Ну что могла ответить на это любящая женщина? Конечно, я разревелась, кинулась поднимать его и этим без слов ответила. Так началась наша семейная жизнь.
Глава VI. СЕМЕЙНАЯ ЖИЗНЬ
Прежде всего, я поставила перед Иосифом условие: всю зарплату он будет отдавать семье, а мы будем жить на мою с добавкой его командировочных. Свою контору Иосиф к этому времени бросил. У него было не полностью законченное высшее юридическое образование, и он начал работать в арбитраже и в связи с этим часто выезжал в командировки. Как-то сразу увлекся своей работой, с энтузиазмом рассказывал мне о разных спорных делах, которые ему доводилось решать.
Летом, когда я была в отпуске и ни о каких курортах, разумеется, не думала, сидела дома,— Иосиф часто просил, чтобы я сопровождала его в деловых поездках по разным киевским учреждениям, иной раз даже затаскивал в кабинет кого-либо из начальства и знакомил нас, с гордостью говоря: «Это моя жена, она пришла вместе со мной», чем обычно вызывал приветливую, но удивленную улыбку на лице человека, к которому пришел не в гости, а по служебному делу.
Я радовалась, была беспредельно счастлива, но чувства эти сочетались с великим множеством забот и обязанностей.
Ох, и ругали меня мои друзья за то, что обрекаю себя на неустроенную и материально, и в любом другом отношении жизнь! Но я твердо стояла на позиции «с милым рай и в шалаше». Зарплата Иосифа отдавалась жене, что-то он прирабатывал командировочными, своими арбитражными делами, давал мне нерегулярно какие-то деньги, а я постоянно твердила: «Не надо, хватит моей зарплаты, лучше трать на себя побольше в командировках».
И глупа была в этом беспросветно: поначалу он все, что мог, отдавал мне на расходы, а потом постепенно я избаловала его, и эти вклады в наше общее хозяйство делались все меньше. Но я старалась закрывать на это глаза.
Не мешало моему беспредельному счастью и то обстоятельство, что Иосиф в самом начале нашей семейной жизни твердо заявил:
«Давай договоримся: в хозяйственные дела я не вмешиваюсь, и ты никогда не будешь принуждать меня заниматься этим».
«Хорошо, хорошо, не будем об этом говорить,— поспешила я ответить.— Ну конечно! А я на что!»
Да, насколько скверной, никудышной женой я была для Сени, настолько, можно сказать, идеальной — для Иосифа. Сейчас трудно даже представить, как я справлялась со всем. Перешла на работу с «Красного резинщика» на кабельный завод, там зарплата была выше. К восьми часам утра надо быть на заводе, а ведь это далеко — выхожу из дому в семь часов, когда вся квартира спит. Особенно трудно давались мне эти вставания зимой, в темноте, я всегда была «совой», любила утром поспать подольше.
Возвращаюсь домой с двумя сумками, полными продуктов, уже уставшая — и после рабочего дня, и после стояния в нескольких продуктовых магазинах. Не успела войти в дом, хватаюсь поспешно, без минуты отдыха за уборку, за приготовление обеда. Иосиф, хоть вставал значительно позднее меня, даже постели за собой не стелил, стакана не мыл. Но я не сетовала — ни вслух, ни в мыслях. Все, что делалось для него, было мне в радость.
Старалась поддерживать в квартире идеальную чистоту. Когда он должен вернуться из командировки, до трех-четырех ночи убираю, стряпаю — чтобы встретить его так, будто и обеспечена и деньгами, и домработницей, и всеми материальными благами.
А Иосиф постоянно с гордостью говорит всем знакомым: «Ну и жена у меня! Второй такой нет на свете!» До чего же мне были дороги эти его слова!
Эгоист он был изрядный, но меня это не задевало, не мучило. Напротив, великим счастьем было отдавать ему все свои заботы, все время и силы. Он, конечно же, любил меня, расхваливал перед всеми. Когда в первый раз уехал на продолжительное время в Житомир, ко мне являлись оттуда «познакомиться» присланные им то пожилая женщина, то одного возраста с Иосифом приятный неглупый мужчина. Оба смотрели на меня, как на выставке смотрят на особенно знаменитую картину, говорили, что Иосиф Владимирович совершенно уверен в том, что лучше, красивее, умнее меня нет на свете женщины. В общем — чудо двадцатого века. Конечно, то, что я кажусь ему такой необыкновенной, было мне бесконечно приятно.
Было, было счастье. Хоть многие вокруг, а точнее сказать — все: и соседи, и подруги, и знакомые — жалели меня, считали несчастливой. Все дело в том, что понимать под словом «счастье». Когда я жила с совершенно обеспеченным материально Сеней, отличным семьянином, взявшим на себя почти всю домашнюю работу, балующим меня, осыпающим подарками,— все поражались, как я могу не любить его, не ценить счастье, выпавшее мне на долю. А я... Ох, как остро я была тогда несчастна. А с Иосифом — счастлива, несмотря ни на что, счастлива беспредельно. И теперь, заканчивая жизнь, вспоминаю эти недолгие, так быстро промелькнувшие годы как величайшую благодать, посланную судьбой очень и очень немногим.
Да, был он избалован неработающей женой, а до этого сестрами,— единственный брат среди трех сестер. В быту — да. Но если рассмотреть то, на что он пошел ради меня, с расстояния почти в полвека — разве не принес он мне в жертву главное в жизни — семью, детей? А он очень любил своих дочек. Жену, конечно, нет, но в общем относился неплохо, ценил ее привязанность, ее домовитость.
Перед тем, как он перешел ко мне, в Киев из Шполы приезжал его отец, ветхозаветный еврей с длинной бородой (и его, и мать Иосифа в недалеком будущем расстреляют фашисты) и валялся в ногах у своего сына: «Пусть будет женщина, любовница, но не бросай детей, не разрушай семью!» Иосиф рассказывал мне об этом с глубокой печалью и со смущением. Но решения своего не переменил.
Я начала заниматься с Иосифом пением. У него оказался приятный баритон и отличный слух. Я ставила ему голос, пели упражнения, вокализы. Потом разучили две арии: Остапа из «Тараса Бульбы» Лысенко — «Що ти вчинив?» и маленькую — из «Онегина» — «О, не гони, меня ты любишь». Пел Иосиф музыкально, с большим чувством. Чуть кто войдет в дом, он сразу как маленький ребенок: «Хотите, я спою вам, моя жена научила меня?» Сажает меня за рояль и поет, ну буквально с упоением.
Приехала Нина Кобзарь, моя самая близкая подруга. Приезду ее я была страшно рада, без нее, несмотря на предельную близость с Иосифом, какая-то часть сердца оставалась пустой.
Конечно, Нина уже знала об Иосифе из моих писем. Встретились они, как старые друзья, расцеловались, и отношения сразу стали теплыми, чему я была несказанно рада.
Как-то — Иосиф еще не жил у меня, а только приходил ежедневно — явилась вдруг ко мне Тэна с чемоданом. Ушла совсем от своего мужа, и пока будет жить у меня. Я, разумеется, не против, две комнаты, места хватает.
Вскоре Тэна увлеклась Юликом, студентом-физиком, отличным спортсменом. Он стал заходить к нам. В конце концов Юлик с Тэной поженились и перешли к матери Юлика.
Как только Иосиф перешел ко мне, я сказала, что, если уж он твердо решил жить со мной, надо ему сразу же выписаться у себя и прописаться ко мне, ибо мои две комнаты многих настраивают на завистливый лад, и я рискую в любую минуту потерять одну из них.
