Савенко Ирина Анатольевна. Наяву – не во сне: Роман-воспоминание

Савенко Ирина Анатольевна (1909-1997)

химик, литератор

Ирина Анатольевна Савенко родилась 12 июня 1909 года в Киеве. Отец эмигрировал с сыном в Турцию, она с матерью осталась в Советском Союзе. Здесь окончила Киевский политехнический институт, работала химиком-исследователем. Получила второе высшее образование музыканта по классу рояля и вокала. В 1941 году была репрессирована как дочь известного монархиста. Без всяких юридических обоснований была осуждена по статье 58-10 и вывезена этапом в Сибирь. С мая 1942 года по июль 1946 года Ирина Анатольевна жила и работала в Сухобузимском районе. Уникальным раритетным документом является роман-воспоминание И.А.Савенко «Наяву – не во сне», в котором описывается ее жизнь во время войны в колхозах и на предприятиях Сухобузимского района. После реабилитация в 1958 Ирина Анатольевна занялась литературной деятельностью, издала сборник рассказов и повестей «Жизнь прожить». После выхода в свет романа «Наяву – не во сне» она приезжала из Киева в Сухобузимское и подарила районной библиотеке книгу, сделав дарственную надпись.

1909, 12 июня. — Родилась в Киеве. Отец – Анатолий Иванович Савенко (1874–1922), общественный деятель, монархист. Мать – Надежда Константиновна Новоспасская (1877–1962), оперная певица. Брат Борис, сестры Татьяна и Наталья.

1916. — Поступление в приготовительный класс киевской частной гимназии.

1918–1919. — Перерыв в учебе из-за революционных событий.

1920. — Возобновление занятий. Гимназия объявлена трудовой школой № 58.

1922–1927. — Занятия в музыкальной школе Беклемишева.

1928. — Поступление на физико-химическое отделение факультета профобразования Киевского ИНО (институт народного образования). Вскоре исключение из института как дочери монархиста, затем восстановление в числе студентов.

1930. — Перевод курса на исследовательское отделение Индустриального института.

1932 – 1933, зима. — Академический отпуск по болезни (туберкулез легких).

1933 (?). — Поступление на должность младшего научного сотрудника Киевского филиала Харьковской противомалярийной станции.

1934, 20 февраля. — Защита диплома.

1935, февраль. — Арест матери и сестры.

1935 (?). — Работа в лаборатории «Красный резинщик», затем кабельного завода.

1935, лето. — Высылка матери и сестры в Чимкент.

1936 (?). — Брак. Муж – Иосиф Владимирович Шаульский.

1937 (?). — Рождение сына, переход на работу в НИИ химии (?).

1938, октябрь. — Переход на работу в Институт усовершенствования врачей (кафедра токсикологии). Обучение пению.

1941, в ночь на 23 июня. — Арест. Обыск.

1941, 10 июля. — Этап в Сибирь. Тюрьма в Новосибирске. Битком набитая камера. Через 3-4 месяца по прибытии – начало допросов (все только ночью). Следователь Васенко. Издевательства охранников. Обострение туберкулеза.

1942, 12 мая. — Постановление «тройки». Приговор: 5 лет административной высылки в Красноярский край по ст. 58-10. В тот же день этап в Красноярск.

Трехдневная поездка в столыпинском вагоне. Попытки найти жилье и работу. Устройство на должность счетовода в колхоз «Красные горки» Сухобузимского района в 12 км от Красноярска.

1943, лето. — Первые сведения о семье. Перевод в село Малиновка.

1944, весна. — Попытка вербовки органами НКВД.

1944, осень. — Перевод в Сухобузимский колхоз на должность бухгалтера. Выступления с концертами.

1945, весна. — Болезнь, пребывание в больнице.

1946, 22 июня. — Освобождение по отбытию срока. Поездка в Москву. Встреча с сыном.

С 1946. — Поездка во Владимир. Неудача с поступлением в филармонию. Устройство на должность методиста областного Дома народного творчества, на Владимирское радио. Обострение болезни горла. Перевод на должность директора Дома. В дальнейшем – поездка в Чимкент к матери, затем в Алма-Ату. Устройство на работу в Дом творчества, затем в Казахское педагогическое училище, в Дом офицеров, в консерваторию. Смерть сына (лейкемия).

1957, 21 декабря. — Реабилитация за отсутствием состава преступления.

1958. — Возвращение в Киев. Занятия литературным трудом.

Предисловие

Часть первая ПО ДОРОГАМ ДЕТСТВА

Глава I ПРИЕЗД ПЛЕМЯННИЦЫ

Глава II ВОСПОМИНАНИЯ МАМЫ

Глава III НАШЕ ДЕТСТВО

Глава IV ОТЕЦ

Глава V ТРЕВОЖНОЕ ВРЕМЯ

Глава VI БРАТ БОРИС

Глава VII БЕДНАЯ СОНЯ

Глава VIII МАМИНЫ ЗАБОТЫ

Глава IX Я ОТКРЫВАЮ СЕМЕЙНУЮ ТАЙНУ

Глава X НАЧАЛО УЧЕБЫ

Глава XI КВАРТИРАНТЫ

Глава XII В ДОМ ПРИШЛА БЕДА

Глава XIII ВОЗВРАЩЕНИЕ НА РОДИНУ

Глава XIV ОТЧИМ

Глава XV СЫН ОТЧИМА

Глава XVI СНОВА — УЧЕБА

Глава XVII РЕПОВКА

Глава XVIII ВУЗ

Глава XIX МУЗЫКАЛЬНЫЕ ВЕЧЕРА

Часть вторая МОЛОДОСТЬ

Глава I СТУДЕНЧЕСКАЯ ЖИЗНЬ

Глава II ЗАМУЖЕСТВО

Глава III НАЧАЛО ТРУДОВОГО ПУТИ

Глава IV СНОВА — ОТЕЦ!

Глава V ЛЮБОВЬ

Глава VI СЕМЕЙНАЯ ЖИЗНЬ

Глава VII СЫН

Глава VIII ЛЕНЯ БОЛЕЕТ. В ДОМЕ НЕВЕСЕЛО

Глава IX ПРОСВЕТ

Глава X СОБИРАЮТСЯ ТУЧИ

Часть третья ВОЙНА

Глава I ЗА ЧТО?

Глава II "НА ВОЛЕ"

Глава III В СИБИРСКИХ КОЛХОЗАХ

Глава IV ПЕРЕЕЗД В СУХОБУЗИМ

Глава V Я ПОДНИМАЮ ГОЛОВУ

Глава VI ПОБЕДА

Глава VII ВСТРЕЧА С СЫНОМ

Глава VIII ЖИЗНЬ ВО ВЛАДИМИРЕ

Глава IX В ЧИМКЕНТЕ

Глава X АЛМА-АТА. ПОИСКИ КВАРТИРЫ

Глава XI НАКОНЕЦ-ТО КВАРТИРА!

Глава XII СЛОЖНОСТИ. ПОПЫТКИ ПРЕОДОЛЕТЬ ИХ

Глава XIII СНОВА — ТЕНЬ ОТЦА

Глава XIV РАЗЛУКА С СЫНОМ

Глава XV САМОЕ СТРАШНОЕ

Глава XVI ПРИЕЗД НАТЫ. РАБОТА, РАБОТА

Часть четвертая СНОВА КИЕВ

Глава I ПОЕЗДКА В КИЕВ

Глава II ПОСЛЕДНИЕ ДНИ В АЛМА-АТЕ

Глава III Я — СНОВА КИЕВЛЯНКА. УСТРОЙСТВО НА РАБОТУ. КВАРТИРНЫЕ ХЛОПОТЫ

Глава IV СВОЯ КВАРТИРА

Последняя глава ДОРОГА В ЛИТЕРАТУРУ


Перед лицом ушедших былей

Не вправе ты кривить душой,—

Ведь эти были оплатили

Мы платой самою большой...

А. Твардовский

ПРЕДИСЛОВИЕ

Я прожила долгую и нелегкую жизнь и, подводя ее итоги пришла к заключению, что обязана проанализировать для себя и рассказать другим, почему моя жизнь протекала по такому сложному и трудному пути. Когда я оглядываюсь на прошлое с целью выявить причины всех несчастий, мной пережитых, мысли неизменно возвращаются к 'моему отцу.

Судя по всему, что я о нем знаю, был он человеком ярким, эмоциональным, одаренным. Знала я его до своих восьми лет и любила, как может ребенок любить отца, отдающего детям много ласки и забот. Но потом, когда я стала взрослым человеком, многое в деятельности отца сделалось для меня совершенно непонятным. Наверно, я никогда не найду объяснения причин его заблуждений, но тем не менее — факты есть факты.

Как могло случиться, что мой отец, украинец, сын простого переяславского казака, стал поборником «единой, неделимой России», приспешником монархизма и потому разминулся с общенародной судьбой нашей страны?

Многие поначалу не поняли революции, не осознали ее неизбежности, не постигли ее правды и величия. Немало из них попросту бежали от нее. Одни так и закончили жизнь на чужбине, другие, нашедшие в своей душе силы для полного прозрения, вернулись, кто раньше, кто позже, на Родину.

Одним из тех, кто не понял и не принял революции, был мой отец. Но, насмотревшись на деяния белой армии, на ее жалкие попытки восстановить «старый режим», отец в скором времени убедился в ничтожестве белого движения. Его представления об истине, о том, кто может дать народу полное благополучие, резко изменились. Добравшись до Турции и похоронив там сына, он необоримо потянулся к оставленной Родине, вернулся в свою страну и, не назвав себя, не успев заслужить у Родины прощения, скончался в начале 1922 года от тяжелой болезни, так и не повидав своей семьи.

О возвращении и смерти отца никто не 'знал, в нее не поверили, и нашей семье пришлось нелегко. Расплачивалась и я за провинности отца, немало горя повидала в годы сталинских репрессий, годы бесправия. Но — позади это страшное время. Окружавшие меня добрые люди помогли мне справиться с пережитым горем, преодолеть трудности.

Обо всем этом — мое повествование.

Часть первая ПО ДОРОГАМ ДЕТСТВА

Глава I . ПРИЕЗД ПЛЕМЯННИЦЫ

Неожиданно к тетке приехала племянница. Как давно они не виделись? Двадцать два? Двадцать три года? И это — самый близкий ей человек на земле! Она да ее брат Юлик. Да, семеечка, нечего сказать. А кто больше виноват в этой долгой, как целая жизнь, разлуке — тетка или племянница? Наверное, и та, и другая.

Вошла Лиза. Сияющая, располневшая, но не расплывшаяся — плотная. О таких говорят — дородная женщина. На лице — улыбка. Приветливая, радостная, а вместе с тем — и чуть напряженная. В глазах вопрос: хорошо ли встретит ее тетка? Ведь расстались тогда в Алма-Ате не родными людьми, а почти чужими. Отчужденными, во всяком случае.

«Нет, ничего, и тетка улыбается,— так, видно, думает Лиза.— А какая старая она стала! Сколько это ей? Между нами — ровно двадцать лет, значит, уже к семидесяти пяти подходит. Да, потрудилась над ней Жизнь, ничего не скажешь. А моей маме было бы еще больше».

— Лизка, ты? Какими судьбами? — и рада, и не рада тетка. Да нот, рада, конечно, и очень рада.

— Ой, не спрашивайте, тетя Ира. Я ведь теперь из Алма-Аты в Запорожье переехала,— это еще с порога, втаскивая большую чемоданоподобную сумку.— Каждый день, честное слово, собиралась написать. Вот и Вася меня стыдил — напиши да напиши, но куда там, столько забот, хлопот. Мужчин своих пока там оставила, в Алма-Ате, а сама верчусь, прямо до потери сознания. И квартиру надо выбить, и на работе войти в курс. Мне ведь заведывание кафедрой навязывают.— Не хочу, говорю, не надо. А декан в ответ: «Вы — единственный доцент на кафедре». В общем, видно, придется взяться. Вот уж приехала на Всеукраинское совещание заведующих кафедр. Решила в гостиницу не соваться, ведь тетка родная в Киеве живет. Вот и нагрянула к вам. Надо же когда-то повидаться.

И только после этой информационно-деловой тирады Лиза подошла вплотную к тетке, обняла, поцеловала.

— Ну давай, заходи.

Лиза поставила в угол передней свою огромную сумку. Сняла жакет, осталась в летнем цветастом платье. Сразу показалась еще моложе, здоровее и женственнее. И все говорит, говорит — звонким, как у девчонки, богатым интонациями голосом — о себе, о работе, о том, что из Алма-Аты едва вырвалась, не хотели отпускать.

Тетка усадила ее прямо на кухне и принялась накрывать на стол, а Лиза все щебечет, и на ее миловидном лице четко отражаются все эмоции.

Тетка ждет, что Лиза заговорит о своей матери, о подробностях ее смерти. Не дождалась, спросила сама:

— Расскажи мне, Лиза, о смерти своей мамы. Я ведь, по сути, почти ничего не знаю. На телеграмму ты мне не ответила. Правда, Юлик потом написал, но это ведь не то, что прямая беседа, сама понимаешь.

Не отреагировав на последние слова, Лиза очень буднично сообщила тетке:

— Мама сразу заболела, сразу потеряла сознание. Взяли в больницу, мы сидели возле нее попеременно, но она так и не пришла в себя, на третий день умерла.

— Это все я знаю.

Тетка замолчала. В молчании ее было много горечи и обиды. Так хотелось узнать о любимой сестре побольше, пусть даже самого тяжелого. Но Лиза не поняла этой обиды тетки, она снова заговорила о своей семье, о работе, в основном — об успехах. Ладно, бог с ней...

Тетка сбросила обиду, подключила свое внимание к рассказам Лизы. Ведь Лиза хоть и любит прихвастнуть, в противоположность своей скромнейшей матери, все же способная, трудяга и как специалист чего-то добилась. Да и семьянинка она, по всему видно, отличная. Вот уже снова перешла на описание подробностей своей семейной жизни — и на лице восторг, глаза залучились.

— Мой Вася такой замечательный, тетя Ира. Вы не представляете, как он любит меня и нашего Мишку. Да и моему старшему, Володе, как родному, помогает. На тот год непременно вместе приедем, вы увидите... И сыновья у меня хорошие. Правда, младший, Мишка, подленивается, но все же ПТУ с грехом пополам закончил. А старший в нашу,— Лиза замыкает рукой круг между собой и теткой,— породу. Окончил музыкальное училище, сейчас в консерваторию поступил. В Алма-Ате, на дирижерско-хоровой. Способный парень.

Вот так, в беседе, стали постепенно оживать между теткой и племянницей родственные чувства, протянулись друг другу навстречу какие-то, пока не четко ощутимые, сердечные нити. И от этой просыпающейся родственной доброжелательности потеплело на сердце у тетки, да наверняка и у племянницы.

