвовал синагоге восемнадцать долларов и, пока Залман просил Господа исцелить Ицика, стоял торжественный, руки у него тряслись.
Так как с самого утра все не заладилось, праздника не получилось. Жена Залмана тем не менее принесла пончики с вареньем, женщины раздавали пончики на замаслившихся салфетках.
Я сидел рядом с дедом, Гиршл и Залман пели ханукальные песни. Кое-кто из женщин присоединился к ним, правда, слова знали далеко не все. Остальные так и сидели, не сняв пальто, только и ждали, когда смогут уйти, их губы в крупинках сахара лоснились от масла. Гиршл спросил: можно ли взять еще один пончик — отнести Ицику. Пусть он и не сможет его съесть. Это такой человек, говорил Гиршл, вы даже представить себе не можете, что это за человек. Одессит до кончиков ногтей, бабелевский персонаж, он и жил на бабелевской улице. Мальчишкой Ицик таскал арбузы для бабелевского дяди. Чем только он в жизни не занимался. В тринадцать работал в две смены на оружейном заводе. В семнадцать ушел на фронт. Воевал с немцами, дождался краха коммунизма, рвался посмотреть мир, а теперь даже пончик не может съесть — нет сил.
Пока Ицик умирал, к Залману стали наведываться посетители, и нежданные, и не такие уж нежданные. Залман жил на одном с Ициком этаже, а тот так кашлял и хрипел, что слышно было и на лестничной клетке. За несколько дней до смерти Ицика из Нью-Джерси приехал его сын, и все эти дни просидел у его постели. Он уже много лет не видел отца и не говорил с ним. Гиршл почти не покидал кухню — готовил им, читал, не отходя от кухонного стола. Чтобы отец и сын могли побыть вдвоем, Гиршл по нескольку часов в день проводил у деда. Ожидая лифта — квартира деда была четырьмя этажами выше, — Гиршл видел, как посетители стучат в дверь Залмана. Те, кто был с ним знаком, отводили глаза.
Гиршл, похоже, не подозревал, какие козни плетутся, а ведь в результате этих козней его трагедия грозила обернуться катастрофой. Как хорошо, говорил нам Гиршл, что сын Ицика наконец-то помирился с отцом. Что бы там ни было, отец — это отец, а сын — это сын. У него нет детей, и он об этом жалеет. Те, кто пережил Холокост, разбились на две группы. Одни считали — их долг не допустить, чтобы евреи исчезли с лица земли, другие — и жена Ицика была из их числа — считали, что зла в мире не избыть. Такие это были группы, сам же он не принадлежал ни к той ни к другой. Для него в мире ни цели, ни смысла нет, но есть радость. Ну а в силу этого и потому, что у него никогда не было денег и устроиться в жизни он не умел, принимать решения он предоставлял жене. Если в мире есть радость, она пребудет в мире, даже если у него и не родятся дети. Он умел все логически обосновать, сказал Гиршл. Жена не умела, нет. Сидя в польском погребе, она так решила, и никакая Америка, сколько она здесь ни живи, не побудила ее изменить свое решение. Он мог ее понять, сказал Гиршл. Сына Ицика и тех посетителей Залмана, кто отводил от него глаза, он тоже мог понять. Он мог понять всех, и в этом его беда.
Ицик умер в пятницу ночью, хоронили его в воскресенье. Залман настоял, чтобы все, кто постоянно ходил в синагогу, явились: иначе миньяна на могиле не собрать. Я привез деда, Гиршла и двух старух. Залман — жену и двух польских евреев. Сын Ицика позвонил трем таксистам, работавшим у отца, и они доставили остальных. Кроме постоянных посетителей синагоги и таксистов на похоронах почти никого не было. Ицик прожил в Торонто двадцать лет, но после смерти жены практически ни с кем отношений не поддерживал. Раввин, тот, который написал деду рекомендательное письмо, произнес надгробную речь.
Ицика он едва знал и так без обиняков и сказал. Залман написал для него на бумажке кое-что про Ицика, и раввин, прежде чем приступить к речи, внимательно ее изучил. Ицик был человек в своем роде замечательный, сказал раввин. Приехав в Канаду в преклонном возрасте, он тем не менее преуспел. Завел свое дело, ни к кому за помощью не обращался. Содержал свою семью, всегда давал деньги общине русских евреев. В последние годы вернулся к своим еврейским корням. Вот уже два года, как он не пропустил ни одной субботней службы. И, не сверяясь с бумажкой, добавил, что со смертью Ицика из мира ушла еще одна частица былой еврейской жизни. Смерть Ицика — трагедия не только для тех, кто его любил, но и для всех евреев, где бы они ни жили.