На следующий же день он попробовал поговорить о своей выписке с женой, она, разумеется, уже давно знала о том, что у него есть другая женщина. Но, когда он заговорил об уходе, жена разразилась слезами, истерикой, и он не решился настаивать, отложил это дело, о чем смущенно рассказал мне.
Иосиф прожил у меня уже с полгода, когда к весне, наконец, явился после работы с опозданием, но счастливый, с документами о выписке из своего бывшего дома в руках, и, надо же придумать такое невезение, — застал у меня управдома и еще человека из райсовета, которые явились с решением райисполкома об изъятии у меня одной из комнат. Иосиф влетел в квартиру, еще не успев смыть радость с лица, показал выписку, объяснил, что он — муж, что прописывается ко мне, но пришедшие ответили, что уже поздно, постановление вошло в силу с сегодняшнего утра, и тут же помогли нам освободить первую, парадную комнату. Вскоре от нее была отсечена часть в виде коридорчика, чтобы сделать ее непроходной, и в нее вселили нашу старую знакомую Анну Андреевну — ее муж к этому времени ушел к другой женщине — с дочерью Лялей. Вот и зажили мы с Иосифом в одной, примерно шестнадцатиметровой, комнате — когда-то это была комната моего брата Бориса. Очень было обидно, особенно позже, когда семья наша увеличилась. Ведь один только рояль занимал большую часть комнаты. А трюмо! А двуспальная кровать! А диван! А овальный черный стол из нашей когдатошней гостиной — теперь он служил и обеденным, и письменным. А буфет! А платяной шкаф! Через какое-то время поместилась в эту комнату и детская кроватка.
Мягкую мебель пришлось кому-то отдать. Спасибо, еще не старики мы были, в мягких креслах не нуждались.
Жилось нам первые два года чудесно. Любовь! Она закрывала от нас все невзгоды и лишения, все неприятное, она была нашим светом, нашим поводырем. Сколько радости, сколько веселого смеха вмещала в себя наша небольшая, скромная комната! Помню, как Иосиф читал вслух «Двенадцать стульев», а я в это время что-то делала по хозяйству, и оба хохотали так, что соседи рты открывали от удивления, не понимая, чему в нашем незавидном, с их точки зрения, положении можно так бурно и так шумно радоваться.
В июне тридцать седьмого года я почувствовала, что беременна. Поначалу не хотела ребенка, не представляла, как справлюсь с этим и материально, и физически. А Иосиф был счастлив, мечтал о мальчике, говорил об этом постоянно, будто заклинал судьбу. «А вдруг родится девочка?» — вставляла я. «Ну что ж, пусть девочка, и ее будем любить»,— успокаивал меня Иосиф.
Ревновать меня он начал еще в самое хорошее наше время. Стал ко мне приходить заниматься по вокалу красивый мужчина, Андрей Зверяка, баритон Киевской оперной студии. Я с радостью взялась аккомпанировать ему, каждая копейка дорога в нашем хозяйстве, которое мне хотелось вести для Иосифа шире, чем это было возможно.
Андрей был красавцем — ожившая статуя Аполлона! Иосиф ахнул, когда увидел его: «Ты в него влюбишься». И помрачнел.
Я рассмеялась, но потом постоянно замечала, что он, разговаривая с Андреем, внутренне весь напряжен. И только когда вместе с Андреем начала частенько приходить его толстая, как булка, но все же красивая жена, Иосиф наконец успокоился.
Но это было только началом того тяжкого, мучительного, что пришлось мне испытать впоследствии...
Когда в тридцать шестом году началась антифашистская борьба в Испании, Иосиф загорелся страстным желанием поехать туда добровольцем. Я, честно говоря, перепугалась ужасно. Едва отговорила его.
С прежней семьей у него оставались в общем хорошие отношения. Сначала девочки (это вполне понятно) очень сердились на него, особенно старшая, Зина, а меня, естественно, возненавидели, но потом постепенно все сгладилось, привыкли. Он изредка заходил к ним, на Музейную улицу.
Иосиф должен сегодня вечером уехать в командировку в Сухуми. Я беру на работе отгул, что-то готовлю ему на обед и с собой, в поезд, когда слышу голос соседки: «Ирочка, к вам пришли!» Выхожу в переднюю — в дверях стоит маленькая, худенькая, невзрачная женщина. Во взгляде — робость и неуверенность и еще что-то такое, из чего я совершенно точно узнаю, что это Ева, жена Иосифа. Волнуюсь, дрожу, но внешне спокойно спрашиваю: «Вы ко мне? Заходите, пожалуйста!»
Привела в комнату. Прошу садиться, а она стоит и жадно оглядывается по сторонам. Все-все рассматривает, и меня, конечно, тоже. Молчу — пусть себе смотрит. Начинает она бормотать что-то беспредельно наивное — будто шла с приятельницей по улице, и вдруг ей, Еве, стало нехорошо, и она позвонила в нашу дверь (на третьем этаже, причем спрашивала у соседки именно меня, а приятельницу оставила на улице). Выслушивая этот лепет, я внутренне не очень весело улыбаюсь. Поднесла ей воды, но она не пьет и даже не садится. Смотрит, смотрит вокруг себя, потом, удовлетворив свое горькое, ревнивое любопытство, говорит: «Ну, я пойду».
И ушла. Я проводила ее до входной двери.
О боже! И это — его жена? И от нее — двое детей! Их общих детей!
Она, наверно, неплохая, незлая. Но разве в этом дело: плохая — не плохая? Он — и она...
Иосиф пришел нескоро, я уже начала волноваться. Рассказал, что, поднимаясь по лестнице, встретил Еву, спускающуюся вниз. Она бросилась к нему, расплакалась, он утешал ее, говорил что-то ласковое и пошел проводить до троллейбуса.
Я тогда искренне пожалела Еву, но и поражена была се наивностью.
Маме и Нате неплохо жилось в Чимкенте. Они снимали в центре города две комнаты. Мама организовала при Чимкентском педагогическом институте вокальную студию, много и воодушевленно занималась со своими учениками, все они полюбили мою добрую и, как всегда, увлеченную работой маму. Ната пела по чимкентскому радио. Там познакомилась с комсомольским работником Ваней Жуковым, он стал бывать у нее, и вскоре Ваня с Натой поженились. Мама заметила, что у Вани, часто что-то напевавшего, красивого тембра баритон, и предложила учить его пению. К тому времени мама купила фисгармонию и уже могла проводить занятия не только в пединституте, но и у себя дома.
Ваня охотно взялся за учебу, делал стремительные успехи и через два года поехал в Алма-Ату, везя туда красивый, поставленный голос и достаточный для поступления в оперный театр репертуар. Его сразу же приняли. Приняли и Нату — после окончания срока ссылки, то есть весной тридцать восьмого года.
Примерно в это же время из Кузнецка в Чимкент переехала и наша Таня с детьми. Она стала преподавать русскую литературу в старших классах средней школы и, кроме того, устроилась музвоспитателем в детском садике. В Чимкенте — теплынь, обилие фруктов. Все мои родные полюбили этот город.
Вечер... Мы с Иосифом дома. Кто-то звонит. Входит молодой, небольшого роста, плотно сбитый блондин с круглым, заурядным, но в то же время и приятным лицом.
«Не прогоните? Приехал к вам погостить».