— Вот через месяц-два должен мне институт трехкомнатную квартиру дать, тогда заживем спокойно, тогда и вы, может, к нам в гости приедете? А, тетя Ира?

— Ну какой уж я ездок,— вздохнула тетка.— Стара, ноги не ходят. Вот вы ко мне приезжайте всей семьей. Как-нибудь разместимся.

— А сейчас вы меня не прогоните? Я здесь дней десять пробыть думаю. Надо, понимаете ли, в публичке посидеть, порыться в старых газетах. Хочу написать о композиторе Лятошинском. А продукты я сама буду покупать,— мгновенно переключилась Лиза на практическую сторону дела,— только с вечера заказ мне давайте. А уж какой-нибудь супчик вы и себе, и мне сварите. Да, тетя Ира?

— Конечно, сварю.— Тусклые старческие глаза тетки мягко засветились.— Сварить — дело несложное.

— Ой, какая ж тут у вас красотища! — воскликнула, выйдя на балкон, Лиза.— Лес! Никакого курорта не надо!

— Да, вид и в самом деле необыкновенный. Уже семь лет живу в этом доме, на Минском шоссе, и не могу нарадоваться. Ты только глянь, как наш лес уступами поднимается все выше и выше. Будто зеленые волны набегают одна на другую.

— А какие тут у вас деревья?

— Разные. Осина, липа, акация, сосна, береза, даже пихта. Густой смешанный лес. Как я любила бродить по его тропкам, по, увы, теперь уже не ходок, артроз мой в ноге все расходится. Только отсюда, с восьмого этажа, и любуюсь. И дышу, не надышусь лесным воздухом. Он ведь и сюда добирается.

Зажили вместе. Первые два дня прошли отлично. К вечеру тетка ждала Лизу с обедом. Лиза всегда приходила около четырех часов. Оглушительно громко звонила в дверь, появлялась на пороге широко улыбающаяся, выкладывала тетке все новости по своей работе. Вытаскивала из сумки купленные продукты и при этом непременно приговаривала: «Ой, тетя Ира, есть хочу!» Любила покушать, приятно было смотреть, как она уплетает все подряд.

А сейчас пятый час, Лизы нет. По-видимому, что-то задержало. Пришла попозднее, какая-то необычная. Улыбки на лице и в помине нет. Напротив — хмурая, из глаз так и рвется волнение, что ли. Пожалуй, даже ошеломление. Говорить, как всегда, чуть переступив порог, о впечатлениях дня она не стала. Только самые необходимые слова бросала, переодеваясь в халат, доставая из сумки продукты. Села за стол, начала есть суп, но тут же положила ложку. Сидит, понурившись, и молчит, молчит, словно онемела.

— Почему не ешь? Почему молчишь? — спросила тетка.— Случилось что-нибудь?

— Скажите, тетя Ира,— медленно, как бы с трудом, ответила вопросом на вопрос Лиза,— кто был мой дедушка, а ваш отец?

— Ах, вот оно что! — Тетка помолчала, собираясь с мыслями, справляясь с волнением.— А почему ты спрашиваешь об этом вдруг сейчас? Неужели сама, дожив до пятидесяти с лишним лет, не знаешь, кто был твой дед?

— Ну знала, что он был юристом, что рано умер от туберкулеза. А больше ничего не знала. Мама никогда не говорила со мной о своем отце. Да и когда ей было говорить? Вы же хорошо знаете, как она вертелась, сколько работала.

В глазах у Лизы — недоумение, разбавленное не то досадой, не то даже злостью. И вдруг заговорила быстро, почти захлебываясь словами:

— Слушайте, тетя Ира, слушайте внимательно. Пошла я сегодня, как обычно, в публичку, стала просматривать старые киевские газеты — я ведь не только о Лятошинском, но и о композиторе Лысенко хочу выписки сделать. Дали мне подшивку дореволюционного «Киевлянина». Листаю газеты — и вдруг натыкаюсь на такие строки: «Временное правительство поручило члену Государственной думы Анатолию Савенко сопровождать императрицу Марию Федоровну из Киева в Крым». Читаю, перечитываю это сообщение и ничего не понимаю. Неужели речь идет о моем дедушке? Сопровождать царицу! Это родную мать Николая Второго! Ничего себе. И все же решила: мало ли на свете совпадений, и не такое бывает. Начинаю просматривать «Киевлянин» более ранних месяцев и в одном из номеров за март 1917 года читаю: «Член Государственной думы А. И. Савенко назначен главным уполномоченным по водным и смешанным перевозкам в районе Днепра, Днестра, Буга и Черного моря...» Ну а дальше — совсем ужас: в газете «Вечерний Киев» за 1927 год нахожу вот что.— Лиза вытаскивает из сумки блокнот и рывком протягивает тетке: — Вот, я все переписала, потому и пришла так поздно. Здесь отрывки из записок моего деда. Они перемежаются с комментариями какого-то С. Якубовского, под писавшего этот материал.

Лиза читает вслух, читает взволнованно, гневно. Забыла об ужине. Тетка слушает, сцепив руки и прижав их к груди. Боже ты мой...

КРУШЕНИЕ

(из неопубликованных «Записок» Анатолия Савенко 1919—1920 гг.)

«Вечерний Киев», №№ 2—3, 1927 год.

Видный оратор, журналист и депутат Государственной думы — идеолог дворянско-помещичьего класса. Друг Шульгина. Пламенный организатор и вдохновитель дела Бейлиса и многих других «дел». Автор реакционных брошюр (напр. «Украинцы или малороссы?»). Знаменитый начальник деникинского «агитпропа» — ОСВАГА. Жалкий эмигрант на острове Халки. Такова карьера этого гвардейца во фраке, заглушавшего когда-то своим зычным голосом крамольные речи думских ораторов.

В БЕЛОМ КИЕВЕ

Киев взят деникинской грабармией. Шульгин и Савенко немедленно прибывают в Киев, где первый выступает в роли популярного вождя и редактора, а второй — начальник знаменитого ОСВАГА.

Идеологи деникинского тыла полны радужных надежд:

«В ясный солнечный день 19 августа мы с Шульгиным приехали в Киев. Наняли извозчика, сложили на него вещи и пошли вслед за вещами пешком. Сердце колотилось в груди, когда я приближался к своему дому Это был один из самых счастливых дней в моей жизни»

«Солнечная» радость деникинских «агитпропщиков» вскоре потухла: она была отравлена ежедневной пушечной пальбой, доносившейся из Ирпеня. А внезапный октябрьский налет богунцев на Киев окончательно испортил настроение:

«Фронт располагался по реке Ирпень, в каких-нибудь 20 верстах от города. Было безумным легкомыслием организовывать в Киеве, то есть у непосредственного фронта, базу и центр управления краем. За это все мы тяжко поплатились. Первое большое предостережение получили 1 октября. В этот день большевики внезапным ударом прорвали наш фронт и овладели Киевом. Все бежали в полном беспорядке. И сам непроходимо глупый генерал Драгомиров (командующий деникинскими армиями) тотчас после опубликования его объявления о том, что Киеву не грозит никакая опасность, бежал в автомобиле за Днепр. В хмурую погоду около 2 часов дня мы вышли из ОСВАГА и пошли по Бибиковскому бульвару, через Бессарабку и далее за Днепр. Нас обгоняли толпы солдат и офицеров, которые всех толкали и вообще шли с таким видом, точно они «спасали отечество», хотя в действительности они только удирали в панике от большевиков».

Но вот паника улеглась. 5 октября добровольцы вернулись в Киев. Однако положение с каждым днем ухудшается. «Непроходимо глупый» Драгомиров продолжает «заливать»: «Киеву никакая опасность не грозит...»

«Истинного положения дел на фронте мы не знали, глаза у нас были завязаны... Так шли дни за днями, и вдруг, как-то совсем неожиданно, большевики подошли с востока, из-за Днепра... Мы опять были застигнуты врасплох».

ЭВАКУАЦИЯ

Начинается спешная эвакуация. Савенко подумывает о том, чтобы нырнуть в подполье в Киеве. Все находят его мысль дикой, почти сумасшедшей. Уступая этим доводам, Савенко решил эвакуироваться. Первая мысль, конечно, о ценностях.

«Перед тем как проститься с женой, не помню, по чьей инициативе, заговорили о том, что следовало бы мне на всякий случай взять что-нибудь из ценностей. Я по-прежнему был уверен, что еду ненадолго, но, пробыв около двух дней в поезде, в обстановке эвакуационной бестолочи и паники, я стал допускать, что мы можем докатиться до Одессы... Жена принесла все наиболее ценные вещи, и мы стали пересматривать их. Она отдала мне наши обручальные кольца, и я почему-то взял их. Потом я взял свое кольцо с бриллиантом и еще несколько вещей».

«Затем пошли дурные впечатления: я обнаружил у себя в белье вшей. Оказалось, что и у других были вши... После 10 часов вечера наши вагоны запрыгали по шпалам: раздался треск, одновременно наш поезд был обстрелян беспорядочным ружейным огнем. Началась паника. Дамы визжали, огни были потушены. Оказалось, что под рельсы маленького мостика была подложена бомба, и от этой бомбы тянулась веревка по откосу в близлежащий лесок. Дежурившие злоумышленники дернули веревку, и произошел взрыв в тот момент, когда над мостиком проходил сильно освещенный вагон, в котором помещалась поездная электрическая станция. От взрыва мостик был поврежден, поезд остановился. По истечении нескольких часов исправление поврежденного пути было закончено, и мы двинулись дальше».

Личные дела приведены в порядок. Савенко в вагоне ОСВАГА. Долгие стоянки. Бегство на юг. Бессилие паровоза.

В БЕЛОЙ ОДЕССЕ

Дневник Савенко — это не только цинично-художественное выявление примитивной, шкурной породы дворянского вождя. Ценность этого документа еще и в другом: в ярком свидетельстве (из уст лидера) о полном идейном убожестве и внутреннем разложении белого движения.

В дневнике довольно откровенно очерчен период развала белой армии от момента оставления ею Киева до эвакуации па греческие острова, в Варну и пр.

Автор не стесняется в выражениях для характеристики деятельности своих бывших друзей и соратников. Особенно подробно он останавливается на «одесском периоде» добровольческого отступления. Ядовитые стрелы по адресу Шульгина, митрополита Платона и прочих «активистов» (сторонников организации отпора большевикам под Одессой) вполне достигают цели.

«Роль моя и моей группы сводилась к полному нейтралитету: мы были «беженцы», и больше ничего... Я совсем никакого плана не имел и стремился к одному: поскорее найти комнату, устроиться и заняться приведением в порядок Боречки и себя, а в дальнейшем информироваться и в зависимости от информации принять те или иные решения».

Такова «программа» действий Савенко. Естественно, что мышиная возня в лагере «активистов», пытавшихся всячески оттянуть неизбежный конец, только раздражала нашего беженца:

«Шульгин и Иозефи формировали свой отряд. Последний представлял собой в смысле характера своего назначения сплошную туманность. По мысли Шульгина, он должен был послужить «базой» для воссоединения наших сил и опорой для воссоздания власти. В ведение этого отряда предназначалось отдать Балтский уезд Подольской губернии. Формирование отряда велось детски неумело, без всякого партийного флага и без всякой рекламы. Все было рассчитано на притягательную силу имени Шульгина, но из этого ровно ничего не вышло: в отряд поступило всего что-то около тридцати человек.

Шульгин пребывает в каком-то сомнамбулизме... Он приехал в Одессу в крайне неврастеническом состоянии».

«Грозный» отряд, свободно помещавшийся на одном грузовике, конечно, не мог «послужить опорой для воссоздания власти». Однако с легкой руки Шульгина в Одессе началось формирование «липовых» отрядов различными организациями:

«Митрополит Платон по своему обыкновению шумел. В соборе он говорил бодрящие речи и призывал генерала Шиллинга «взять в руку палку и быть капралом». При его содействии правые круги (главным образом городская Дума) формировали для защиты Одессы «священный отряд». Социалисты с неунывающим Одинцом во главе формировали свой отряд, пользовавшийся большим фавором штаба области. «Атаман» Струк получил деньги и формировал свой отряд. Его отряд пользовался симпатиями, и к Струку пошел кое-кто из наших, в том числе уманский протоиерей Никольский. Общее внимание привлекало к себе формирование войск обороны из немецких колонистов, на которых возлагались большие надежды. Дело это было поручено генералу графу Игнатьеву (бывшему командиру лейб-гвардии Преображенского полка)».

Какова была цена всей этой возни? Автор довольно картинно изображает бесплодность и никчемность этого своеобразного струковско-немецко-генеральского блока:

«Волны паники тем не менее стали расти. Первыми заволновались «хлеборобы», союз которых стал усиленно хлопотать о зафрахтовании парохода для выезда в Варну... Надежды на ополчение из немцев-колонистов отпали, не успев расцвесть. Штаб генерала графа Игнатьева был расформирован. Началось бегство. Одним из первых бежал после нескольких «храбрых» речей митрополит Платон. Бегство его произвело на население тяжелое впечатление. Позже бежал и сам генерал Шиллинг. Ясно, что песня Одессы спета».

А наш герой занят в это время крайне важным делом: борьбой со вшами и заботами о питании своего ненаглядного сына Боречки.

«Но возвращаюсь к рассказу о посещении нами дезинфекционной камеры. Помню, с утра мы с Боречкой пошли в камеру. Там оказалась большая очередь. Пришли целые воинские команды, для которых по особому распоряжению заранее была заказана баня. Видя, что тут ничего не выходит, я пошел боковым ходом, переговорил со служащими, дал им хорошо на чай, и все дело устроилось: нас пустили боковым ходом, дали нам ванну и прочее. Я и Боречка мылись долго и с большим удовольствием».

С. легким паром, господин Савенко! Воинские части подождут, пока дворянин помоется.

Боковой ход — кратчайший ход в «доброй старой России».

Подписал все это С. Якубовский.

— Так что вы скажете, тетя Ира? — повернула Лиза к тетке снос взволнованно-расстроенное лицо.— Я, конечно, далеко не все здесь понимаю, ясно мне одно: отец ваш бежал от Советской власти, бросил на произвол судьбы жену и детей. И Борис, о котором он пишет, ведь был ваш брат? Мама говорила мне, что он умер шестнадцатилетним мальчиком от тифа, а тут, оказывается, он вместе со своим и вашим отцом из Советской страны драпанул. Эмигрировали — ваш папочка и наш братик. Белоэмигранты! Ужас какой-то! Ведь я ничего не знала. Так скажите мне, тетя Ира, правда это, что дед мой был реакционер? И ваш брат — тоже?