Закончив речь, раввин спросил — не хочет ли кто сказать слово об Ицике. Гиршл — он сидел между мной и дедом — вытер глаза и бросил взгляд на сына Ицика. Тот сидел, уставившись в пол. Никто не отозвался, раввин нервно переминался у гроба с ноги на ногу. Он обозрел комнату и снова спросил: кто может вкратце рассказать о жизни Ицика. Если кому-то есть что сказать, а он сидит и молчит, потом он об этом пожалеет. В такую минуту следует побороть свою застенчивость. Дух Ицика здесь, с нами. Сказать доброе слово об усопшем — это мицва. В конце концов Гиршл, опершись о мое колено, встал, прошел вперед. Звук его шагов усугублял тишину. Его поношенный твидовый пиджак, согбенная спина все за него сказали еще до того, как он подошел к гробу. Вся его фигура выражала горе, для которого нет слов. Да и какие слова могли бы воздать хвалу умершему лучше, чем его жалкая спина?
Гиршл повернулся к собравшимся, взял себя в руки и заговорил, четко и собранно. Ицик был моим последним и самым дорогим другом. Гитлер уничтожил мою семью, а детей у меня не было. Когда умерла моя жена, я думал, мне суждено жить в одиночестве, пока Господь не сочтет, что пришло время призвать и меня. Ицик в эти последние годы стал моим дорогим другом, благодатью, ниспосланной мне в старости. Не знаю, что со мной сталось бы без него. Он был замечательный человек. Порядочный человек. Сильный человек. Прямодушный человек. Мне будет недоставать его так же, как моей правой руки, лишись я ее. Долгая жизнь — не только благо, но и проклятие. Сегодня для меня это проклятие. Не знаю, станет ли она для меня вновь благом.
На кладбище намело сугробов по колено. Над сугробами высились груды смерзшейся комьями земли из могилы. Могильщики очистили от снега полукруг около могилы, Гиршл стоял поодаль ото всех. Сын Ицика взял лопату, другая лопата торчала из груды земли. Старики топали ногами, сморкались. Залман пропел молитву, раввин прочитал еще несколько молитв. Гроб опустили в могилу, каждый бросил на него по твердому кому земли. Раввин, сын Ицика и я закопали гроб. Лопата входила в землю с таким трудом, будто это бетон. Когда я втыкал лопату, плечи у меня ломило от натуги. Сын Ицика останавливался передохнуть, но лопату из рук не выпускал. Мы с раввином минуту копали, минуту передыхали. Закапывали могилу мы минут двадцать, не меньше. Под конец волосы у меня взмокли от пота, у раввина с бороды свисали белесые сосульки.
Пока мы пробирались по снегу к машинам, сын Ицика поблагодарил меня за помощь. До этого он не сказал мне ни слова. Голос он подал всего раз: спросил раввина, как ему заплатить за панихиду. Впереди ковыляли по снегу старики. Шли по двое, по трое, держась за руки, чтобы не упасть. Сын Ицика остановился, разглядывал стариков. Посмотри-ка на них, сказал он, кто знает, скольких они надули, обчистили, облапошили? И посмотрел на могилу Ицика. А вы знали, что отец семь лет просидел в тюрьме? — спросил он. Сестры, братья у меня по всей России. Их не сосчитать. Для него не существовало запретов. Поняли, какой у меня был отец? Он поднес к лицу кулак. Вот какой он был, сказал сын Ицика. Воткнул кулак в сугроб и посмотрел на меня: понял ли я его? Я кивнул, понимаю, мол. Вот какой, повторил он и только тогда выдернул кулак из сугроба.
В этом доме ни одна смерть не проходила незамеченной, а смерти Ицика давно ожидали. Те, кто раньше стучался в дверь Залмана, теперь подсовывали под нее конверты. Оставили под ней бутылку водки. Многие в доме осуждали такое поведение. До деда доносились обрывки разговоров. Но даже те, кто такое поведение осуждал, чувствовали — выбора нет: надо что-то предпринимать. У всех кто-то стоял в очереди. Если ничего не предпринять, квартира, как пить дать, уйдет к людям без правил. Люди с правилами навещали Гиршла, когда он сидел шива по Ицику. Приносили яйца, бейглы, медовые коврижки, оправдывались, говорили — у них нет выхода. Он понимает, говорил Гиршл. Понимает, что против него они ничего не имеют.
Всю неделю, пока Гиршл сидел шива, Залман принимать решение отказывался. Однако всю эту неделю, куда бы Залман ни шел, его подлавливали, рассказывали душераздирающие истории. Он же должен понять. Список, образно говоря, был чем-то вроде клетки, и еврейское старичье пожирало Залмана глазами сквозь решетку, простирало к нему руки, умоляло сжалиться, спасти. Ни для кого уже не было тайной, что управляющий прислушивается к Залману и вскоре придет узнать, чью кандидатуру тот предложит. Ни для кого не было секретом, что Залману нужно занять опустевшее место в синагоге. Со смертью Ицика, если не брать в расчет меня, он мог рассчитывать на восемь человек. Все нажимали на Залмана кто как мог. Однорукий, из русских, грозился, что перестанет ходить в синагогу, если квартиру Ицика не отдадут его шурину. Шурин — хороший еврей. А он переплачивает за квартиру. Живет в доме, где полно чернокожих. Болен диабетом. И почему он должен страдать из-за Гиршла? И что, квартира должна достаться Гиршлу, потому что он делил с Ициком постель? Да в России он за это загремел бы на десять лет в тюрьму. И если Залман так понимает, какой должна быть синагога, он больше на службу ни ногой, он скорее в церковь пойдет.