Это — Ваня, Натин муж. Пожил он у нас дней десять. Понравился и Иосифу, и мне, мы показывали ему Киев, много было дружеских задушевных бесед. Ваня преисполнен благодарности моей маме, без нее он никогда не стал бы певцом. И от Наты в восторге. Короче говоря, встреча получилась во всех отношениях приятная.
Работаю на кабельном заводе, как и на «Красном резинщике», в лаборатории, составляю рецепты резиновой оболочки для различных кабелей. Меня назначают исполняющим обязанности старшего инженера резинового цеха. И тут случилось крайне неприятное, чуть не погубившее меня происшествие. Приходит на завод заказ на большую партию морского кабеля. Рецепт резиновой смеси, которой он будет покрыт, должен быть тщательно продуман, кабелю надо быть стойким к давлению воды, к разъеданию морской солью, к электрическим разрядам и ко многому другому. Я внимательно продумываю все, читаю соответствующую литературу. Составила рецепт. Наутро приношу его на подпись к главному инженеру. Тот вызывает кого-то из руководства завода, я высказываю свои доводы в защиту составленного рецепта, все соглашаются. Подписывают главный инженер, приятный деловой человек, подписываю я, и рецепт передают в производство.
Спешу туда, в цех. Вот поползли первые метры окутанного резиной морского кабеля. Смотрю на них с замиранием сердца — только бы все было хорошо. Сейчас же отрезали несколько образцов, отправили в лабораторию на испытание. Отлично, резина не покоробилась, не деформировалась даже от мощных электрических разрядов. Все довольны, а я — больше всех. Пробыла в цеху первую и чуть ли не всю вторую смену — Иосифа предупредила с утра, что приду поздно.
Домой приплелась безумно уставшая (ведь я уже жду наше дитя!), но счастливая. Утром, едва отдохнув, спешу на завод.
Прихожу в лабораторию, а уборщица сообщает: «Главный уже несколько раз посылал за вами». Иду. Сидит главный инженер за своим огромным, покрытым зеленым сукном столом, а на столе разложены какие-то бесформенные, непонятно из чего и для чего сделанные уродцы, вроде человечков в эмбриональном периоде.
«Что это такое?» — спрашиваю.
«Это я должен спросить у вас, что это такое,— отвечает главный чужим, холодным, таким не свойственным ему, во всяком случае, в мой адрес, голосом.— Вы это нарочно сделали?»
«Что сделала?» — ничего не понимаю я.
«Это — образцы вашего кабеля после лабораторного испытания».
«Моего кабеля? Но, позвольте, я ведь просидела вчера на заводе две смены, кабель шел идеальный и отлично выдержал все испытания, и вы все это знаете не хуже меня. Зачем же обвиняете меня в том, что кто-то напортачил в мое отсутствие?»
Я вся дрожу, время трудное, а у меня — отец, отец! — медь сейчас горькой памяти тридцать седьмой год, вокруг только и слышишь — вредительство, аресты, с меня спросят вдвое, втрое, а я жду ребенка. Страшно мне стало, дневной свет померк, даже зубы застучали. Пошли мы с главным инженером в цех, посмотрели кабель, изготовленный в третью смену.
«Михаил Федорович! Да ведь это совсем не тот кабель! Светлый, не блестит. Здесь другая смесь, другие наполнители».
Господи, что же это? Бегу в кабину начальника цеха.
«Кто замещал вас в третью смену? Где рецепт, по которому шло производство кабеля?»
Начальник ищет на своем столе, находит рецепт, с которого передавался состав мастеру цеха. Хватаю бумажку — да, мой почерк, моя подпись, мои зеленые чернила. Но... присматриваюсь: это — совсем не тот рецепт, это рецепт комнатного телефонного кабеля, который был в производстве позавчера. Понятно, что этот кабель не мог отвечать требованиям, предъявляемым морскому кабелю. Кто-то, скорее всего — начальник смены, перепутал рецепты.
Да, отделалась я испугом, правда, не очень легким. Вообще же, это дело каким-то образом замяли, никому тогда не влетело, наверно, и телефонный кабель, изготовленный в ту ночь, пригодился.
Как ни странно, для меня 37-й год прошел благополучно. Ни ареста, ни каких-либо вызовов. А вот мой Иосиф был на волоске.
Работал он тогда заместителем директора кондитерской фабрики. Как-то приходит с работы и говорит:
«Складывай, Ирина, чемоданчик, сегодня ночью меня, по всей видимости, заберут»
Говорит он это, стараясь улыбаться, но улыбка получается темная, угрюмая.
«Что?! — кидаюсь я к нему.— Ты понимаешь, что говоришь? Рассказывай, что случилось!»
И он рассказывает:
«Придя утром на работу, узнаю, что сегодня ночью взяли главного инженера. Наша парторг тут же созывает совещание руководящего персонала фабрики, и все, будто сговорились, принимаются перемывать косточки арестованного: такой-сякой, мы давно заметили, что он не советский человек. Даже секретарша его — все мы отлично знали об их интимной дружбе,— даже она распинается: «Да-да, похоже, что он враг народа», а только вчера вытанцовывала перед ним. Ну тут я не выдержал: «Позвольте, говорю, товарищи, как можно давать такие страшные характеристики человеку, которого только сегодня ночью арестовали? Ведь его преступления никем не доказаны, следствие еще не началось. А может, завтра он, оправданный, чистый, вернется в свой коллектив. Какими же глазами мы посмотрим на него?»
Тут слово берет ведущая собрание, парторг:
«У нас невинных не арестовывают, это всем должно быть известно. Что же касается Шаульского, то я давно подозреваю, что у него притуплена политическая бдительность. Его непродуманные, часто даже неуместные высказывания... Вот и сейчас... Все это нуждается в проверке.
На этом собрание закончилось.
Обычно мы идем к трамваю целой гурьбой. А тут, пока я одевался, весь наш коллектив разлетелся, как потревоженный улей. Иду в темноте, совсем один. Когда чувствую — кто-то тронул за рукав: «Иосиф Владимирович, вы честный, смелый человек, я глубоко уважаю вас,— шепчет мне на ухо подошедший начальник планового отдела,— но... у меня жена, дети... простите!» И, быстро пожав мне руку, бежит куда-то в сторону.
Теперь ты видишь, что у нас с тобой есть основания опасаться?»
Да, теперь вижу.
И примялась складывать для него необходимые вещи.
Ту ночь мы совсем не спали. Прислушивались к шуму машин и скрежету их при торможении у того или иного дома. На нашей небольшой улице чуть не каждую ночь раздавался этот скрежет. А на утро соседка по квартире, пожилая, одинокая (если не считать рыжей собаки) тетя Женя заглядывала ко мне и докладывала: «Сегодня из дома номер такой-то забрали таких-то». Живя всю жизнь в одном доме, мы знали почти всех жителей улицы по фамилиям.
Страшно было.
Но эта ночь, которой мы особенно боялись, как ни странно, прошла для нас спокойно.
А на следующий день, придя с работы, муж улыбается ясной улыбкой: «Ты понимаешь, сегодня ночью забрали нашу парторгшу. Она, видно, не успела сообщить куда нужно, что я у нее на подозрении».
Мы обняли друг друга и, верю, чувства наши в эту минуту были одинаковы: и радость, и все же горькая тоска. Тоска незащищенности в этом, ставшем для нас, простых людей, таким жестоким, мире.