А тетка ошеломлена. С трудом преодолевает заслонившие свет слезы. «Боже мой,— думает она,— ведь то, что прочитала Лиза в «Вечернем Киеве»,— кусочки из дневников отца, когда-то, в двадцатом году, переданных маме кем-то из знакомых. Сколько я разыскивала эти дневники! Ведь они — единственное свидетельство того, что отец полностью разочаровался в белом движении за время своего с Борисом пути от Киева до Турции. А главное — того, что отец вернулся тайком от всех на Родину, работал там как советский служащий и умер в Керчи от скоротечной чахотки. На советской земле, а не в Париже, как считают многие, как считают все, что-то о моем отце знающие».

— Да,— тетка наконец давит волнение, собирается с силами, — мой отец, а твой дед действительно был человеком реакционных взглядов. А вот белоэмигрантом не был. Вернее, был, но очень короткое время. В Турции. Потом, несмотря на уговоры Шульгина и многих других, направлявшихся из Турции на Запад, вернулся с великими трудностями в Советский Союз и доживал жизнь в Керчи. В «Истории гражданской войны в СССР», изданной в 1938 году, сказано, что мой отец, Анатолий Савенко, белоэмигрант и указана только дата рождения — 1874 год, вроде бы он еще жив, а его в то время уже семнадцать лет как не было на свете. А мой брат Борис — тут твоя мама говорила чистую правду — умер шестнадцатилетним мальчиком. В Турции, от сыпного тифа.

— Да?..— Лиза растерянно помолчала.— Об этом в газете не сказано.

— Разумеется, не сказано. Потому что то, что я сейчас сообщила тебе, неизвестно никому. Только мне да теперь тебе. Никого, кроме меня, из твоих старших родных давно уже нет в живых, а из посторонних никто ничего не знает. А кто, может, и знал, давно забыл. Время идет, многое угасает в памяти. Да, вся история возвращения отца в Россию после смерти Бориса — все это было как бы семейной тайной. То есть мы не хотели, чтобы это было тайной, напротив, горячо желали, чтобы все стало известно, но ничем не могли доказать, как оно было в действительности. Ведь дневников отца у нас не было с 1935 года.

Тетка почувствовала, как сжала сердце так часто приходившая прежде тоска опустошения. Сразу встали перед глазами мама, сестра Таня, а главное — сын, ее сын, Леня. И где-то дальше, совсем уже плотно окутанные дымкой,— отец, брат Борис. Никого из них уже давно нет в живых.

— Я, Лиза, совсем не собираюсь защищать своего отца. Но вот я прослушала то, что ты прочитала, и поняла, что этот неизвестный нам С. Якубовский — злой и несправедливый человек. Ты подумай, ведь он нигде не упомянул о том, что записки отца были написаны специально для нашей мамы, предназначены только для прочтения ею. Ну и нами, Бориными сестрами, когда подрастем. Да и назывались они «Последние дни жизни Боречки». Поэтому, естественно, главный акцент в этих записках отец делал на своей заботе о Борисе. Пусть мать хотя бы узнает, что там, где отец мог оградить Бориса от нужды и страданий, он это делал. Зачем же так зло высмеивать заботы отца о далеко не совершеннолетнем, оторванном от семьи мальчике? Хотела бы я задать этому Якубовскому, будь он жив, такой вопрос: «А если бы аналогичные записки писал не отец, а скажем, Шульгин, граф Игнатьев или даже человек совершенно противоположных им взглядов,— неужели они не написали бы о тревоге за своего сына или дочку, в жуткой обстановке эвакуации?»

Когда началось разочарование отца в белом движении? Возможно, еще в Киеве? Иначе что значит фраза: «А может быть, Ленин все же спасет Россию?» Ведь это были последние слова отца перед отъездом из Киева. Сколько раз вспоминала их мама! Не знаю, не мне судить.

— И ты, Лиза,— продолжала сквозь свою боль, едва сдерживая дрожь в губах, но внешне невозмутимо, тетка,— ты должна быть довольна, что не знала прежде ничего того, о чем сейчас прочитала, должна благодарить свою маму. Не знала ты ни страха, ни — даже более конкретно — опасения ареста, то есть того, что знали мы с твоей мамой, а особенно наша с ней родная мать, а твоя бабушка. Ты жила спокойно, под крылышком своей беспредельно доброй мамы, училась, уверенно шагала вперед, в то время как она поднимала вас троих, работая, как десять волов. Недосыпая, недоедая, откалывая себе во всем, кроме одного: иметь возможность обеспечить детей так, чтобы они ни в чем не нуждались.

Тетка опустила голову. Так сидела молча, ожидая, чтобы хоть немного успокоилось колотящееся сердце.

— А насчет себя можешь быть совершенно спокойна. Никто тебе никаких счетов по части деятельности твоего деда предъявлять не станет. Не то время, да и родилась ты через много лет после его смерти. Ведь и я, хоть о моем отце кое-кто знает и приписывает ему значительно больше преступлений, чем он совершил на самом деле,— и я спокойно работаю последние тридцать лет на музыкально-педагогической, а теперь — и литературной работе. Никто меня не дергает. Теперь уж и вправду дети за родителей не отвечают. С моих плеч, если говорить по чистой совести, только после Двадцатого съезда скалился тяжеленный камень, давивший всю предшествующую жизнь. Ушло чувство неполноценности, даже униженности. Работаю спокойно и больше не испытываю унизительного чувства страха, когда кто-либо из стариков спрашивает: «А не дочь ли вы того самого Анатолия Савенко?» Спокойно отвечаю: «Да». Иногда по старой памяти шевельнется внутри что-то темное, липкое, обдаст, как жаром, страхом, но тут же и уйдет.

Да, вот вспомнился Шульгин. Много лет он жил в эмиграции, пока его не привезли в Советский Союз. Тем не менее, заканчивал он свою жизнь в городе Владимире в отличных условиях, писал воспоминания, статьи, печатался в центральных газетах. Даже героем фильма «Урок истории» его у нас сделали. Правда, не сказать, чтобы положительным, но все же и этом фильме показано осознание им в конце жизни социальной правды. Так что успокойся и принимайся за суп. Подожди, он холодный, я его и один миг разогрею.

Кое-как поужинали. Лиза помыла тарелки, подмела пол. Почти все делала молча. На лице у нее — сосредоточенность, псе оно — щеки, скулы — покрыто красными пятнами. Волнуется. И хорошо, что волнуется. Хочется думать тетке, что не только голый эгоизм движет ее волнением, что просыпается в ней необходимый каждому человеку интерес к судьбам семьи.

Покончив с уборкой, Лиза повернулась к тетке:

— Тетя Ира, вы можете рассказать мне хоть немного о нашей семье, обо всем этом — таком сложном для меня и непонятном?

— Рассказать о семье? Ну что ж, попробую.

Перешли из кухни в комнату, уселись обе в кресла, помолчали. Тетка смотрит в окно, на синеющий вдали лес. Наконец заговорила:

— Начнем, как это бывало в романах прошлого века, с происхождения моих родителей, то есть с моих бабушек и дедушек. Каким-то чудом у меня, потерявшей в военные годы все до последней ниточки, уцелели мамина и моя метрики, а также свидетельство о крещении моего отца, полученное из Полтавской духовной консистории. Все это сохранилось у нашей матери, жившей свои последние годы, как ты знаешь, в Чимкенте. Она прислала мне все эти документы, будто предвидя, что они мне могут понадобиться. Так вот — свидетельство о рождении отца. Сейчас достану, все это здесь, в ящике письменного стола. Вот оно.

В метрической книге, хранящейся в консистории Переяславо-Прсображенской церкви за тысяча восемьсот семьдесят пятый год под номером один, записано так: шестнадцатого декабря 1874 года у старшего урядника Малороссийского конно-казачьего 2-го Полтавского полка Ивана Степанова Савенка и законной жены его Анисии Ивановны, обоих православных, родился сын Анатолий, который и крещен 13 января 1875 года наблюдающим священником Николаем Фесенко. Воспреемники были: титулярный советник Иван Игнатьевич Колошин и крестьянка-собственница Варвара Ивановна Басистова.

Мой дед был урядником конно-казачьего полка. Не знаю, что означает конкретно эта должность, но совершенно ясно, что высокопоставленной особой он не был и тем более дворянином или помещиком. В Переяславе у дедушки с бабушкой был свой дом и сад. Дед мой умер до моего рождения, всю свою жизнь прожил в Переяславе, там и похоронен. Однажды летом мы, дети, приезжали с мамой к бабушке, погостили какое-то время. Помню сад, много цветов. Бабушка все хлопотала, чтобы накормить нас повкуснее. Ходили все вместе на могилу дедушки на местное кладбище. На деревянном кресте было написано: «Казак Иван Степанов Савенко». Ограды на могиле не было, все заросло бурьяном.

Вскоре после этой нашей поездки бабушка переехала к нам, в Киев. Была она в общем доброй старушкой, хотя иногда и ворчала на нас, детей, кажется, и на маму. А мама очень ласково с ней обращалась, называла на «вы». Говорила бабушка только по-украински. По вечерам она доставала свою коробку с шитьем — большую, железную, с вытесненными на ней словами — «Жорж Борман», а это значило, что в коробке раньше было что-то сладкое, печенье или конфеты. Мне очень смешно было наблюдать, как бабушка, надев на нос очки, пыталась вдеть нитку в иголку и ничего у нее не получалось, пока я не подойду и не помогу.

Мало я знаю и о маминых родителях, никого из них никогда не видела — оба умерли до моего рождения. Знаю, что жили они в Волчанске, на Харьковщине. Было у них четыре дочки. Моя мама больше всех любила старшую сестру Олю. Отец ее был инспектором народных училищ, а мать, очень добрая, воспитывала детей и вела хозяйство.

Моя мама в последние годы жизни написала воспоминания — и о них, и о своей работе на оперной сцене, и прислала их мне. Я бережно храню эти воспоминания.

Глава II. ВОСПОМИНАНИЯ МАМЫ

— Правда? — обрадовалась Лиза.— Мне бы очень хоте лось узнать хоть что-нибудь о сценической деятельности бабушки. Я так хорошо ее помню, но уже совсем старой, сгорбленной. Странно было смотреть на нее, ведь я знала от мамы о ее таланте, о ее голосе.

— Да, Лиза, талант был большой, голос чудный. Только мало, очень мало моя мама пела на сцене — каких-нибудь девять лет. Хочешь, я почитаю тебе отрывки из ее воспоминаний о работе на сцене? Вот сейчас достану тетради из стола.

Лиза так и схватила старые пожелтевшие тетрадки, ученические, в одну линейку, исписанные крупным, очень похожим на детский, почерком ее бабушки.

— Спасибо маме за ее предсмертные труды,— открыла тетка одну из тетрадок.— Многим друзьям я их читала, все слушали с интересом. Послушай и ты.

Надела очки и начала читать:

«Закончив в Волчанске гимназию, я поступила в Московскую консерваторию по классу пения. Долго не могла освоиться с окружающей меня обстановкой, с людьми, которые играли какую-либо роль в моей жизни. Особенно долго не могла привыкнуть к нашему директору, Василию Ильичу Сафонову. Крупнейший музыкант, всемирный дирижер, как называли его музыкальные критики, и блестящий педагог, он восхищал, но и подавлял своей музыкальной одаренностью. Ему было тогда сорок пять лет. Смуглый брюнет, немного цыганистый. Крепкая мускулатура, говорящая о незаурядной силе. Яркие, умные, выразительные глаза. Часто он заходил в наш класс, слушал уроки и разговаривал с нашим профессором Джиральдони. Я не любила петь при нем — стеснялась и боялась его, хоть во все время моего пребывания в консерватории Василий Ильич относился ко мне очень хорошо.

Однажды на музыкальном вечере в консерватории я пела труднейшую арию Реции Вебера. Спела ее хорошо. Когда окончила, все встали с мест, а Сафонов подошел ко мне, вынул из кошелька серебряный гривенник и, вручая мне, сказал: «Этим я награждаю тех, кто имеет талант и умеет работать. Я давал этот приз пианистам и скрипачам, а певице даю первой».

После этого на лето я поехала к родным в Волчанск. И вдруг получаю маленькую посылку из Берлина. От Василия Ильича. Это был массивный золотой крестик, усыпанный тончайшей работы гранатами. Из многих ценных украшений этот крестик был самым любимым...

Начала я свое обучение у профессора Джиральдони, но он вскоре умер. Перешла к Эверарди, но и этот умер. А заканчивала я консерваторию у профессора Лавровской. Лавровская — в прошлом известная артистка Мариинского театра, ярким талантом которой восхищались и Тургенев, и Достоевский, и многие. Одно время Лавровская училась у Полины Виардо. Была дружна с Чайковским. Это она подсказала ему мысль создать оперу на сюжет «Евгения Онегина».

Лавровская была очень довольна мной, несколько раз намекала на то, что мне нечего думать о будущем, устройство мое на сцену она берет на себя.

Я стала готовиться к экзаменам и не думала о сцене. На следующем уроке Лавровская сказала, что мне назначают просмотр в Большом театре, на который она сама поведет меня. Дрогнуло сердце. На следующий день мы отправились. В Большом театре я спела несколько номеров. Два дирижера — Альтани и Авранек — подошли к Лавровской и ко мне, и тут я услышала слова, которые не могла забыть всю жизнь. Альтани сказал: «Новоспасская заслуживает самого серьезного к себе отношения, ибо красота и сила ее голоса, музыкальность, фразировка, дикция, темперамент — все у нее безукоризненно».

Мне было и радостно, и вместе с тем неловко: казалось, что я не заслужила такой щедрой похвалы, да еще от кого! А Альтани продолжал: «Мы готовы сейчас же заключить контракт, но должны предупредить, что первый год она будет петь мало, три-четыре партии, не больше, а на втором году станет равной всем ведущим певицам. В крайнем случае мы можем посоветовать ей поехать на один год в провинцию, приготовить несколько партий, а мы всегда с большой охотой возьмем ее».

Лавровская спросила меня, как бы я желала поступить. Я ответила, что хочу в провинцию — вспомнились разговоры учеников о том, что в Большом театре молодых затирают. Дирижеры еще раз подтвердили, что ровно через год будут ждать меня.

До конца экзаменов оставалось несколько дней. А ведь ангажемента у меня не было, я стала волноваться. Мне сказали, что в Москву прибыла на гастроли киевская опера и мне следует попробовать устроиться туда. На другой же день я отправилась в театр. Мне предложили спеть. Я спела первую арию Аиды. Все слушатели толпой бросились ко мне, окружили. Кто обнимает, кто целует, кто хлопает по плечу. Я совсем растерялась. А антрепренер оперы Бородай, немного склонный к экзальтации, поднял руку, чтобы все замолчали, и очень торжественно сказал, указывая на меня: «Рекомендую, восходящая звезда!»