Искусители не гнушались ничем. Распускали слухи. Те, кто не переступал порога синагоги, заверяли, что не пропустят ни одной службы, если Залман поможет их в высшей степени достойным родственникам. Пусть-ка посчитает. Он сможет заполнить два места разом. Раньше они в синагогу не ходили, что правда, то правда, но теперь за мицву Залмана они отплатят мицвой. Против Гиршла они ничего не имеют, но какие вообще-то у него права на квартиру? Он что, вдова Ицика? Мы что, так низко пали?
В субботу утром на службу пришло двадцать с лишним человек. Не меньше женщин собралось за перегородкой. И хотя в воздухе витали злокозненные устремления, синагога преобразилась и Залман расхаживал по проходам с сознанием лежащей на нем ответственности. Службу вел с особым подъемом. Выпевал номера страниц на русском и на идише. Вызывал к Торе тех, кто пришел впервые. Все, мало сказать, старались — лезли из кожи вон. Залман. Те, кто пришел впервые. Один стремился перепеть другого. Гиршл, как обычно, сидел рядом с дедом. Пел громко, голос его сливался с другими голосами. Синагогу полнили дивные, исключающие одно другое моления. А что к чему — это уж Господь на небесах разберется.
После службы мы с Гиршлом пошли к деду. Дед вынул доску, Гиршл смотрел, как мы играем. Он предпочитает шахматы, сказал Гиршл, но шашки ему всегда нравились тем, что они одинаковые. Это отвечало его социалистическим пристрастиям. Так, словно нам больше не о чем поговорить, Гиршл, пока я обдумывал ходы, смотрел мне через плечо. Макал крекеры в чай, мурлыкал какой-то вроде бы идишский мотивчик. Мы сыграли одну-другую партию. Гиршл с головой погрузился в игру. Хорошим ходам аплодировал, когда я делал неверный ход, цокал языком. В конце концов я все же спросил, что он намерен делать. Не знаю, сказал он. А что он может сделать? Он прожил долгую жизнь. Чего только не пережил. Господь всегда его призревал. Отчего бы Господу покинуть его сейчас? Он тоже стоит в очереди. Как знать, вдруг выбор падет на него. Что толку об этом говорить. Живи как живется, пока жив. Сегодня он пьет чай, смотрят, как играют в шашки, зачем портить такое славное утро заботой о завтрашнем дне?
Я оставил Гиршла с дедом. Они расставили фигуры на доске. Гиршл вспомнил, какие красивые шашки давным-давно вырезал из чурбачка его брат. Подошел шабатний лифт, я сел в него. Лифт спускался, останавливаясь на каждом этаже. Двумя этажами ниже ко мне присоединился Залман. Он снова поблагодарил меня за то, что я посещаю службы. Побольше бы таких евреев, как я, и он не знал бы забот. Я сказал, что его заботы меня удручают. Законы, сказал он, ясны. Старые рабби, они были не дураки. Что требуется для миньяна? Десять евреев. Лифт остановился на его этаже. Залман вышел. Он явно чего-то недосказал, и я пошел вслед за ним. Спросил, как он поступит с Гиршлом. Залман посмотрел направо-налево: хотел убедиться, что нас никто не услышит. Глаза его полыхали. Я не дурак, пусть я и сам это говорю. И свое мнение у меня есть, но я в ответе за синагогу. Ты думаешь, мне по душе, чем там Ицик с Гиршлом занимались? О покойниках плохо не говорят, но Ицик был трудный человек. Кое-кто тут уверяет, что он, мол, знает, почему у Гиршла нет детей. Но Ицик с Гиршлом два года кряду ходили на службы. И за все эти два года я им слова худого не сказал. А почему: потому что мое дело — собрать десять евреев. Хороших, плохих — неважно. Десять евреев. А кто хороший, кто плохой, одному Господу ведомо. Здесь важно одно: евреи они или нет. А теперь мне не дают проходу люди, которые не переступали порога синагоги, — просят дать им поблажку. У всех у них есть друзья, есть родственники, всем им нужна квартира. И все они, ну просто все, хорошие евреи. Они не пропустят ни одной службы — на обещания они не скупятся. Слыхал я такие обещания. И они говорят: с какой стати оставить квартиру Гиршлу, раз в ней нуждается столько хороших евреев? Это не мое дело. Мое дело — собрать на службу десять евреев. Вам нужны десять еврейских праведников, удачи вам. Вы хотите знать, что будет с Гиршлом? Вот что. Пусть знают: я не выставлю на улицу еврея, который ходит в синагогу. Геи, убийцы, лгуны, воры — у меня никому нет отказа. Без них миньяна нипочем не собрать.