Глава VII. СЫН
Вскоре я пошла в декретный отпуск и больше не вернулась на кабельный завод: очень вредный был наш резиновый цех — синтетический каучук, вентиляция оставляла желать лучшего, сколько раз бывало, что женщину-работницу выносили из цеха в обмороке. И я в последнее время перед декретом едва выдерживала, старалась побольше бывать в лаборатории. Теперь, конечно, все там по-другому.
Беременность проходила у меня трудно. Первые месяцы — бесконечная дурнота, приступы неодолимой тошноты, все это могло начаться внезапно — то в трамвае по дороге на завод, то на самом заводе. Потом прекратилось, но самочувствие оставалось нехорошим.
Когда я пошла в декретный отпуск, Иосиф несколько раз вызывал ко мне врача. Я замечаю, что и он, и Нина Кобзарь, приходившая чуть ли не каждый вечер, хоть у нее уже был и свой полугодовалый Толя, со мной как-то особенно нежны и предупредительны. Объясняю все это заботой обо мне в связи с предстоящими родами. Так-то оно так, но не знала я, что жизнь моя в опасности — воспаление почечных лоханок, неправильное положение ребенка, общее недомогание — все это может во время родов кончиться плохо, об этом Иосифа предупредили врачи.
За месяц до родов меня положили в клинику при университете. Давали в день две капустные котлетки и полстакана киселя. Все, даже хлеб,— совсем без соли. С почками стало лучше, но сама я сильно ослабела ко времени родов. Ох и трудно все это было! Ребенка вытаскивали искусственно, когда он уже не дышал. Я видела, как мое дитя, длинное, худое, синее, держали за ноги, как кролика, и опускали то в холодную, то в теплую ванночки. Заметила, что спина у него густо покрыта черной шерстью, и, еще лежа на столе, едва живая после перенесенного, заплакала.
«Что с вами, мамаша, почему плачете? Ведь все хорошо, все позади»,— подошла ко мне одна из двух сестричек.
«Но я же родила урода!» — едва выдавила я.
«Что вы, бог с вами, у вас очень красивый сынок»,— широко заулыбались обе вместе.
Вот это прилагательное «красивый», произнесенное впервые, когда мой Леня был еще синим, бесчувственным, заросшим шерстью, существом, осталось с ним на протяжении всей его недолгой жизни. Часто, слишком часто слышала я в его адрес это слово, иногда даже не по себе делалось. «Красота не приносит счастья»,— сказала мне моя мама, когда через год приехала ко мне погостить и, еще не войдя в дом, наслышалась от соседей о Лене.
После появления на свет Леню долго приводили в себя, и наконец он запищал. Еще пошлепали довольно энергично для уверенности, закутали и унесли, а меня перевезли в палату.
А мой Иосиф всю ночь провел в приемной и, как говорила няня, пробивал стены. Когда я еще лежала на родильном столе, мне уже принесли от него записку: «Счастлив, поздравляю, плачу». Я тоже, конечно, всплакнула счастливыми слезами и на радостях даже глотнула принесенного в поильнике бульону.
В первые же дни шерсть со спины сына сошла. Черные как ночь, густые волосы, брови, ресницы, огромные, что-то уже выражающие глаза.
Пролежала я с ним в больнице больше месяца. Здоровье мое никак не налаживалось. Только на двадцать восьмой день мне позволили встать на ноги.
Приехали за мной Иосиф и Тэна. В машине Иосиф держал на руках своего сына, все мы были переполнены радостью.
Дома застали пожилую няню, и этому сюрпризу Иосифа я была беспредельно рада.
«Сын! Мой сын!» — сияет отец.
Я улыбаюсь, сердце захлебывается счастьем.
Няня оказалась ужасной. Ленивой, неряшливой, требовательной. «Уже две недели у вас живу, а еще ни одного яблока не съела, я так не могу».— «А разве мы едим яблоки?» — спрашиваю я. В общем — ужас. Иосиф говорит: «Вот вам, мамаша, зарплата, хоть месяц еще не кончился, и идите на все четыре стороны».
А она — в крик: «Куда вы меня гоните среди зимы? Куда я пойду? Я в милицию на вас буду жаловаться».
Ну, потерпели еще немного, и все же Иосиф кое-как вытурил ее из дому.
Трудно было. Я еще нездорова, долго не могу быть на ногах. Приходит Тэна, помогает. Ее муж Юлик ругается to мной: «Отнимаешь у меня жену!» Когда подошло время впервые выкупать Леню, мы с Тэной подняли целую суматоху. Раздели Леню, он орет вовсю, а мы измеряем градусником температуру воды в корыте и тут же листаем книгу Жука «Мать и дитя». Вошел в дом Иосиф, увидел эту картину, накричал на нас, отнял Леню и сам выкупал.
Нашли няню, молодую, но, увы, снова неудачную. Однажды, придя зачем-то в обеденное время домой, я застала в нашей с Иосифом постели эту няню с каким-то дядькой, даже не снявшим сапог.
Много было нервотрепки, пока наконец не появилась в доме Тоня, шестнадцатилетняя девочка, только что приехавшая из колхоза. Полюбила она Леню, как родного.
И зажили мы с ней хорошо. Жизнь у нас была не серая, обывательская — пеленки, обед, уборка,— а праздничная, полная света, как песня, как чудная музыка. Тоня легко подключилась к нашей любви к Лене, как и мы, черпала радость в каждом его новом слове, в каждой потешной выходке. Радовались мы все трое. А будничные дела шли потихоньку сами собой. Как будто не мы, а кто-то другой их делал.
Подошел Новый год. Мы купили елку, отвели Леню к соседям, а елку поставили на рояль, украсили, зажгли на ней свечи. Когда все было готово, отец торжественно поднес своего сына к елке, и Леня пришел в такой восторг, что через несколько минут жадного рассматривания склонил голову отцу на плечо и даже глаза закрыл в полном, счастливом изнеможении. Иосиф долго не мог забыть этого изнеможения, избытка чувств, всем о нем рассказывал. Да, золотое было, волшебное время!
Глава VIII. ЛЕНЯ БОЛЕЕТ. В ДОМЕ НЕВЕСЕЛО
Еще на «Красном резинщике» я хорошо познакомилась с инженером-химиком из Ленинграда — Лидией Александровной Лишневской. Она переехала в Киев, выйдя замуж за работника киевской киностудии— Василия Михайловича Бегуна. Удивительно милая женщина, невысокая, черненькая, приятной внешности.
Когда Лене было четыре месяца, мой бывший педагог по институту, Лев Самойлович Солодарь, предложил мне пойти к нему в НИИ исполнителем по теме «Восстановления азоксибензола в гидразобензол», которой он руководит. «Вашим компаньоном по работе,— сказал он мне,— будет Лишиевская». Я обрадовалась и компаньону, и руководителю и не мешкая пошла работать в НИИ, он помещался в политехническом институте. Работой на новом месте сразу увлеклась. Мы с Лидией Александровной трудились дружно, добросовестно, решали все сообща.
Иосиф тогда жил больше в Житомире, чем в Киеве, он был там в прокуратуре на стажировке, это нужно было для поступления в коллегию адвокатов, поскольку у него не было законченного высшего образования. Теперь он почти перестал помогать материально: понятно — надо высылать той семье и самому жить. А тут Леня начал все чаще болеть. И кровавый понос, и воспаления среднего уха, и хуже всего — одно за другим воспаление легких. Деньги постоянно нужны на врачей, на лекарства, на усиленное питание для сына, а на мои шестьсот рублей далеко не уедешь, ведь нас трое. У нас с Тоней постоянно один и тот же обед — зеленый борщ, иногда с кусочком мяса, а чаще — совсем пустой. Волнуюсь, что Тоня взорвется, откажется от нас, но нет, терпит.