В этот же день я подписала контракт в Киев на три года, на меньший срок Бородай не согласился.

Лавровская ничего об этом не знала. На другой день я пошла к ней на урок. На сердце было неспокойно. И вдруг Лавронская говорит мне, что антрепренер Бородай прислал ей ложу, она пойдет и приглашает меня и еще нескольких учениц. Весь день я провела, как преступник, ожидающий казни. В первом же антракте Лавровская сказала: «Вот куда вам надо устраиваться. Я сейчас же распоряжусь, чтобы ко мне прислали Бородая». Мне оставалось только одно — признаться, что я и сделала. И была наказана бранью, гневными упреками. Все остальные три действия я ничего не видела, не слышала и пришла домой вся опухшая от слез. Конечно, мне надо было рассказать Лавровской все сразу, на уроке. Она, по существу, была добрая и благожелательная, но я думаю, что блестящая карьера в большой степени испортила ее характер, сделав ее резкой и требовательной.

Этот мой проступок она так и не забыла и совсем отвернулась от меня.

Я блестяще окончила консерваторию, получила пять с плюсом по специальности и большую серебряную медаль.

И вот я получаю диплом об окончании консерватории и еду на свою Украину, исполненная самых блестящих надежд на счастье, на успех. Все мое существо рвется навстречу жизни, людям и любимой работе. Согласно контракту, 20 августа 1901 года я была уже в Киеве. Я знала его и раньше, но никогда он не был так красив, как ранней осенью, когда листья еще не опали, а цветы не завяли. Здание оперы не было готово, оно достраивалось после пожара. Но многие комнаты были окончены, и репетиции шли своим чередом. Меня встретили дружелюбно. Сразу же после моего появления мне объявили, что 1 сентября будет торжественное открытие нового театра и на нем будет исполнена кантата Гартевелиди, написанная им специально по этому поводу. Я назначена солировать в этой кантате вместе с тенором и баритоном. И обрадовалась, и испугалась: как, у них столько отличных опытных певиц, а они выдвинули зеленую, неопытную провинциалку! Взяла ноты. Мое сольное большое вступление пришлось мне очень по голосу и по настроению. Я сразу поняла, что это будет мой выигрышный номер. И действительно, на первой же репетиции с хором и оркестром, когда я спела свое соло, мне устроили овацию, какой я никак не ожидала.

Дирекция предложила мне приготовить партии Лизы, Татьяны, Маргариты. Я их приготовила и спела. Публика приняла тепло, печать — тоже.

Оперный коллектив сразу произвел на меня очень хорошее впечатление. Даже мои соперницы по репертуару относились ко мне вполне дружелюбно. Их было две: К. И. Брун и М. Н. Полякова. Обе они были артистки далеко не заурядные. Первая выделялась прекрасной школой, музыкальностью и серьезным отношением к работе, а вторая чаровала редкой красотой голоса и приятной, правдивой сценичностью.

Из мужчин я с хорошим чувством вспоминаю баса Лосского, голосистого Гагаенко. Ведущим баритоном был Петров. Хороший голос, яркий темперамент, а вот тонкости исполнения не было.

Из теноров выделялся Секар-Рожанский своим большим красивым драматическим тенором. Он был опытным артистом и певцом и, пожалуй, являлся первым лицом в нашем коллективе.

Удивительно светлой личностью был наш дирижер Палицын. Умен, скромен и застенчив, как Чайковский. Человек высокой культуры и доброты, редкий труженик, обожающий музыку, он был другом для всех нас. Дирижер он был прекрасный, по национальности чех, образование получил у себя на родине.

И в заключение хочется сказать о нашем антрепренере Бородае. Сибирский мужичок небольшого роста, с проницанельными глазами, он работал на земле, но когда один раз побывал в опере, бросил семью, землю и поступил в театр как рабочий, а потом — капельдинер. Он обожал музыку и ради нее выносил все. Так как он был очень дельный и энергичный человек, то вскоре набрал малую труппу и стал антрепренером. Когда я поступила к нему, он был уже известным, большим антрепренером и очень умело вел свои дела. Но больше всего увлекался музыкой. Бывал не только им всех спектаклях, но часто и на репетициях. Помню такой случай: шел у нас «Купец Калашников». Театр был совсем пустой. Я сидела рядом с Бородаем и от души жалела его. Ведь он прогорает. Но когда пристально посмотрела на него, я увидела глаза, горящие восторгом, и услышала слона: «Господи, боже мой! Смотришь, слушаешь — и не знаешь, на земле ты или на небе!» Он забыл, что он антрепренер, что терпит большие убытки,— весь был во власти искусства... Ко мне он относился совсем не так, как к другим. Как его радовали мои успехи! Когда мой будущий муж — он часто посещал оперный театр — стал ухаживать за мной, Борода и повел его в свой кабинет и сказал: «Не ухаживайте за Новоспасской, оставьте ее. В опере много молодых интересных женщин, а за эту вы господу-богу ответите». Разве это не трогательно? В течение трех лет я ни разу не получала той суммы, какая стояла в контракте, все три года мне платили двойную плату. Он очень высоко ценил меня. Мечтал сделать из меня звезду оперы, но судьба моя сложилась иначе. Трудно было совмещать работу на сцене с семьей, детьми, мужем, который ревновал меня к сцене. А ведь мужа я любила горячо и преданно и ради него, ради его спокойствия, готова была на любые жертвы. Словом, в 1909 году, после рождения моего третьего ребенка — Иры — я оставила сцену.

Подводя итоги всей своей сценической работы, я не жалею, что выбрала этот путь. Были, конечно, и разочарования, и удары по самолюбию, но была и светлая радость, высокое вдохновение, восторг при мысли о том, что ты своим голосом и талантом держишь сотни людей в своих руках. Разве это не настоящее счастье?

А с чем можно сравнить то высокое наслаждение, которое испытываешь на сцене, когда твоим партнером является такой знаменитый певец как Шаляпин, Собинов, Медведев, Тартаков, Ансельми, Титта Руффо? Нельзя забыть тот священный трепет, что охватывает душу, когда эти высокие мастера искусств своим великим даром оживотворяли каждое слово, каждое движение, каждую мысль данного произведения».

— Вот в этом в основном все мамины воспоминания. Тетка закрыла тетрадь, бережно положила в папку и спрятала в письменный стол.

— Неужели — все? А я только разохотилась слушать. Вот это действительно интересно,— задумчиво и сердечно проговорила Лиза.

— Да нет, не все. Дальше твоя бабушка пишет о своей тяжелой старости, о болезнях, это тебе известно и не вызовет большого интереса, только жалость. Писала мама эти воспоминания восьмидесяти трех лет. Конечно, для такого возраста мысли и факты изложены достаточно четко. Вот только много ценного пропущено. В частности, ее отношения с Шаляпиным. Ведь он очень ценил ее как певицу. Она часто рассказывала об этом и нам, детям, и своим знакомым при нас. Едет Шаляпин на гастроли в Киев: если ставят «Русалку», заранее заказывает, чтобы Наташу пела Новоспасская. Так же и с «Фаустом», и с другими операми.

Хорошо помню большое (кабинетное) фото Шаляпина с шуточной надписью: «Дорогой Маргарите от разбившего ее жизнь, а теперь кающегося черта — Федора Шаляпина».

А теперь я буду говорить о том, что помню из жизни своих родителей по рассказам, в основном маминым.

Глава III. НАШЕ ДЕТСТВО

— Конечно же, мама, горячо и крепко полюбившая моего отца еще в самом начале своей оперной карьеры, не стала слушать уговоров Бородая, вспоминать заветы своего профессора Лавровской. Она, не задумываясь, не колеблясь, вышла замуж. Отец тогда был молодым юристом, какую должность занимал — не знаю, но, несомненно, был одаренным и уже заявившим о своих способностях вот хотя бы написанием книги, которую ты сейчас увидишь. Он окончил сначала Кременчугскую гимназию, йотом Киевский университет. Книга, о которой я сейчас упомянула, четко говорит о его увлечениях и роде занятий того времени, то есть 1901— 1903 годов.

Тетка достала из книжного шкафа небольшую синюю книжку: «А. И. Савенко. Путеводитель по Днепру и Десне».

— Интересно! Как же она у вас сохранилась? — схватила книгу Лиза.

— А ты посмотри сюда,— усмехается тетка. И показывает племяннице титульный листок. На нем мелким, красивым, глотка витиеватым почерком написано сверху: «Дорогой, милой моей невесте Надечке в день приезда ея в Киев 20 июля 1902 года — от автора — Тольки».

Боже мой! Лиза смотрит на тетку совсем обалдевшими главами. Что это? Откуда? Прошлое вынырнуло из восьмидесятилетней давности и пришло вот сюда, в эту квартирку ни Минском массиве, которого в те годы и в зародыше не было, пришло в виде старинной, совершенно новенькой книжечки — будто только что из типографии. Чудеса какие-то!

— Да, все это и вправду на грани чуда. В день моего семидесятилетия эту книгу мне подарил мой бывший сосед по коммунальной квартире Миша Мичурин, который по возрасту вполне годится мне в сыновья, переснял при помощи «Эры» с книги, разысканной им в библиотеке Академии наук УССР. Эта книга — оригинал — надо полагать, не такая новенькая. А как она попала в библиотеку Академии наук? С таким литографом! Кто может это сказать?

Здесь — и природа, и значимость — культурная, политическая — всех городов, городков и сел по пути Днепра и Десны, и история их возникновения и развития. Все, по-моему, интересно.

Вот теперь, прочитав эту книгу и вдобавок — узнав на днях от тебя, что мои отец в свое время получил назначение на должность управляющего по водным перевозкам по Днепру, Десне, Днестру и Дунаю, теперь мне ясно, что эта область знаний — Приднепровье, изучение его географии, этнографии и истории — была любимым делом отца с молодых лет. Он, видимо, все время, уже будучи сотрудником «Киевлянина», и дальше, перейдя на общегосударственную работу, тянулся к изучению местности, городов и сел, лежащих по Днепру и Десне, а также к истории самого Днепра — его прошлого и настоящего.

Отличное дело, интересная профессия! Если бы только интересы и деятельность отца заканчивались на этом, если бы какой-то зловещий вихрь не затянул его в пучину великодержавного шовинизма и не вычеркнул из его сознания любовь к выкормившей его земле — Украине. Впрочем, нет, не верю в то, что он не любил родного края. Разумеется, побил, ведь вот же и книга его молодых лет, вероятно, первая его книга, посвящена Украине, самым славным ее местам.

Вот послушай хоть несколько слов о природе украинской земли:

«Начиная от Трахтемирова и до Канева, на протяжении более 30 верст, днепровские горы продвинулись к самой реке, словно грозя ей своей огромной массой. Этот 30-верстный участок считается самым красивым местом на всем Днепре. И недаром. Приднепровские правобережные холмы здесь достигают наибольшей высоты, причем они принимают — особенно у Канева — характер настоящих гор... Большей частью горы идут уступами. Нередко крайние холмы обрываются прямо в Днепр, который жадными волнами лижет их подошвы и обнажает грудь. Иногда горы покрыты лесом, издали окутанным волнообразной синевой. В тех же местах, где нет леса, значительная часть этих гор, несмотря на крутизну и обрывы, представляет собой шахматообразную картину полей с пестреющими рядами копен. Думали ли эти гордые горы, которые целовал только ветер буйный, что придет время, когда правнуки украинских гайдамаков, находивших себе в их ущельях приют, взрежут им грудь тяжелым крестьянским плугом и заставят их служить общей пользе культурного человечества...»

Тетка закрыла книгу, задумалась:

— Да, Лиза, он любил родные места, в этом я не сомневаюсь. Но потом под влиянием чьих-то совсем иных взглядов Малороссия, как тогда называли Украину, стала для него безликим придатком к «великой, единой, неделимой России». Отвергнув Украину как самобытную землю, отец изменил самому себе. Как больно думать об этом!

В одном я уверена, и эта уверенность меня хоть до какой-то степени утешает: не умер бы отец так рано, он наверняка понял бы свои ошибки, искупил бы их. Ведь умер он как-никак советским служащим.

Трудно, страшно жить без Родины. Теперь у нас почти каждый видит в личном своем достижении служение Родине. Но об этом потом, потом...

Вот, значит, зажили отец с матерью в Киеве, на Андреевском спуске. Из рассказов мамы мне известно, что они, молодые, страстно любящие друг друга, были счастливы. Впрочем, об этом я знаю и из их с отцом переписки. Мы с мужем читали эти письма — в сарае стояла целая корзина их, аккуратно сложенных в пакеты. Сколько их было! Тысячи! И во всех — любовь, нежность, жажда встречи. А потом — и забота отца о Борисе, о Тане, обо мне... Писались эти письма тогда, когда отец находился вне Киева или же когда мама выезжала на гастроли в Москву. В 1904 году, 31 декабря, у них родился сын Борис. Мама с 1901 года, как мы с тобой знаем, пела в киевской опере. А дальше надо мне подключить свою память. А ее так мало об отце. Несколько запомнившихся эпизодов. Постараюсь нарисовать их тебе — один за другим...

Для меня раннее детство было счастливой порой. Бывали, конечно, и огорчения, и болезни. Но куда больше было радости. Любила я и отца, и мать. Отца, возможно, даже больше.

Жили мы на Святославской улице, нынешней улице Чапаева, дом № 7, на двух-с-половинном этаже. Переехали туда с Андреевского спуска, когда мне было семь месяцев. Квартира наша состояла из шести комнат и еще одной маленькой — для прислуги. Была обставлена, как я поняла, уже будучи взрослой, весьма скромно, но мне в детстве казалось,- что все у нас роскошно. Гостиная, столовая, детская, комната брата, мамина спальня и кабинет отца. Мебель, как в те времена у среднего и даже выше среднего достатка интеллигенции, была простая, а в детских — и совсем проще простого — недорогие шкафы, голубые железные кровати.

Дорога была мне эта квартира, несмотря на все горести, перенесенные в ней, и даже ужасы. В ней я расставалась навсегда с отцом и братом, но это не главное, это я пережила по-детски, в четверть силы. Главное было потом... И все же подарила мне эта квартира и светлые дни, даже месяцы, даже годы. Хоть и негусто было этих светлых лет, ми разве для счастья есть сроки?

А ведь за него, за счастье, нужно расплачиваться, уж это я давно усвоила.

Расплачивалась щедро, по самой дорогой цене, а вместе с тем сейчас, в старости, все сильнее чувствую на себе отсвет счастья — и совсем детского, и другого, тоже далекого, непонятного окружающим.

Что ж, расскажу тебе еще о детстве, о нашей семье... Хочу надеяться, что тебе это будет интересно.

— Да-да, тетя Ира, рассказывайте все-все, что помните. Побольше!