Соседям я постоянно должна, да и Тоне зарплату — то за месяц, а то и за два. Получишь деньги на работе, не знаешь, кому отдавать и как в глаза смотреть тем, кому не смогла отдать.
Из-за этого всего - трудно стало жить. Безмятежная идиллия окончилась. Мое основное внимание перешло на сына, на его здоровье, на старание обеспечить семью. А Иосиф объяснял мое менее горячее, менее внимательное к нему отношение совсем иначе. Начался разлад, отчуждение. И ни на чем не основанная ревность. Его угрюмый, застывший взгляд — как это было ужасно!! Эта ревность, думала я, вызвана тем, что теперь уже нет прежней бурной подготовки к его приездам из Житомира по субботам, нет «вылизывания» квартиры, жаренья, печенья и прочего,— вот ему и кажется, что я его разлюбила.
А нет всего этого потому, что теперь на свет появилось новое существо — его и мой, плоть от плоти, кровь от крови, сын. Теперь в основном ему отдаются почти все заботы, все время, на себя совсем ничего не остается, и на Иосифа — немного, и, конечно, несравнимо это «немного» с прежним. Да и попросту денег нет на жаренья и печенья.
У Лени — воспаление легких. Я с ног сбиваюсь. Врачи, лекарства, уколы. Первая пневмония была еще не очень тяжелая, быстро выходили, а сейчас — двухстороннее крупозное воспаление легких. Созвала я на консилиум врачей. «Ребенок вряд ли выживет, приготовьтесь, мать»,— сказали они мне.
Какая сила держала на ногах — не знаю. Мы с Тоней но очереди бегали в аптеку за кислородной подушкой. Леня лежит неподвижно, губы синие, вот-вот перестанет дышать. И я, не верящая ни в какого бога, становлюсь на колени, прошу сама не зная кого: «Все, что есть на свете, помоги! Не забирайте его у меня! Не лишайте жизни!»
Выжил Леня. Синева потихоньку сошла, но температура все держалась, и болел он долго и тяжело.
А сколько все это стоило? Никакой зарплаты не хватало, ведь врачи велели достать только что появившийся и очень дорогой сульфидин.
Прихожу пораньше с работы (до этого больше недели совсем не работала), вижу — Тэна, стоя на стуле, стаскивает со стены наши семейные часы.
«Ты что делаешь?» — спрашиваю. А она спокойна: «Помоги снять, сейчас понесем на Крещатик, в комиссионный, надо же Ленечке на сульфидин разжиться».
Понесли. Дали за часы сто двадцать рублей, и это было счастье.
Леня поправляется. Муж по-прежнему в Житомире. Денег снова нет, снова — долги, высчитывание каждой копейки. А Иосиф принялся звонить из Житомира чуть ли не каждый вечер. Прихожу с работы, сразу нужно хвататься за дела — ведь я прошу Тоню днем побольше гулять с Леней, а на вечер остается и стирка, и уборка. И до чего же досадно делается, когда приходишь домой, а Тоня сует телефонный вызов — ладо идти на переговорную, на улицу Ленина, а там ждать и час, и два, и даже больше. А войдешь в кабину — первое, что слышишь: «Ирина, ты еще любишь меня?» — «Господи, о чем ты?! Ну конечно же, люблю. Ты бы лучше спросил, как здоровье у Лени, у него сегодня снова подскочила температура. Врач выписал лекарство, а у меня денег нет даже на это, опять пришлось кланяться соседям. Прошу тебя, вышли сколько можешь».— «Деньги? Вот как...— Подчеркнутая пауза.— А ты помнишь, как говорила, что вопрос о деньгах никогда не встанет между нами?» — «Но тогда же нас было только двое. Тогда и не вставал вопрос и не встал бы никогда... А теперь — и Тоня, и зарплата ей... Я вся в долгах. Что делать, где взять денег?» — «А мне где взять? Ты ведь знаешь, надо платить за комнату, за стол. И, кроме того, расходы разные».— «Я понимаю, но бывают дни, когда расходы нужно сжать до предела».— «Эх, Ирина, не любишь ты меня больше. Ушла любовь... А я-то думал...»
Идешь домой, иногда совсем поздно, и потихоньку плачешь. Дома — столько дел, до трех ночи будешь крутиться, а завтра рано на работу...
А через день, самое большее два, снова вызов. В этот раз — еще хуже: «Возле тебя стоит твой любовник. Я слышу его дыхание».— «С ума сошел! Не стыдно тебе? Мне бы выспаться, а не любовников заводить».— «Зачем ты лжешь, Ирина, я все-все знаю».
Этот эгоизм, эта дикая ревность, доходящая до абсурда, до пошлости. К кому ревность? К какому-то несуществующему любовнику.
В субботу не приехал. И впервые в жизни — неужели правда? — почувствовала, что не огорчена, что не хочу мучительных объяснений, не хочу упреков, основанных на его бредовых, лишенных почвы выдумках. Прошло то время, когда мы вместе думали о семье, о трудностях жизни. Теперь мне самой нужно думать и за себя, и за него.
Вот и пошел разлад. А ведь потом оказалось, что эта ревность, эта подозрительность не были беспочвенными. Что тут замешаны злые, бесчестные люди...
Еще две нелегкие недели — и Леня совсем поправился. С каждым днем легче и расходы все меньше. Добрым ветром повеяло. Началось привычное, трудное, но и отрадное существование. Конечно, вся отрада — в сыне. Снова он веселый, забавный, снова в комнате нашей звучит смех.
В институте случился у нас с Лидией Александровной хороший подработок. Аспирант кафедры красок работал секретарем институтской комсомольской организации, и не хватало у него времени, да и знания языков, чтобы самому справиться с диссертацией. Вот и стал он просить нас с Лидочкой, чтобы мы помогли, во-первых, дотянуть экспериментальную часть работы — серию опытов сжигания сульфокислот при определенных условиях, а во-вторых написать вступительную часть диссертации, обзор литературы она почти вся на иностранных языках. За экспериментальную часть взялась Лидочка, за литературную — я. По вечерам, после работы, мы оставались часа на два в институте. Я корпела над журналами в технической библиотеке, а Лидочка сжигала в длинной стеклянной трубке сульфокислоты.
Работа была успешно завершена, диссертация защищена, и мы с Лидочкой получили обусловленный с самого начала гонорар — по семьсот пятьдесят рублей на брата. После того шутили, что расклеим на столбах объявления: «Делаем диссертации: кандидатские — по 1500 рублей, докторские — по 3000».
Заработанные деньги помогли мне рассчитаться с долгами. Каждая сотня сваливалась с души, как тяжеленный камень.
А Иосиф... Ох, сложно это. Что-то осталось, что-то ушло. А если начинает уходить, значит, надорвалось, значит, будет расползаться все дальше.
Я изо всех сил стараюсь не обращаться к нему с просьбами о деньгах. Обхожусь, но как безумно трудно это, когда болеет Леня.