На следующий день, как всегда после обеда, уселись рядышком, но уже не в комнате, а на балконе. Впереди — сплошной лес, золотисто-зеленое море. Теплом обдает душу, когда смотришь на эту неописуемую красоту, и тепло это помогает извлечь из глубин памяти самое давнее, самое доброе.

— Так вот, Лиза, слушай о нашем детстве...

У нас в семье очень любили и чтили разные обычаи, в основном связанные с религиозными праздниками.

Ярко помнится сочельник — канун рождества. До первой звезды никто из семьи ничего не ел. Высматривать появление этой звезды было моей добровольной обязанностью.

Все дома на нашей недлинной улице были по тем представлениям высокие — не ниже четырех этажей, а сама улица узкая. Никакой городской транспорт, кроме редких тогда легковых машин да извозчиков, по ней не ходил, потому небо между домами выглядело узенькой полоской, видной только если высоко закинуть голову. Ох, как билось сердце, как горячо, пронзительно понималось, что совершаешь нечто очень-очень важное! Никогда в этот день до самой звезды не ощущала я чувства голода. И какое счастье, какое сплошное ликование было увидеть наконец звездочку — такую ласковую, одиноко мерцающую на фоне все еще голубоватого, но уже с вечерней прозеленью неба — и мчаться сломя голову вверх по лестнице на третий этаж, чтобы закричать изо всех сил: «Есть! Появилась! Мама! Папа! Фрейлейн Линочка! Уже появилась!»

Ну, тут и суета, ft накрывание стола, и елка... Ее привозили какие-то люди, устанавливали прямо на пол в гостиной, вправляли в деревянную крестовину, и начинался торжественный процесс украшения елки. Из меньшей, примыкающей к кухне передней выносилась огромная прямоугольная корзинка с елочными игрушками, хранящимися там целый год, тщательно упакованными.

Счастливые минуты! Вот они снова перед глазами, полузабытые с прошлого года, но сейчас вмиг радостно вспомнившиеся — стеклянные красавцы шарики всех цветов, всех фасонов! Синие, красные, зеленые, серебристые! Непонятно, как могли мы жить без них целый год. Но это только сейчас делается непонятно, а в течение года преспокойно забывали об их существовании. Только иногда, идя из главной перед ней на кухню через меньшую, тронешь нечаянно рукой корзину, и проснется в сердце что-то неясное, радующее надеждой.

Зато сейчас то зыбкое, неясное чувство делается явью, реальной, дозволенной радостью. Мы, девчонки, совсем ошалеваем, потихоньку ахаем, пищим, а Борис очень спокойно — мол, подумаешь, я же большой, буду я из-за каких-то игрушек с ума сходить,— Борис спокойно влезает на кем-то откуда-то принесенную стремянку и принимается развешивать волшебные шарики на верхних ветках елки. Мягкие и картонные игрушки мы с Тасей хватаемся вешать на низкие ветки.

А свечи! Эти уже не из корзины, нет, каждый год покупаются новые, разноцветные. И запах от них какой-то особенный, праздничный.

Все рады, вес любуются, и мама позволяет Борису зажечь на несколько минут свечи на елке. Вот уж красота!

А на завтра, на первый День рождества, собираются гости - наши подруги, товарищи брата. Непременно Чижевские дети сапожника из полуподвала, постоянные товарищи наших дворовых и вообще всяких игр. Люба — аккуратная, гладко причесанная, с вплетенным в косу бантом — подруга и моя, и Тасина, по возрасту она посерединке между нами, ее брат, вежливый, приветливый Стасик — ровесник и товарищ Бориса. Тут и дети наших знакомых Никифоровых, и соученики Бориса: веселый увалень Ваня Могилевский, красивый Игорь Черкасский.

Сначала гости конфузливо толпятся на пороге гостиной. Но понемногу мама всех расшевеливает добрыми словами, приветливой улыбкой. Подводит к елке, дети начинают рассматривать ее, лица светлеют, оживляются. Мама раздает детям подарки — кулек со сладостями и орехами и какую-нибудь игрушку. Сердце радуется за наших гостей, особенно за Любу и Стасика, они нам ближе всех, и за себя — какая у меня добрая мама!

Потом, уже в стороне от елки, танцуем венгерку, краковяк, мильку-кокетку, вальс, а мама играет нам эти танцы на пианино.

Нас в семье никогда не ограничивали в дружбе ни сословными, ни социальными рамками. И никогда нам не приходило и голову думать, что «высокопоставленность» отца делает нас лучше, «благороднее», чем детей дворника или сапожника. Нет, мысли о социальном неравенстве были нам чужды.

Помню, я любила, стоя во дворе, у барьера глубокой ямы, проложенной вдоль всего дома, чтобы подвальный этаж возвышался над землей, наблюдать, как серьезно Иван Романович, Любин отец, сидя у открытого окна своей мастерской на табурете, в кожаном фартуке, забивает молотком гвозди в каблуки туфель или же сапог, причем зажимает губами целый букетик гвоздей, а потом вытаскивает их по одному и временами посматривает на меня серьезно-добродушно, но молча поверх своих круглых, в железной оправе очков. С большим интересом и почтением наблюдала я за его работой.

Еще о елке... Мы тоже получали от своих родителей подарки.

Спозаранок тихонечко шлепаем с твоей мамой из нашей детской в гостиную, к елке, там у каждого из нас свое место для подарков.

Вспомнилось одно из таких утр. «Что то ждет меня сегодня?» — думала я, ворочаясь без сна в постели. В прошлом году была красивая золотая карета. В нее впряжен белый гордый конь, а в карете сидит молодой мужчина, тоже весь в золоте. Карета заводится, едет, а мужчина тянет за вожжи. Просто чудо! Казалось, будто с неба эта карета и золотой принц спустились.

Да, конечно, с неба! Это мой главный слуга, а сама я — царица неба. Ночью вырываюсь из своего тела и лечу на небо. Там мое царство, там все легкое, воздушное, доброе. Там сияют, переливаются разными цветами звезды. Рассказываю об этом маленькой Натке, та верит, с уважением таращит на меня голубые глазенки, а вот Тасе попробовала рассказать, так она меня высмеяла...

Но это было в прошлом году. Карета сильно износилась - ведь красавцу кучеру приходилось каждую ночь мчаться на небо, выполнять мои поручения, а потом — обратно.

А в этом году... Ох, какая беда ждала меня в это рождество…

Проснулась рано-рано. Вот комната уже наполняется утренней синевой. Встаю. Иду и вся дрожу от счастливого волнения. Сейчас, вот сейчас...

И что же я увидела на своем месте под елкой? Большую книгу. Вытащила ее из гущи елки, поднесла к окошку. «Киев теперь и прежде». Открыла книгу. Буквы на страницах мелкие-премелкие. Как в газете, которую любит читать папа. И картинки серые, черные, совсем скучные — то улица, то мост, то церковь какая-то. Неинтересная книга, и вообще, зачем мне читать про Киев, если я в нем живу?

Медленно побрела я с книгой к себе в детскую, а там запрятала на нашу с Тасей книжную полочку в самый низ.

А в первые годы революции мы с Таней в числе многих и многих других вещей продали ее на базаре. Подарили мне сейчас «Киев теперь и прежде» — вот была бы радость. Но сейчас это большая редкость, достать эту книгу почти невозможно.

— А теперь,— сказала тетка, глянув на часы,— в оставшиеся до сна полчаса расскажу тебе о том, как мы жили даче. То в Плютах, то в Мостище, а в последние два года перед революцией — в Броварском лесничестве.

Из жизни в Плютах, чудесном поселке на Днепре, — мне тогда было три и четыре года,— мало запомнилось.

Вот самое раннее и вообще первое в моей жизни воспоминание: утром няня берет меня сонную, теплую из постели, снимает рубашку, чтобы посадить в уже стоящую у кровати детскую ванночку. Я рада, день светлый, солнечный, мне что-то приятное снилось. В теплую водичку тоже приятно погрузиться, поплескаться. Но только няня начала снимать с меня рубашку, я увидела: за окном, прижав лицо к стеклу так, что нос стал зеленоватой лепешкой, стоит сын нашего соседа по даче, священника отца Николая, Володька Мальжиновский. Большой мальчик, лет семи, он внимательно, с каким-то озорным, жадным любопытством рассматривает меня. «Не хочу!» — вырываюсь я из рук няни, одергиваю книзу рубашку. Няня не понимает, почему это девочка, в общем-то смирная, так раскапризничалась. Успокаивает, все пытается раздеть, но я громко реву. Я просто в отчаянии, что вот предстану совершенно голая перед этим мальчишкой. Ни за что!

Борьба продолжается, пока няня, поймав мой взгляд, не обернулась, не увидела Володьку.

— А ну брысь отсюда! Ишь, чего придумал, на голого ребенка зыркать! — Няня воинственно направилась к окну, и тут мальчишку будто ветром отнесло, а я с удовольствием покупалась, тотчас же забыв о нем.

Мама почему-то не поехала в следующее лето в Плюты. Жили мы на даче только с няней. Вот как-то говорит она нам под вечер:

«Идемте, дети, маму встречать! Мама приедет пароходом и сестричку вам привезет».

Сестричку?! Какую сестричку? Мы мигом собрались — вот уж неожиданный сюрприз!

Подплыл пароход. Люди идут и идут к пристани. А вот наконец и мама. Вся в белом, везет впереди себя колясочку, тоже белую и накрытую белой с розовыми цветочками накидкой.

Я бросаюсь к коляске, мама откидывает накидку. Ой, какая замечательная сестричка! Глаза голубые-голубые, ну прямо как небо над головой.. Милая сестричка! Ой, как и буду любить ее!

«Что, нравится?» — улыбается мама.

«Нравится. Можно, я буду нянчить ее?»

«Можно»,— все улыбается мама, и я, подбодренная разрешением, смело беру ручку коляски и гордо везу по песку сестричку Нату.

Вот это, наверное, и все, что помню о Плютах.

А Мостище? Здесь тоже не очень много в памяти сохранилось, хоть была я уже большая — пять и шесть лет.

Пошли мы как-то в лес с нашей гувернанткой фрейлейн Мартой. Забрели довольно далеко, собирали землянику. Разошлись кто куда. Уже порядочно ягод набрали, и вдруг... лес огласился отчаянным воплем. Мы все кинулись в ту сторону, откуда он раздавался. Марта! Бежит по направлению к дому, будто за нею мчится стая волков, и вопит, как безумная. Страшно было от этих неистовых криков, казалось — весь лес кричит, воет на все голоса. Мы не поспевали за галопом гувернантки. Издали увидели на веранде маму. Когда к ней подбежала Марта, мама стала за ее спиной, засунула руку под блузку гувернантки и вытащила... большую зеленую лягушку. Оказывается, это Борис, наш старший брат, подкрался к Марте и сунул ей лягушку за шиворот. Как долго, как горько рыдала потом бедная фрейлейн! Без конца отмывалась одеколоном и со стоном приговаривала: «Злой мальчишка, некароши мальчишка!»

Вскоре после этого она ушла от нас и ее сменила крепко нами любимая фрейлейн Линочка.

А как много памятного, радостного связано с двумя летами в Броварском лесничестве! Тут уж память держит почти все, не отказывает. Это было благословенное место, в нем царили радость и свобода. Тихие, теплые дни, добродушные аисты, голосистые соловьи, яркие бабочки, огромная собака Лыско —помесь сенбернара с дворнягой, престарелый дымчатый, всегда сонный кот Васька. Мычанье коров, ржание нашего любимца, серого в яблоках коня. Дачу снимали у лесничего — Виктора Витольдовича Арцемовича. Был он холостяк, в черной форме с зелено-золотыми нашивками; только в самые жаркие дни — в кремовой тонкой шелковой рубашке с закатанными рукавами, и тогда видно было, какими густыми чернющими волосами покрыты его руки.

Большой, удобный дом, несколько комнат, огромная веранда, она была для нас и столовой. А перед верандой — высоченная красавица ель.

А сад! При всей его необозримости мы знали каждое дерево, на каком какие фрукты растут, что раньше поспевает. Хорошо, чудесно жилось нам в Броварах...

— Представляю, тетя Ира. Какая все же прелесть - детство!

— О да! С его наивностью, с верой в несуществующее... Вокруг происходили такие сложные события, а мы в своем счастливом детстве думали только об играх, ягодах, бабочках... Вот вспомнилось. Приехал как-то к нам на дачу отец.

Он только на воскресенье приезжал, да и то не всегда. Очень был занят

В этот раз, помню, я сильно обрадовалась, побежала искать папу — в доме его не было. Обошла сад — тоже нет. Вышла в хозяйственный двор, и тут вижу — возле колодца, даже опираясь на сруб его, стоит мой большой плотный отец, а рядом с ним — невысокий, худощавый, с небольшой, круглой, как шарик, бритой головой, человек, совсем мне незнакомый. Оба — и он, и отец — в чесучовых косоворотках, перепоясанных плетенными из шелковых ниток толстыми шнурами.

О чем-то они увлеченно и, как мне показалось, сердито спорят. Папа даже не замечает меня. Часто мелькает в их спорах-рассуждениях трудное и прежде неизвестное мне слово «конституция». Хорошо помню, что именно тогда я услышала его впервые. Постояла, посмотрела на них, послушала споры, из которых ничего не поняла, и тихонько ушла. Потом узнала из разговоров взрослых, что круглоголовый человек был папин друг и сотрудник по работе Василий Витальевич Шульгин. Он приезжал к нам в гости, но все время своего визита проспорил с отцом, едва уговорили их поесть.

О чем они спорили? Откуда мне было это знать? Крепко засело в голову после того их разговора странное слово «конституция». Что-то она должна была, по утверждению отца, открыть очень важное и нужное...

— Знаете, тетя Ира,— раздумчиво проговорила Лиза,— меня очень интересует ваш отец, и как человек, и как политический деятель, а времени у нас с вами осталось мало. Не можете ли вы рассказать о нем побольше.

— Понимаю, Лиза,— согласилась тетка.— Ладно, завтра постараюсь.

И вот наступило завтра.

Глава IV. ОТЕЦ

— Я уже говорила тебе — отец не принял революции, был монархистом. Но, ох, Лиза, если бы знала, как трудно мне говорить о нем даже тебе, такому близкому человеку. Трудно по двум причинам, а, по сути, эти причины слиты и одну.

Во-первых, у меня почти нет данных, чтобы хоть приблизительно проанализировать его деятельность. Слишком мала я была в те годы, а все последующие, когда отца уже не было в живых, должна честно признаться, слишком мало вникала и в политическое, и в чисто человеческое лицо отца, ну хотя бы в беседах с матерью. Она, несомненно, многое знала о делах, и тем более — о частной жизни своего первого мужа, отца детей. Почему же мы почти не говорили о нем с мамой? Да потому, что любые разговоры об отце были сопряжены для нас, как теперь говорят, с отрицательными эмоциями. Уж очень много пришлось перестрадать нам — и матери, и ее дочерям — из-за него. Его имя, как зловещая угроза, висело над судьбой семьи. Когда в 1922 году в доме появился отчим — ну ты знаешь, Николай Александрович Столяров, профессор Киевского университета,— страх наш немного ослабел, но и тогда хватало всякого. С другой же стороны, тогда говорить с матерью об отце стало еще труднее — дом был набит нестерпимой ревнивой ненавистью отчима даже к мертвому отцу, к памяти о нем. Да и политически мой отец и отчим стояли на противоположных позициях.

Дать характеристику отцу как человеку я даже к концу жизни не могу. Пыталась ответить себе на этот вопрос, но так и не ответила. Где правда о моем отце? Каким он был?.. Конечно, оба — и отец, и мать — не были безликими, бесцветными, примитивными людьми. Оба по-своему были одаренными. Отец — смелый, боевой, наделенный гордостью, возможно, даже гордыней. Мама — робкая и, несмотря на свой незаурядный талант, всегда в себе неуверенная.

Отца я, как уже говорила, знала совсем мало — до 1917 года, то есть до своих восьми лет. Но даже и в эти совсем детские годы видела нечасто. Он всегда был занят, в разъездах, чаще всего в тогдашнем Петербурге, а если и в Киеве, то тоже редко дома, все на работе. Впоследствии я узнала, что мало он бывал дома не только из-за работы: появилась у него, не знаю, с какого года, постоянная пассия — Елена Алексеевна Лебедева, и почти весь досуг он проводил у нее, видимо, любил.

Так вот, в семнадцатом году отец мой бежал, совершенно не знаю куда. При белых, в девятнадцатом, вернулся в Киев, но видела я его за какие-нибудь полтора месяца пребывания белых считанные разы.

В детские годы я четко воспринимала только три черты своего отца: отец — большой начальник; отец часто бывает сердитым, кричит в телефонную трубку, кричит на маму, на прислугу; отец добрый и ласковый с детьми.

Впрочем, от последнего его качества что-то откалывалось — совсем другое. Как-то летом, на даче в Броварах, отец порол Бориса. Заперся с ним в дальней комнате и порол так, что слышны были звуки ударов, вероятно, ремнем. И при этом не то что кричал — просто рычал, как зверь, а Борис вопил на весь дом. Мама тогда всех нас, девочек, увела в сад, вернее, даже в лес, а сама плакала, плакала, отвернувшись от нас. Это были страшные минуты, мне они казались часами. Бедная мама! Бедный Борис! Что же это он наторил? Но что бы ни натворил, разве ж можно так бить мальчика?

Нот такое противоречие: нежность к детям — и эти избиения. Они повторялись на моей памяти раза три, не меньше. И на даче, и в городе.

— А вот еще было так: в одно из воскресений повел папа нас с Тасей на Крещатик есть мороженое. Оттуда идем пешком вверх по Фундуклеевской (теперь — улица Ленина) по дороге к дому. Отец держит нас обеих за руки и что-то интересное рассказывает, а мы слушаем внимательно, во все уши, как всегда, когда говорит отец.

И вдруг кидается прямо нам под ноги нищенка — девочка с Тасю ростом, в чем-то сером, рваном, несчастная, худая. И - к отцу! Так и впилась в него черными, как угли, глазами: «Барин, дайте копеечку! Что милость ваша...»

Помню, я почувствовала острую жалость и тут же, на смену ей, радость: вот сейчас папа даст ей много денег, девочка побежит к своей маме, и они купят себе еды, платьев.

Но что же! Вместо того, чтобы потянуться за кошельком, отец люто гаркнул на нищенку. «Пошла вон!»

Так злобно, с перехватом в горле. И так это было неожиданно, непонятно, ужасно. Девочка на какую-то минуту будто окаменела, одни глаза остались живыми, из них так и рвались боль, упрек, страх... И тут же убежала.

Всю остальную дорогу я молчала, даже потихоньку плакала.

Вскоре после этого случая я заболела. И как же папа ухаживал за мной! Принес мои любимые конфеты — вишни в сахаре — целую коробку. И вазон с красивыми лиловыми цветами подарил, и сидел возле меня, говорил ласковые слова.

Милый, хороший папа! — радовалась я, а потом, когда он уходил, раздумывала своим детским умом: «Разве надо любить только своих самых близких! А к чужим можно быть и злым? Вот как к той нищенке... Наверное, да. Ведь я не люблю чужих мам и пап. Да, не люблю, но если бы они попросили у меня денег на хлеб и у меня были бы деньги, разве я не дала бы им?»

Наконец рассказала все маме.

Мама долго смотрела на меня грустными глазами. Потом тихо сказала:

«Отец твой хороший человек. Он очень любит вас, своих детей, и вы должны любить его и уважать. А то, что ничего не дал нищенке... Может быть, не хотел огорчать тебя и Тасю, не хотел, чтобы вы видели вблизи людские страдания...»

Мама говорила неуверенно, запинаясь...

И еще один случай, мама вспоминала о нем не раз. Случай этот характеризовал отца с двух сторон: как человека несдержанного, с тяжелым характером — с одной стороны, и как принципиального, по-своему предельно честного,— с другой. Расскажу тебе эту историю сбивчиво, как запомнилась, вернее, как мне удалось понять ее в детские годы.

Решено было отпраздновать папин юбилей. Кто решил, какая организация и какой юбилей (по годам больше всего подходит сорокалетие, было оно в 1914 году, а до пятидесяти лет отец не дожил), не знаю. Знаю только, что для этого торжества выделили комиссию и кто-то должен был приехать из Петербурга от царского правительства.

Отцу сказали, что средства на празднование юбилея дает царская казна. Ну, казна, так казна — пожалуйста.

За день до юбилея приходит к отцу домой, как это нередко бывало, какой-то чиновник, проситель. Пришел как к депутату Государственной думы. Чтобы заручиться согласием отца на помощь в его деле, он вынимает из бумажника билет и показывает отцу: «Вот видите, Анатолий Иванович, как я вас уважаю — при всех своих нехватках не пожалел пяти рублей, чтобы купить билет на ваш юбилей».

«На мой юбилей?! Билет? А ну, покажите! — взъярился отец. Схватил билет и в гневе кинулся с ним к маме.— Вот погляди, что они делают, эти защитники отечества. Уверили меня, что все это устраивается за счет царской казны, а на самом деле сдирают деньги с бедных людей. Так вот что я тебе скажу,— заключил отец вне себя от злости.— Не буду я на этом юбилее. Все! Это мое последнее слово» Мама — в ужасе: «Анатолий, опомнись! Ведь это невиданный скандал. Ты рискуешь всем, своим положением. Ведь у тебя семья, дети...» — «Что бы ни было, как бы ни было — на празднике я не буду»

С утра мама видит — наш (вернее, не наш, а служебный, закрепленный вместе с машиной за отцом) шофер Константин вывозит из сарая темно-зеленую машину и возится с ней, видно, готовится в дорогу.

Мама выбегает во двор и кидается к высокому добродушному шоферу: «Константин, голубчик, скажите, ради бога, куда Анатолий Иванович собирается ехать?» — «Не знаю, честное слово, не знаю. Сказал — далеко поедем и надолго, а куда — не сообщил».

«А вечером такая картина: на одном плече плачет Евгений Александрович Дворжецкий, на другом —Даниил Сергеевич Чихачев — оба члены комиссии по торжеству в честь вашего отца. Я обнимаю обоих и тоже плачу. А в кабинете разрывается телефон».

Так и не приехал отец в тот день. И где он был, мама не узнала. Но, как ни удивительно, никаких неприятностей ему по работе не пришлось испытать. Замяли.

Вот такой крутой нрав был у твоего деда. Внешность его я хорошо помню. Высокий, грузноватый, густые русые волосы, такие же усы и бородка. Лицо холеное, барское. Даже не скажешь, что вышел из простой семьи — переяславского казака. Длинный сюртук ниже коленей. По животу тянулась довольно толстая золотая цепь, и на ней часы, которые прятались в карманчик жилета, а когда надо было, отец их вынимал, нажимал кнопку, золотая крышка взлетала и тут же снова захлопывалась.

Папа постоянно был какой-то праздничный, говорил красивым, звучным баритоном. И любила я его как-то по-праздничному.

А мама — простая, в халате. Прическа плохая, будто бублик из волос вокруг головы, и часто из него пряди вылезают. Поэтому любила я ее обыкновенно, без всяких восхищений.

Однажды кто-то спросил меня, есть ли у мамы высшее образование, так я рукой махнула: «Нет, высшего нет, она консерваторию в Москве закончила».

Так и Тася. К папе тянется — ох, папа, ох, наш папа какой замечательный! А о маме никогда ничего такого. Обыкновенная мама, и все. Папа кричит в трубку, кричит на маму, на Бориса. А горничная Таня — тоже на маму, той часто от нее достается. Все знакомые удивляются: «Прислуга, а так кричит на свою барыню!» А мама ей так ласково, просительно: «Извините, Таня, больше не буду. Да, я виновата, не туда поставила».

Тася с маленькой Наткой тоже много кричат. Натка вечно плачет, даже без причины. А Тася раздувает свой круглый нос и все чем-то возмущается. А я любила забиться в уголок, где поменьше крика, и о чем-то постороннем думать или разговаривать со своей плюшевой лисой — она мне как друг...

Мама всегда старалась оправдать отца перед нами, детьми. Молодец она, ведь очень много тяжелого, даже страшного пришлось ей пережить из-за своей любви к нему и его нелюбви к ней, во всяком случае в последние годы его киевской жизни.

Первые годы брака отец горячо любил маму. Влюбился в нее страстно, посещая киевскую оперу. Был он тогда еще скромным, недавно закончившим учебу юристом. Познакомился с мамой и пленил ее своей яркой внешностью, красноречием, поклонением ее таланту.

Так вот, отец любил маму около десяти лет. Но потом разлюбил. Уже став взрослой, я поняла: мама была, видимо, не во всем привлекательной женщиной. Умна — да. Талантлива — несомненно. Внешность — вполне приятная. А вот какой-то изюминки ей не хватало. Умения одеться к лицу, создать уютную обстановку в доме. Не умела мама быть всегда очаровательной, женственной, может, даже кокетливой. Вот и не смогла удержать любовь отца. А он, красивый, обаятельный, начал изменять маме. И пошло, пошло...

Но поначалу все это было несерьезно, и мама закрывала глаза на мимолетные измены мужа, а то и не догадывалась о них. Но когда она узнала о большой привязанности отца к Елене Алексеевне Лебедевой, она хотела покончить с собой. Пошла на кладбище, облила грудь серной кислотой и так пролежала в сожженной одежде, с обожженной грудью больше суток, пока ее не нашли и не отвезли в больницу.

Потом, в первые годы революции, когда мы жили в одной комнате с мамой и с сестрами, и мама каждое утро мылась до половины холодной водой прямо в комнате из своего мраморного умывальника, я с удивлением и с ужасом рассматривала страшные, выпуклые, красноватые шрамы у нее на груди и спрашивала: «Что это у тебя?» Мама объяснила, что когда была маленькой, мать нечаянно облила ее горячим вареньем.

Не знаю, была ли я уже на свете, когда с ней произошел этот ужас. Квартира довольна большая, прислуга — многое можно было скрыть.

Вообще в городе не только отец, но и мама были далеки от нас. Завтракали мы в восемь часов одни, без родителей, с нашей Линочкой, которая сменила у нас фрейлин Марту.

Мы очень любили Линочку. Так и называли — просто Линочка. Такая она была приятная, все на ней — белое, выглаженное. И причесана красиво — светлые гладкие волосы заложены узлом.

Позавтракав, нагулявшись и наигравшись, мы в одиннадцать часов снова входили в столовую, чтобы поздороваться с отцом и матерью. Сидели они вдвоем за столом, пили настоящий ароматный кофе из стаканов с подстаканниками и ели бублики, разрезанные вдоль и намазанные маслом. Я очень любила запах настоящего кофе (у нас на завтрак подавали ячменный или же какао, а то и просто молоко), и мама протягивала мне откусить бублик, отхлебнуть кофе из своего стакана...

Как-то я услышала, как мама говорила нашей горничной Тане:

«Будем покупать дом».

«Какой дом?» — удивилась Таня.

«А вот этот самый, в котором мы живем. Анатолий Иванович хочет вложить деньги в недвижимость, а то идет война, да и разные беспорядки в стране начались — деньги дешевеют с каждым днем. А у меня ведь еще со времени, когда пела на сцене, остались накопленные деньги. Анатолий Иванович не хотел, чтобы на жизнь семьи шли мои деньги. Продает нам дом наш знакомый, серб Захар Павлович Мирович, берет с нас по теперешним временам недорого».

Вот и купили мои родители дом. Четыре с половиной этажа с полуподвалом и флигелем, всего шестнадцать квартир. Все осталось, как и было до покупки, только теперь дворник Иван часто приходит к нам за распоряжением и советами. И куличи на пасху пекутся в русской печи дворницкой, в полуподвале. Почему-то в этой дворницкой ничего, совсем ничего, кроме двух длинных скамеек, ничем не закрытого стола и топчана, тоже пустого, нет. «Где же его вещи?» — всегда думала я, когда заходила в дворницкую.

На следующий день, придя к вечеру домой, Лиза сообщила тетке, что их семинар закончит работу через неделю — так им объявили сегодня.

— Тетя Ира, а ведь я так переполнена вашими рассказами, нашими семейными делами, что даже представить не могу, как уеду, не выслушав все. Вот уж не ожидала, что мое пребывание в Киеве будет так интересно. Спасибо, я ведь знаю, как нелегко вам ворошить в душе все это, такое сложное и тяжелое для вас.

— Ну конечно, нелегко, не буду тебя обманывать. Но в то же время я рада, очень рада, что кто-то из нашей семьи будет знать всю эту историю, когда меня не будет.

— А ведь завтра суббота. С утра я куплю все, что нужно, приготовим обед на два дня и...

— Ладно, Лиза. Мне приятно твое стремление узнать побольше о нашей семье. Будто с души моей потихоньку снимается тяжеленный груз, давивший все годы после смерти матери, сестер, когда я осталась одна на всем свете и только одна я знала все то, что теперь будет известно и тебе. Что ж, допивай компот, переберемся на балкон и пойдем дальше по пути моих, хоть и сбивчивых, воспоминаний. Начну с наступления Февральской революции.

Глава V. ТРЕВОЖНОЕ ВРЕМЯ

— Так вот, февраль семнадцатого года...