Все друзья — и Тэна, и Нина, и Лидочка — ополчились на Иосифа. «Эгоист! Только о себе и думает. Посмотри на себя — на кого ты похожа! А он и в ус не дует, верно, развлекается в своем Житомире».— «Нет, нет, не развлекается, он работает изо всех сил».— «До каких пор ты будешь защищать его? Какое несчастье, что ты с ним встретилась! Искалечил он тебе жизнь».
И так — со всех сторон.
Искалечил мне жизнь? Господи, сколько раз твердила и себе, и ему, что он — та половина, которую из миллиона одному дано найти в огромном мире, что я — счастливейшая из счастливых. Да, эгоист, конечно... Но ведь он любит меня. И я — его. А разве этого мало — любить и быть любимой?..
Закончили мы с Лидочкой тему, возглавляемую Солодарем. Полученные нами результаты напечатали в двух номерах бюллетеня индустриального института.
Глава IX. ПРОСВЕТ
С октября я начала работать в Институте усовершенствования врачей старшим лаборантом кафедры токсикологии. Эта скромная должность устраивала меня в том смысле, что на случай болезни Лени я могла, как мы заранее условились с профессором, заведующим кафедрой, не приходить на работу столько дней, сколько это мне необходимо, он обещал справляться за меня. Разумеется, я никогда не злоупотребляла добротой Льва Абрамовича, к работе, кажется, всегда относилась добросовестно.
Организационная часть работы нашей лаборатории целиком лежала на мне. Лев Абрамович по характеру своему был мало к этому приспособлен.
В общем, практически я была заведующей лабораторией токсикологии, так меня все и называли. Оклад у меня был очень небольшой — пятьсот пятьдесят рублей, но, слава богу, с середины сорокового года Леня начал болеть меньше, и тогда я кое-как укладывалась в скромный заработок.
Иван Андреевич Гриценко... Когда-то он был учеником моей мамы и числился в нашей компании моим поклонником. Компания была шумная, веселая — разучивали оперные отрывки и ставили их на большой сцене в консерватории. Но с той поры, как уехала моя мама, как я встретила Иосифа, и все мое существование заполнилось им, мы с Иваном Андреевичем четыре года не виделись. По правде сказать, я почти не вспоминала его, разве что когда брала в руки альбомы с фотографиями его работы.
И вот летом сижу я одна дома — кто-то чуть слышно звонит в дверь. Открываю: Иван Андреевич. Я как-то даже растерялась и пропела ему слова из «Царской невесты», переменив только отчество: «Иван Андреевич, хочешь — в сад пойдем?» Он заулыбался, и сразу встреча стала простой и приятной.
Иван Андреевич сказал, что никогда не забывал меня, очень скучал. Я не могла ответить тем же, свела все на шутку.
И стал он приходить к нам. Иосиф в основном живет в Житомире, а Иван Андреевич приходит часто, особенно когда в доме неблагополучно. Заболели мы все трое тяжелым гриппом, тут уж он прибегает каждый день после работы. Кормит нас, ухаживает за нами. Соседи, конечно, видят заботу Ивана Андреевича о нас с Леней.
Ну вот болезни наши позади, все относительно благополучно. В какую-то из суббот под вечер сижу я у соседей — Феди и Маруси Гудименко. Он — преподаватель математики в университете, она — студентка, родная сестра рано погибшего украинского поэта Василя Чумака. У Феди и Маруси — семилетняя дочка Ларочка, я занимаюсь с ней по роялю, а она нянчится с Леней, и вообще мы с ними дружны.
Дело к вечеру, настроение у всех хорошее, что-то рассказываем, смеемся. Тут влетает Тоня, какая-то перепуганная: «Иосиф Владимирович приехал!»
«Вот и хорошо»,— спокойно отвечаю я и выхожу вслед за Тоней. В передней она взволнованно шепчет мне:
«Ой, Ирина Анатольевна, боюсь я. Он такой страшный... Он убьет вас».
«Что за чепуха, с чего бы это он стал убивать меня?» — деланно шутливо отвечаю я, а у самой на душе что-то заскребло, заныло.
Вхожу в комнату. Иосиф сидит на диване, не сняв пальто. Леня спит в своей кроватке. Не отвечая на мое «здравствуй», Иосиф мрачно говорит: «Одевайся. Идем!»
«Куда?» — спрашиваю я.
Он не отвечает, только властно повторяет: «Одевайся!»
«Но ведь уже поздно. Куда мы пойдем? — отзываюсь я.— Ты лучше скажи мне, что с тобой? Что случилось?»
А он снова, срываясь едва ли не на крик: «Одевайся!»
Что ж, я оделась. Вышли на улицу. Уже темновато. Конец зимы. Иосиф командует ледяным голосом: «Идем к Ивану Андреевичу».
Он никогда не был у Ивана Андреевича да и вообще-то видел его только вскользь, а я изредка бывала в его большой, нарядной, полной картин и статуэток собственной работы комнате на улице Артема — ведь теперь мама с отчимом, приезжая, останавливались там. Отчим уже несколько лет работает в Минском университете, переехала к нему из Чимкента и мама.
Идем по Чеховскому переулку, по Обсерваторной. А на Обсерваторной — сплошная вода вперемешку со снегом, улица не расчищена да и почти не освещена. Ноги у меня сразу промокли, спину пробрало холодом, и я взмолилась:
«Идем, ради бога, домой! Зачем ты тащишь меня к нему среди ночи? Ведь я заболею, а болеть мне нельзя».
Иосиф ничего не отвечает, шагает впереди.
Пришли. Поднимаемся по лестнице, а у меня замирает сердце. Сейчас, наверное, будет какая-нибудь грубая сцена.
Поднялись. Иосиф велит мне: «Звони!» — и сам отходит в сторону. А я думаю о том, что Иван Андреевич откроет двери, увидит меня, протянет ко мне руки и весь просияет: «Ирочка! Дорогая!» — он всегда так встречает меня. Что же тогда будет?
Но, как говорится, пронесло. Звонила я, звонила — никто не открыл. Потом я узнала, что у Ивана Андреевича на работе был квартальный отчет, он засиделся и остался там, на кушетке, ночевать.
Идем мы домой в полном молчании. А у меня внутри все кричит. Стыдно, гадко. Мы ли это с Иосифом бредём, такие чужие друг другу, полные неприязни!
На следующий день, в воскресенье, Иосиф ушел, не сообщив куда. А потом, когда уехал в Житомир, Иван Андреевич рассказал мне, что к вечеру мой муж явился к нему. Они долго разговаривали.
«Сначала он был в ярости, бог знает в чем обвинял и вас, и меня, но постепенно успокоился. Спросил меня: «Вы любите Иру?» — а я ответил: «Да, люблю. Я любил ее еще тогда, когда вы даже не знали, что она есть на свете».— «Вы хотите на ней жениться?» — снова спросил ваш муж. «О да, очень хотел бы, но она этого никогда не захочет, даже если разойдется с вами, потому что нисколько не любит меня».
Вот такой был разговор. Закончился он, по словам Ивана Андреевича, вполне миролюбиво. Иосиф рассказал, что регулярно, вот уже два месяца, получает в Житомир анонимные письма. Его уведомляют, что Иван Андреевич — мой любовник, живет со мной одним хозяйством, что даже платяной шкаф я специально передвинула так, чтобы моя кровать не видна была Тоне.
Боже мой! У нас действительно была перестановка, и не одна, все искали вариант, чтобы сделать тесную комнату посвободнее. И Иван Андреевич, конечно же, помогал двигать мебель. И кто только не помогал.
Вот, оказывается, в чем дело! Недаром я всю жизнь так люто ненавижу анонимки, теперь и сама натерпелась из-за них беды. А Иосиф! Значит, он все же имел какие-то основания, чтобы ревновать меня.
Много я думала над тем, кто же этот подлый анонимщик. Неужели Сима? Трудно этому поверить...
Но Иосиф тоже хорош! Разве так надо было реагировать на всю эту подлость? Разве не следовало сейчас же поговорить со мной начистоту. Но все же — бедный Иосиф! Он отравлен ревностью — и сам страдает, и меня мучит. Я написала ему е Житомир: «Родной мой, как ты мог поверить этим мерзким письмам? Нелепо все это, ужасно».
И он тут же приехал. Просил прощения, даже плакал. И все было хорошо.
И на работе все хорошо. Заглянул в мою жизнь какой-то свет. Есть у меня помощница, Лина Григорьевна Реуцкая, добрая, толковая и внешне привлекательная женщина, немного старше меня. Мы с ней отлично сработались и даже сдружились.
Главное — сын стал меньше болеть, и я начала понемногу отходить от мучительных трудностей последнего года. А сколько внимания со стороны врачей-курсантов! Прихожу па работу — в моем кабинетике свежие цветы на столе, а в ящике стола — то конфеты, то плитки шоколада. Пожилая уборщица только посмеивается. Ох и баловали меня мои курсанты!
И поднялась во мне снова сила жизни. Снова почувствовала себя женщиной, захотелось, как в давно прошедшие годы, хорошо выглядеть, одеться к лицу, красиво причесаться. Даже об опасности ареста почти перестала думать. Как-то свыклась — авось пройдет стороной.
А тут еще приехала мама. Побыла в Киеве с месяц. Ее присутствие всегда было для нас с Леней праздником, в доме при ней было и светлее, и сытнее.
Вот только Иосифа она не любила. Да, моя добрая мама, так чудесно относившаяся к Сене, не любила Иосифа. Сидим мы все как-то вечером, еще и Тэна пришла. Мама — за роялем, аккомпанирует мне, я пою свою любимую «Песнь цыганки» Чайковского, Иосиф разнежился, глаза так и сияют:
— Если бы вы знали, Надежда Константиновна, как я люблю Иру! Когда она поет, готов отдать за нее жизнь, отдать всю кровь — каплю по капле.
А мама поворачивается к нему и спокойно отвечает:
— Зачем, голубчик, жизнь, зачем кровь — каплю по капле? Вот если бы вы освободили Иру от работы, ну хотя бы на год, чтобы она могла серьезно заняться пением, разучить несколько партий, она бы потом в долгу перед вами не осталась.
И смотрит на Иосифа с надеждой. Но он отводит глаза и, помолчав, заговаривает о чем-то другом. А когда мы остались наедине с мамой, она сказала мне: «Не везет тебе, моя бедная дочка. Большой он эгоист, твой Иосиф, любит тебя больше на словах, чем на деле».
Тут я горячо запротестовала: «Мамочка, ты несправедлива! У него ведь двое детей, которых он оставил из-за меня. Не хватит, не может хватить его заработка на нас всех! Если бы мы хоть жили вместе! А то ведь — в разных городах, ведь, помимо всего, ему просто негде жить в Киеве, сама видишь».
«Вижу, детка,— грустно кивнула мама,— все вижу».
В одном доме с нами живет мамина сослуживица по консерватории и хорошая знакомая — Наталья Феликсовна Нагулина. Умная, сдержанно-приветливая, всегда подтянутая дама, старше меня на десять лет. С мамой у нее всегда были отличные отношения. И вот как-то она останавливает меня на улице: «Ира, я хочу предложить вам заниматься со мной вокалом частным образом. По воскресеньям, больше у меня нет времени, и, конечно, бесплатно, иначе я не согласна. Я часто слышу из окна ваше пение. Вы поете все партия подряд, чуть ли не до «Куплетов Мефистофеля». Разве так можно? Испортите голос, а вам нужно серьезно заниматься».
В общем, наговорила много приятного.
Начались серьезные занятия. Я готовлю уроки, выпеваюсь под строгим контролем. Мой тяжелый голос делается все легче. И так страстно захотелось бросить химию, пойти в певицы, зажить «своей» жизнью, тем, что я так люблю и к чему чувствую призвание.
Приду с работы, поедим, отправлю Леню с няней гулять, а сама — за рояль. И с каждым днем все больше радости получаю от своего пения. Будто пловец, заплывающий все дальше в открытое море — в тепле, на солнце, обливаясь ласковыми морскими волнами. Хорошо. Нагулина хвалит, советует все бросить, идти петь, но не раньше, чем через год.
Как-то, это уже весной 1941 года, приезжает Иосиф неожиданно перед вечером, я дома одна, пою, сидя за роялем. А он, оказывается, долго стоял за дверью, слушал, а потом входит взволнованный: «Как замечательно ты стала петь!»
Меня растрогали его слова, подбежала к нему, обняла и с новой силой почувствовала, как он мне дорог, а он так и распахнулся радостью, светом. Говорим — и не можем наговориться, смотрим друг на друга, словно завороженные, потому что у обоих еще живет надежда, что все можно поправить, начать сначала.
«Скоро я перееду в Киев, как-то перетерпим, в тесноте да не в обиде,— сердечно и ласково говорит Иосиф.— Не могу я больше жить вдали от тебя. Вот станешь знаменитостью, дадут тебе квартиру. А станешь! В этом я не сомневаюсь».
Глава X. СОБИРАЮТСЯ ТУЧИ
Все хорошо, все отлично. Вот только денег нет совсем. У Иосифа — тоже нет, и вечером (Леня с няней еще гуляют) он начинает просить меня: «Одолжи где-нибудь, чтобы отметить нашу встречу — хорошо, с вином поужинать».
«Нет,— вырываюсь я из его объятий,— я беру в долг только для Лени, когда он болен, когда нет другого выхода. А на вино? Нет, этого я не сделаю. Я и так вся в долгах».
Иосиф подходит к письменному столу, как-то, будто машинально, открывает верхний правый ящик, я в нем всегда держала деньги, и вытаскивает сто пятьдесят рублей. Только сегодня получила их от отчима с просьбой купить к пасхе два кулича и еще что-то и выслать ему.
«А ты говоришь, что нет денег»,— с укоризной бросает Иосиф, кладет их все в карман и надевает пальто. Я кидаюсь к нему, как тигрица. «Отдай деньги! — кричу вне себя.— Они не мои, вот бланк перевода, завтра я должна выслать посылку».
«Обойдется, напишешь, что не было денег, что истратила, ведь не чужой человек»,— спокойно роняет Иосиф.
«Не могу я брать его деньги, ты же знаешь. Отдай сейчас же!»
«И не стыдно тебе? Ты стала мелочной, скупой, то ли было когда-то».
И повернулся к двери.
Тут меня обуяла слепая злоба. Кинулась к нему и чего только не наговорила: и «ненавижу», и «ты мне больше не муж». Вырвала деньги, долго плакала, а сама с тоской думала о том, что соседи через тонкую стенку слышат всю нашу перебранку.
Иосиф молча ушел. Уехал. И не показывался. А я не звала. «Как легко разлетелось вдребезги то, что еще оставалось от нашего взаимного чувства, наскоро склеенного после разлада»,— думала я.