Мы слышали шум с улицы, временами далекую перестрелку, шепот соседей по лестничной клетке. В быт вошли прежде незнакомые слова — «забастовка», «стачка», «большевики», «меньшевики», но в целом наступление Февральской революции мало отразилось на жизни моей семьи, во всяком случае нас, детей. Как обычно, мы с сестрой Тасей ходили в гимназию Дучинской, Тася — во второй, я — в первый классы, по-прежнему учились музыке у приходящей в дом учительницы и французскому языку — у француженки. А немецким занимались с Линочкой, которая была с нами неразлучна. По-немецки мы говорили бойко.

Летом поехали на дачу в Броварское лесничество. Там ощущали озабоченность взрослых, о чем-то потихоньку от нас мама говорила с Линочкой, с Виктором Витольдовичем, с изредка приезжающим отцом. Но все это нас, детей, мало трогало. У взрослых всегда находятся причины для беспокойства, для секретных разговоров,— снисходительно думали мы и продолжали с увлечением лазить на деревья, собирать в лесу грибы и ягоды, придумывать разные игры

Приехали мы к осени из своих любимых Броваров домой, в Киев. Прежде всего, узнали, что без нас умерла наша бабушка. Она заболела дизентерией. Нам ничего не сказали, не хотели огорчать, да и везти с дачи на похороны. Мама, разумеется, ездила, но мы думали, что у нее в городе какие-то дела.

Возвратившись с первым дыханием осени в Киев, мы ясно заметили, что в городе и в нашей жизни что-то изменилось. В дом наш вселилась тревога. Особенно накалилась обстановка к наступлению холодов. На улице — шум, крики, а потом и стрельба. Сначала мы очень боялись стрельбы, цоканья и свиста пуль, потом привыкли.

Все волнуются, все говорят о революции. У мамы часто слезы на глазах. Раньше была конституция, а теперь уже революция, думаю я. Революция — теперь я знала — это значит, что народ хочет взять власть в свои руки, а царя прогнать. Странно все это и совсем-совсем непонятно. Во-первых, как это может царить целый народ, а не один человек? А во-вторых, только недавно столько о царе и обо всех Романовых говорили — в 1913 году праздновали их трехсотлетие, у нас появилась огромная книга с цветными картинками, она так и называлась «Трехсотлетие дома Романовых». Почему «дома», я тоже не понимала. Ведь цари во дворцах, а не в домах живут. А тут — один «дом» на всех Романовых.

Как-то поздней осенью вечером (в квартире тихо, но неспокойно, тревожно, никто громко не разговаривает, лишь с улицы, издалека, доносятся крики, выстрелы) выхожу я зачем-то в столовую — там никого нет, полумрак, горит только боковая лампочка. И вдруг входит из передней и идет мне навстречу какой-то большой и плотный, как папа, человек. Но это не папа. Скорее уж доктор Сангайло, наш домашний врач, поляк, который приходит к нам каждую субботу. Он такой же большой, как и наш отец, только все лицо у него бритое, а папа—с бородкой и усами. И подходит этот человек ко мне, наклоняется, обнимает, целует, что-то очень ласковое говорит, в точности как отец. И я уже понимаю, что это он, папа. Но почему он такой — без усов? И почему так обнимает меня, будто горе какое случилось, и ему очень плохо, и так торопливо и нежно что-то говорит?

И сразу быстро уходит. Я за ним. Надел в передней зимнее пальто, шапку, взял в руки маленький саквояж и ушел из дому. И не через парадную дверь, а черным ходом. А через несколько минут — громкий стук, пронзительные звонки в парадную дверь. Все мы выбегаем в переднюю. Вошли незнакомые люди, их двое, громко, почти криком, спрашивают, где отец, Анатолий Савенко, и сильно сердятся, когда мама и горничная Таня говорят, что его нет в доме.

Сбежал?

И все же расхаживают по комнатам, ищут и, наконец, уходят, ругая отца и ни в чем не повинную маму.

Тут же прибегает маленькая, черненькая Анна Андреевна, она из бедной семьи железнодорожников, когда-то отец с мамой ей помогли, а теперь она живет в полуподвале и очень часто у нас бывает. Прибегает такая взволнованная, рассказывает, как они с сестрой, Марьей Андреевной, провожали моего папу через наш двор к высоченному забору, который отделяет двор от сада сахарозаводчика Бродского, а сад тот выходит на Фундуклеевсцую улицу.

«Забор такой высокий, а Анатолий Иванович большой, тяжелый, да еще и в шубе,— говорит, волнуясь, Анна Андреевна,— никак не взберется. Наконец мы с Маней подставили ему плечи: «Влезайте!» Он и влез — едва мы выдержали, а потом перемахнул через забор, спрыгнул на землю и тут же тихонько сказал, едва мы расслышали: «Пенсне потерял». Он ищет с той стороны, мы — с этой. Темнота, хоть глаз выколи, но Маня все же нашла. Завернула в носовой платок, перебросила. Он сказал «спасибо» и ушел, а мы бегом обратно».

Страх ознобом пополз по моему телу. До ужаса непонятно было слушать рассказ Анны Андреевны, смотреть, как отца, словно вора, ищут какие-то люди и возмущаются: «Сбежал!» Наш папа, такой солидный, всеми уважаемый, к нему всегда приходили о чем-то просить, а теперь он от кого-то сбежал, ищет в темноте свое пенсне, боится даже спичку зажечь, потому что за ним гонятся, как за преступником.

И тут я поняла, что все люди делятся на две половины: для кого мой отец хороший и царь хороший, для тех простые люди, сделавшие революцию, плохие. А для этих, простых,— те плохие. Кто же из них по-настоящему хороший? Как это узнать? У кого спросить? Еще недавно я слышала, как отец говорил кому-то по телефону, что у каждого человека должны быть свои твердые убеждения. А у меня вот нет таких убеждений.

Революция! Это непонятное мне слово произносилось в доме, как что-то злое, искажающее жизнь, отбирающее спокойствие, благополучие. Все насторожены, все ждут новостей, и непременно плохих, это видно по лицам — шепчутся о чем-то, чтобы мы, дети, не слыхали. Мама все вздыхает и много молчит. И все много молчат, даже мы, дети.

Честно говоря, царь был довольно противный, мы с Тасей давно это решили потихоньку от взрослых. Смотрит без всякого выражения сонными глазами (у нас в гостиной после непонятного трехсотлетия появилась фотография царской семьи в раме — ее поставили на столик рядом со стоящим в вазе букетом красивых искусственных полевых цветов). А царица, его жена,— еще хуже. Во взгляде спрятана злость, хоть и старается делать доброе лицо, губы тонкие, зажатые. И девчонки, принцессы, какие-то неприятные, замороженные куклы, только один наследник — ничего, симпатичный мальчик.

«Долой царя! Ура! Да здравствует революция!» — слышу я крики с улицы.

После отъезда отца к нам в дом по ночам стали приходить с обыском. Несколько раз являлись какие-то люди, даже на телеге приезжали,— всегда ночью. Все перерывали, разбрасывали книги из шкафов...

У меня на кровати под матрацем был разложен столовый сервиз, и, когда в дом приходили с обыском, я боялась шелохнуться, чтобы не затарахтели тарелки, блюда. Обиднее всего было то, что сервиз-то был совсем не наш, он принадлежал нашим знакомым — Маковским. Папин сотрудник Даниил Сергеевич перед самой революцией женился на красивой женщине — Маковской. Она была, наверное, очень богатая, жила в Липках (там до революции в основном богачи жили — в расписных невысоких домах). Эта женщина жила с сестрой в своем особняке. Однажды мы всей семьей ездили к Маковским в гости. У них на дверях — разноцветные занавеси из бисера до самого пола, а на полу — львиные и тигровые шкуры. Пасти у зверей раскрыты, оскалены все их страшные зубы. Как в волшебной сказке...

Эти Маковские собирались уезжать из Киева уже после того, как «сбежал» папа, но не смогли, видно, увезти все свое богатство, пришли к маме и стали просить ее взять к себе на хранение крупные и бьющиеся вещи — ковры, шкуры зверей, фарфоровые сервизы. Я сама слышала, как они — две сестры — упрашивали, а мама все отказывалась: «Поймите, ведь мы совсем не та семья, в которой могут быть сохранены ваши вещи». Но потом все же согласилась — слишком добрая была, уступчивая, и себе, и детям во вред.

Ох, как я любила эти шкуры — две тигровые и одну львиную, как любовалась злобно оскаленными пастями, как нежно гладила жестковато-шелковистую шерсть!

В общем, получалось, что во время обысков мама больше волновалась за вещи Маковских, чем за свои, и прятала их более тщательно. Во время обысков забрали все костюмы отца, почти все наши семейные драгоценности, а мама все заботилась о вещах Маковских.

После одного из обысков маме заявили, что ее забирают в чека. Что это за чека, мы тогда не знали. Видя, что маму уводят, Борис заплакал. Один из пришедших, наверное, главный, пожилой матрос, сказал ему:

«Молодой человек, я в ваши годы не плакал».

На это Борис, выглядевший много старше своих двенадцати лет, ответил: «Наверное, вы не переживали таких ужасов».

Как-то мы перебыли трудные дни без мамы, соседи помогали, а через две недели или около того она вернулась домой — живая и даже почти веселая. А может, просто делала вид, чтобы не волновать нас. Как мы были ей рады, этого не опишешь никакими словами.

Мама рассказывала, что ее не били, не обижали, только без конца допрашивали — об отце и его сотрудниках. И еще рассказывала, что очень много народу было в одном помещении, повернуться негде. В первый день даже были вместе мужчины и женщины, но к ночи их разделил».

Ну, что же дальше? Не знаю, Лиза, успею ли рассказать тебе все то, что хочется рассказать, за эти дни твоего пребывания в Киеве. Боюсь только, что мой рассказ не будет совершенно последовательным, что я буду перескакивать с одного запомнившегося факта на другой. В одном можешь быть уверена: ничего не буду выдумывать, приукрашать. Правду, одну только правду. А иначе все эти рассказывания о нашем прошлом не имеют никакого смысла.

— Да, представляю, как нелегко пришлось вашей семье в первые годы революции. Во-первых, на вас лежала тень провинностей деда, несомненного врага революции, а во-вторых, и ваша мама ведь не сразу разобралась в том, что хорошо и что — плохо.

— Ну конечно. Огромная часть русской интеллигенции поначалу не приняла революцию. Потом, с годами, у многих представления об окружающем коренным образом переменились, люди поняли. Поняла и моя мама.

— А дедушка? У него ведь не было богатства?

— Да, богатства не было. Правда, мне приходилось читать в справочнике, что он был «крупным помещиком», но это ошибка, никаким, ни крупным, ни мелким, помещиком он не был. Получал только жалованье. Приличное, конечно, на жизнь хватало, но никого он не обирал.

Назавтра, пообедав, вышли на балкон, устроились в двух креслах. Тетка начала было привлекать внимание племянницы к окружающему виду — к призадумавшемуся, подернутому туманно-серебристой дымкой лесу, но Лиза осталась равнодушной к вольной дали завечеревшей природы, она так и рвалась вперед по дорогам жизни своей матери и тетки.

— Ну, давай, давай пойдем дальше,— с радостью согласилась тетка.— На чем это мы остановились?

— На том, как у вас шли обыски и как вы прятали вещи Маковских.

— Да-да,— улыбнулась тетка.— Так вот, нашу маму после ареста больше не трогали. Но жизнь становилась все труднее, все голоднее и холоднее. Витрины магазинов опустели. Начались перебои с электричеством, с водой. Вскоре об электричестве вообще забыли, вечерами сидели в темноте. В городе неспокойно, часто слышны перестрелки. Гимназии закрыли, но Борис все норовит куда-нибудь уйти, а мама волнуется, высматривает с балкона. Такой непослушный мальчишка...

Денег нет. Были керенки — бумажные, небольшие, но как-то пошла мама с ними в магазин и вернулась очень грустная: уже не годятся эти деньги.

У мамы не всегда хватало ловкости и умения, чтобы приспособиться добывать пропитание для нас. Вывесила на балкон проветривать папино осеннее пальто, а ночью его непонятно как — ведь почти третий этаж — сняли. Все говорили — крючком, тогда ведь появилось много бандитов и воров. Мама сильно огорчилась: «Жалко, хорошее пальто, можно было па полпуда, а то и больше, муки выменять».

Жильцы нашего дома собирались то во дворе, то на улице перед парадным и обсуждали разные дела. Размышляли, какая власть придет завтра или через неделю — ведь власти и Киеве менялись без конца — и какие изменения в нашей жизни принесет с собой. Все жили в доме давно, все знали tруг друга. Принялись жильцы дежурить по очереди ночами и парадном. Отыскали большое толстое бревно, стали примерять, чтобы закладывать на ночь парадную дверь. А в подъезде, который вел во двор и оттуда — на черный ход, ворота вкладывали железной палкой.

Занятия в гимназиях, я уже говорила тебе, прекратились. Какие тут занятия, когда по городу свищут пули, бахают снаряды, тарахтят железные пушки на колесах. Прислуги у нас уже не было, даже Линочка потихоньку, не попрощавшись (наверно, чтобы не расстраивать нас), куда-то уехала — только мама да нас четверо. И как она с нами всеми справлялась? Ведь не приучена была к тяжелой домашней работе, к трудностям, недостаткам.

Чуть послышатся звуки канонады, мама созывает нас:

«Дети, в погреб!» — и мы спускаемся по черной лестнице, проходим в полуподвал, а потом еще вниз, по земляной лестнице,— прямо в сырой и темный погреб. Когда-то в нем стояли бочки с кислой капустой, а между капустой — желтые, сочные, со сладкой душистой кислинкой антоновские яблоки. Теперь ничего этого нет — пусто, даже бочек не видно. Иной раз приходилось помногу часов отсиживаться в этом резко пахнущем сыростью погребе. Потом Ната начала с каждым нашим походом в погреб все больше капризничать, да и нам с Тасей не очень нравилось сидеть в сыром темном подземелье — принимались проситься домой. Борис редко спускался с нами в погреб, все куда-то убегал.

Постепенно мама — верно, трудно ей было бороться с нашими капризами — стала все реже командовать: «В погреб!» — все чаще: «Ложитесь на пол!» — и мы ложились под окна, чтобы нас не достала залетевшая в окно пуля. Иной раз от пушечного грохота дребезжали оконные стекла, страшно было, даже Натка не капризничала, лежала тихонько, прижавшись к полу и к низу стены под окном.

При петлюровцах начались погромы. Желто-блакитники нападали на еврейские дома или квартиры, били, грабили, даже убивали евреев, а за что — мы не знали, да и мама, когда мы с Тасей спрашивали у нее об этом, только грустно пожимала плечами: «Бандиты!»

К нам, вернее, к нашей маме, пришли доктор Финкельштейн с дочкой Ривой. Откуда мама их знала? Раньше я их никогда у нас не видела. Он — худой, в черном сюртуке, волосы, борода тоже черные. Рива — девочка лет шестнадцати, красивая, только все плачет. Они сколько-то дней, а может, и педель, прожили у нас. Оба сидели и молчали, иногда читали книги. А когда на улице начинался свист, шум и выкрики «Бей жидов!», мама торопливо и боязливо, так что и нам с Тасей страшно делалось, открывала большой сундук, где прежде лежали ее театральные да и обыкновенные костюмы, а теперь почти ничего не было, и прятала туда тоненькую, гибкую Риву. А ее отца — в платяной шкаф, он там стоял почти во весь рост, чуть согнувшись.

Один раз, когда Рива и доктор были запрятаны в свои убежища, к нам в квартиру пришли двое петлюровцев.

«Говорят, у вас жиды есть? А ну, хлопцы, ищите!»

Ох, как сильно я испугалась. Сейчас найдут доктора, Риву и убьют!

Но мама гордо встала на пороге, будто даже выше ростом сделалась, и смело ответила петлюровцам:

«Какие жиды?! Вы что, не знаете, в чью квартиру пришли: здесь живет член Государственной думы Савенко».

Петлюровцы удивленно смотрели на маму, один почесал за ухом: «Пошли, хлопцы!»

И ушли. А минут через десять мама выпустила сначала Риву, а потом и доктора из их убежищ. Рива опять плакала, вместо того чтобы радоваться, а ее отец только поцеловал маме руку, потом молча сел на стул.

К городу снова подходили красные. Таня их очень ждала, как-то даже рассказала мне, взяв клятву молчания, что она — член тайной большевистской организации (через много лет призналась, что «организация» эта состояла из трех девочек, которые читали «Коммунистический манифест» и еще какие-то книги). Когда я спросила Таню, нельзя ли и мне в эту организацию, та презрительно пожала плечами: «Ты еще мала, а главное — глупа, не умеешь разобраться в том, что несет людям революция...»

Я и правда не могла в этом разобраться. Красные... Ведь это от них убежал папа. Значит, они его враги, значит, плохие. Вот и вещей сколько забрали во время обысков. Ну, а петлюровцы, те еще хуже — невинных людей убивают. За что? Чем им Рива не угодила, такая славная, красивая? Да и ее отец.

Ничего не поймешь. Одни приходят, другие уходят, и при всех плохо — на улице бог знает что творится: пули свистят, пушки ухают, ночью видны зарева пожаров то с одной, то с другой стороны. Так страшно... Ни воды, ни электрического света, ни поесть досыта.

Я уже рассказывала тебе, что незадолго до революции мои родители купили дом, в котором мы жили.

Первые годы после революции частная собственность на постройки еще не была отменена, и маме, хоть и очень неаккуратно, платили за квартиру жильцы нашего дома. Часто, проснувшись утром, я слышала из соседней комнаты такие разговоры:

«Мадам Савенко, я пришла к вам с большой просьбой. Понимаете, денег совсем нет, даже картошки не на что купить. Прошу вас, позвольте задержать квартирную плату за этот месяц».

В таких случаях мама неизменно, то с горячей готовностью, а то и более спокойно, отвечала:

— Ну, конечно, голубушка, о чем тут говорить. И не думайте об этом, считайте, что вы уплатили за прошлый месяц.

Жилица рассыпалась в благодарностях, иной раз даже пускала слезу.

Я слушала и ласково думала о маме: нежадная она, и все жильцы дома ее любят.

Словом, денег за дом мама получала совсем мало, она часто говорила об этом своим знакомым, зато забот было пропасть. «Чуть что у кого протечет, испортится, износится — сразу ко мне. Прямо не знаю, что и делать».

Когда в 1921 году вышел Декрет о национализации домов, о передаче их государству и дом, в котором мы жили, перестал быть нашим, мама сказала:

«И слава богу! Столько заботы было с этим домом, а пользы никакой. Бог с ним совсем».

Наша мама, насколько я помню, довольно скоро приняла революцию. Думаю, что поначалу неглубоко, просто смирилась со всем происходящим вокруг и старалась находить в нем, отвлекаясь от собственного неблагополучия, пользу для большинства людей, а следовательно, и оправдание в своем сердце. Вот только за нас, голодных детей, когда пришел настоящий голод, болела душой. А вообще она в те годы была молодчиной — не ныла, не сетовала на судьбу, общалась со знакомыми, с соседями, часто в доме слышался ее смех. Все это — пока не узнала о смерти Бориса.

И на следующий день:

— Вот еще хочу рассказать тебе о нашей прислуге.

— Рассказывайте. Это тоже интересно.

— В раннем моем детстве была у нас кухарка, горничная Таня, и наша с Тасей няня. После рождения Наты няня в основном стала заботиться о ней, а к нам с Тасей подключили гувернантку, фрейлейн Марту. А когда началась война и жизнь подорожала, кухарка из дому ушла, осталась Таня и за кухарку, и за горничную. Вот о ней я и хочу рассказать.

Таня Музыка жила у нас долго, с самого замужества мамы. Была она небольшая, аккуратная. Глаза, брови, закрученная вокруг головы коса — все как уголь. Характер у нее был строптивым, часто кричала на маму, в чем-то обвиняла, а мама несмело оправдывалась.

Мама вечно заботилась о подарках для Тани к праздникам. То купит ей на платье кремовый шелк в сиреневые цветочки и показывает нам: «Красиво?»

Я любила Таню, хотя она никогда не бывала ласкова со мной, да, верно, и ни с кем — всегда будто сердитая. Но со мной она бывала деловито-общительной.

Когда к вечеру с работой у нее покончено, она переоденется в темное платье с кружевным воротничком, застелет плиту чистой газетой, а сама сидит в своей маленькой комнатке рядом с кухней. Туда я приходила к ней, рассказывала ей о своих детских делах. А она часто пела слабеньким, скрипучим голосом: «Слети к нам, тихий вечер» или «Вот лягушка по дорожке скачет, вытянувши ножки», а я несмело подтягивала: «Ква-ква-ква, ква-ква-ква, скачет, вытянувши ножки».

И вот — революция! Отец убежал, и наша любимая Линочка куда-то уехала, няня тоже исчезла. Все в доме сразу изменилось, мама грустная, молчаливая, мы, дети, растерянные, никто ничем привычным не занимается.

С улицы доносится «Смело, товарищи, в ногу!». Поют плохо, но увлеченно, с подъемом. И — шум, крики, стрельба. Сестра Тася вдруг заявила, что и она пойдет на улицу — шагать и петь «Смело, товарищи, в ногу!», но мама даже не ответила ничего, только застонала.

А наша горничная Таня суетится — то на улицу бежит, то снова домой, вся красная, с какими-то злыми, нет, не злыми, а злобно-веселыми, горящими, как фонари, глазами, мечется по квартире, шепчется с часто приходившей к ней подружкой Степанидой.

Как-то мама идет из столовой к себе в спальню. Я увязываюсь за ней. Входим и видим: Таня стоит у маминого, настежь распахнутого платяного шкафа и с азартом, с неистовым удовольствием на покрытом пунцовыми пятнами лице швыряет в стоящий на полу раскрытый чемодан мамины платья, блузки, туфли, даже белье из тоже раскрытого ящика комода.

Мама поражена, мама просто в ужасе:

«Таня, что вы делаете?!»

Таня оглянулась, но нисколько не смутилась, дерзко ответила:

«Довольно вы, буржуи, нашей крови попили! Теперь пришла наша очередь».

«Что?! Это я-то вашу кровь пила? Опомнитесь, Таня, что вы говорите?!» — с обидой восклицает потрясенная мама.

Таня смотрит на маму и даже на минуту, кажется, пристыженно замолкает, но потом мигом стряхивает с себя мамины справедливые укоры и почти кричит-

«А что же? Конечно, пили! Кто на кого работал? Вы на меня или я на вас? Работать — работала, а нарядов таких не имела. А теперь революция: что твое — то мое!»

Набив чемодан до отказа, Таня, уже молча, гордо уносит его и больше не появляется. Вот когда мама, верно, остро ощутила нашу беспомощность...

Забегаю наперед, чтобы закончить о Тане: прошло два с половиной, а может, и три года. Сидим мы с мамой и сестрами в столовой,— дело было летом, не холодно, только голодно, — чиним какие-то обноски, штопаем чулки. В дверь постучали, кто-то из нас открыл.

Входит Таня Музыка, с ходу бросается маме в ноги, прямо на пол, на колени, плачет и сквозь слезы причитает:

«Барыня, простите, дура я была, подучили меня! Вы мне всегда как мать родная, а я... Простите! Как началась революция, мы стали на разные собрания ходить, а там кричали: «Бей буржуев, долой их! Все они — живодеры!» И правда, у многих моих знакомых из прислуги хозяева попадались жадные, злющие. Вот и подбили. «Все теперь равные, все господское — такое же наше!» Я теперь на заводе работаю, неплохо живу, только все думаю: ой, какое зло вы на меня затаили, а я его заслужила. Может, простите? Хочу перейти к вам жить. Успею и на работу, и вам помочь по хозяйству...».

Мама ей в ответ:

«Таня, голубчик, я давно не барыня, не надо меня так называть. От всей души прощаю, зла у меня к вам в сердце нет. А вот жить вместе — нет, не смогу. После того, что было, это невозможно... Прощайте, будьте счастливы».

И ушла Таня, опустив голову.

Тетка и Лиза помолчали, погруженные в раздумья о только что рассказанном.

Глава VI. БРАТ БОРИС

— А теперь немного о моем брате Борисе. Был он на пять с половиной лет старше меня. Помню его уже учеником Первой императорской гимназии. Сорванец был несусветный и лентяй во всем, что не касалось страстно любимых им занятий, а также упрямец. Бывало, по утрам добудиться его невозможно. На дворе еще темно, мама с няней наперебой расталкивают Бориса, а он только мычит и тут же снова засыпает.

«Боря! Вставай! Опоздаешь в гимназию»,— стонет мама, а няня, фрейлейн суетятся, подносят ему одежду.

Наконец после долгих уговоров Борис встает и принимается медленно, лениво натягивать носки. Я все это вижу через приотворенную дверь, лежа на своей кровати в соседней комнате.

Наконец мама не выдерживает:

«Боря, да скорее же, десять минут осталось до выхода, а ты еще не мылся, не завтракал!»

Тут Борис преспокойно кладет носок обратно на стул и, не спеша, глядя на окружающих равнодушными глазами, говорит:

«Если будете торопить, совсем не буду одеваться».

В общем, отправление его в гимназию было тяжелым для всех окружающих наказанием. Борис, разумеется, постоянно опаздывал, а после этого маму вызывали в гимназию.

И отметки, как правило, приносил плохие. А вместе с тем талантлив был чертовски. На рояле играл, как взрослый. Не столько гаммы и этюды, сколько «Лунную сонату» Бетховена, вальсы Шопена. Живя на даче, он скучал без музыки, и ему купили балалайку. Как виртуозно бегали его пальцы по струнам! «I шумить, i гуде», «Светит месяц»...

Увлекался еще и живописью. Какие картины писал! Очень я жалею, что не осталось у меня ни одной из его работ. Пейзажи, украинские хаты...

И еще — собирал коллекцию бабочек. Великолепно справлялся со всеми операциями, из которых складывалось это коллекционирование. И меня, совсем малую, Борис подучил собиранию коллекции бабочек. С какой страстью я этим занималась! И сейчас сердце начинает ныть от сладкой грусти, когда вижу красивую бабочку — махаона, адмирала, траурницу, павлиний глаз... Сразу вспоминаю нашу жизнь в Броварах, брата. Долговязая его фигура, на голове — гимназическая белая фуражка, носится с развевающимся сачком по лугу, по лесу, перепрыгивает через бугры, кочки, канавы.

А в гимназии учился отвратительно. Двойки, единицы, а то и нули. Занимался только тем, что любил, к чему лежало сердце. И наплакалась же мама из-за его двоек, из-за бесконечных жалоб учителей.

И вдруг... Было это в 1916 году, когда Борис пошел уже в пятый класс. Как-то говорит мама бабушке:

«Пойду-ка я в гимназию, разузнаю, как там дела у Бори. Что-то давно меня не вызывают, а на душе тревожно».

Приходит мама из гимназии, вся сияет, будто что-то невероятно радостное случилось. Рассказывает бабушке и нам, девочкам:

«Прихожу, разыскала классного руководителя Варсонофия Николаевича, спрашиваю: «Наверное, мой сын уже так надоел вам, что вы рукой на него махнули и родителей перестали вызывать?» А тот вдруг: «Ваш сын — чудо, большой талант, удивительный мальчик... Вот его тетрадка с чертежами придуманной им киноаппаратуры! Это настолько талантливо, что я не найду слов. И вообще — он стал учиться отлично»

В доме у нас в тот день был настоящий праздник.

...Кто только не перебывал в Киеве с 1917-го по 1919 год! И немцы, и Директория, и Центральная рада, и петлюровцы, и зеленые, и банда Григорьева. Это была не жизнь, а сплошной ужас. Голод, холод, постоянный страх — а что будет завтра? В начале 1919 года в Киев вступили красные войска, но в конце лета им пришлось отступить, пришли белые — «свои», «спасители». Они за царя, мы называли их тогда Добровольческой армией. Кто же они такие? Тася шипела и говорила мне, что они — буржуи, против трудового народа, недаром фамилия одного из них Шкуро — это от слова «шкура», и все они, шкуры, хотят привезти из-за границы и сделать царем родственника Николая Второго; тащат за собой на погибель еще не доросших до разума мальчишек и, чтобы заохотить их, называют благородным словом «добровольцы». И еще говорила Тася, что они объединились с англичанами и французами, а тс собираются стать хозяевами нашей страны.

Я мало что во всем этом понимала, не знала, кому верить. Но — отдать нашу страну французам и англичанам? Это совсем никуда, уж это я поняла. Значит, белые плохие? Но ведь с ними приехал домой и наш папа. А с его появлением голод сразу ушел из дома. Появилась у нас белая как снег мука, аппетитная перловая крупа, веселые красные шары голландского сыра и сладкие, почти как шоколадные, ириски в больших фанерных коробках.

Ежедневно на обед варилась перловая каша, рассыпчатая, зерно к зерну, и даже с каким-то жиром из жестяных банок. И ели мы ее сколько хотели. Борис почему-то называл эту кашу шрапнелью и часто просил маму: «Еще немножко шрапнельки!» Мама с удовольствием добавляла ему: «Ешь, сынок на здоровье!»

Отец снова стал большим начальником. Работал в ОСВА-ГЕ, на Гимназической улице, теперешней Леонтовича. Что это за ОСВАГ, я не представляла, да, сказать по правде, и сейчас плохо представляю.

Загрузка...