Так прошло около двух месяцев. Знаю, что за это время Иосиф несколько раз появлялся в мое отсутствие, забирал Леню к своим детям, но меня это не тревожило, я позволяла няне отпускать сына, ведь ему уже три с лишним года. Приходил с няней и ко мне на работу, познакомился с подопытными собаками, котами и кроликами. Лев Абрамович травит их разными токсическими веществами и наблюдает за течением отравления и смерти. Ужасно это, все мы тяжело переживаем страдания животных, но что поделаешь.
Дважды случалось так, что коты после отравления оставались живы. Куда их девать? Одного я отдала Лидочке с Васей, второго, его травили фосгеном и он потом кашлял, принесла домой, ведь мою Флейту украли еще до рождения Ленечки. Роскошный был кот, Фосген, огромный, какой-то невиданной масти — широкие черные полосы чередовались с темно-коричневыми. Леня очень полюбил Фосгена.
Приятельницы мои рады, что я, по-видимому, разошлась с Иосифом. Знали бы они, что, вопреки всему, я не могу вытеснить полностью из своего сердца тоски по нем, ожидания примирения... Но ведь первый шаг должен сделать он. Зашла как-то к Лидочке Лишневской (они жили на улице Саксаганского в Доме кино. Лидочкин муж, Василий Михайлович Бегун, заведовал производственным отделом киностудии, а я работала на той же улице). Они мне обрадовались — приходите почаще!
И я стала приходить к Лидочке. Леня уже большой, уже не тянет меня так неодолимо с работы скорее домой. У Лидочки бывает компания, собираются обычно по субботам. Приносят кто что может из съестного. Бывают работники киностудии, однажды мне даже довелось танцевать вальс с Довженко, но так все было скоропалительно, я поначалу даже не поняла, что этот красивый мужчина — Александр Довженко. Бывает хормейстер радиокомитета Александр Захарович Минькивский, кинооператор Сухоребров, киноактер Безгин со своей женой, тоже киноактрисой. Весело, шумно, а я так давно забыла, что такое веселье. И вот наряду с тоской по Иосифу открывается во мне какой-то клапан радости и жизни для себя, не только для мужа и ребенка, как было все предыдущие годы. Лидочка в шутку, но чуть-чуть и всерьез, жалуется, что я, как появилась у нее в доме, всех ее поклонников отбила. А я любила нравиться, куда правду денешь, и снова, после стольких лет совсем другой жизни, испытала это приятное чувство, нечто сродни чувству артистки на сцене.
Через какое-то время пришел к нам домой Минькивский, познакомился с мамой. Я спела под ее аккомпанемент несколько вещей.
«Не представляю, как вы допустили, чтобы она работала химиком, не стала певицей»,— удивленно проронил Минькивский.
«Да, голубчик мой, сделала в свое время ошибку и теперь каюсь».
В общем, оба хвалили меня, а я млела от счастья, так как чувствовала, что пою все лучше, и скоро можно будет попробовать себя всерьез.
«Я устрою Ирочке пробу на радио,— сказал маме Минькивский, — ее несомненно примут, но я считаю, что ее настоящее место не на радио, а в опере».
Тут мама радостно и согласно закивала, и они остались довольны друг другом. Вскоре Минькивский передал мне, что завтра в шесть вечера я должна быть на радио с нотами.
На другой день примчалась я пораньше домой, распелась у рояля и отправилась на Крещатик. В студии собралось несколько человек, среди них, конечно, Минькивский. Спела я «Песнь цыганки» Чайковского и арию Тоски. Вижу — смотрят на меня благосклонно, о чем-то тихо переговариваются. Потом один из присутствующих сказал мне: «Мы сразу же возьмем вас на разовые выступления, но свободной штатной должности сейчас нет».
Ушла оттуда счастливая. Стала готовить репертуар. Через какое-то время спела по радио два романса Чайковского. Похвалили.
В общем — в чем-то жизнь заулыбалась мне, но как недолго длилась эта радость и как горька была расплата за нее.
Лаборатория наша расположена в глубоком подвальном помещении, фактически под землей. Во время обеденного перерыва все мы — ведь время летнее — спешим на воздух, во двор.
Но в тот недоброй памяти день я не вышла в обед на свежий воздух, сижу в одной из комнат лаборатории, изучаю четвертую главу «Краткого курса истории партии», готовлюсь к семинару по марксизму-ленинизму. Вокруг — ни души, нее мои сотрудники во дворе.
И вдруг в комнату совершенно бесшумно — ни малейшего звука, хоть все двери настежь — входит молодой человек. Небольшого роста, светловолосый, в голубой с отложным воротником рубашке. Увидев его, будто внезапно возникшее привидение, я испугалась, но испуг тут же растаял, когда рассмотрела человека вполне заурядной внешности и услышала от него: «А где Лина Григорьевна?» Ответила, что, видимо, все во дворе, и человек этот сразу ушел.
После перерыва спрашиваю Лину Григорьевну, нашел ли ее приходивший.
— Нет,— удивленно вскидывает она свои светлые глаза,— никто ко мне не подходил. Интересно, кто же это?
По окончании рабочего дня захожу, как обычно, в вестибюль главного здания, чтобы повесить на табельную доску свой номерок — тогда строго было с приходом и уходом с работы — и, направляясь к доске в дальний угол вестибюля, вижу: сидит на диванчике лицом ко мне тот самый, заходивший к нам днем, человек в голубой рубашке. Я не встретилась с ним глазами, сделала вид, что не заметила его, но в сердце мгновенно, будто иголкой, кольнуло каким-то злым предчувствием.
Повесила номерок, вышла на улицу. Не успела сделать двух шагов, как перед глазами у меня появилась раскрытая книжечка-удостоверение, протянутая слева чьей-то рукой. Оглянулась — ну конечно, он, в голубой рубашке.
«Вы поедете со мной восьмым номером трамвая»,— сказал он мне без всяких вступлений — сухо и безаппеляционно.
«Никуда я с вами не поеду, у меня сын болен, я должна спешить домой».
«Вы поедете со мной восьмым номером трамвая!» — повторил он уже не только сухо, но и властно.
Я поняла, что возражать бесполезно. Тоскливо ехала в трамвае, сидя рядом со своим новым «знакомым».
Вышли. Он ведет меня... в «Континенталь». Знаменитую киевскую гостиницу, которой я так часто любовалась, но только внешним видом, а вот внутри никогда не доводилось побывать.
Иду за своим спутником по лестнице, по коридору. Он вынимает из кармана ключ, открывает одну из дверей, и мы входим в просторный, великолепно обставленный номер гостиницы. Ковры, ковры, еще какие-то предметы роскоши...
Садимся. Вынимает из портфеля бумаги, роется в них. И начинается нечто вроде допроса. Да не «нечто», а самый настоящий допрос: с кем дружна, с кем провожу свободное время, где бываю?
Своих друзей назвала со спокойной совестью. Нет среди них «подозрительных», все солидные добросовестные советские люди.
Где бываю? У Лидии Александровны Лишневской и се мужа Василия Михайловича Бегуна, примерно, раз в неделю. Кто там еще бывает? Рассказываю и об этом: актеры, режиссеры, операторы кино, хормейстер радио... Чем заняты на этих сборищах, о чем говорим? Да так, развлекаемся. Шутим, смеемся, танцуем. Бывает, что обсуждаем какой-либо новый фильм или же театральную постановку. Словом, проводим время интересно и безобидно.
А правда ли, что хозяин дома Бегун недавно, в пасхальный день, взял со стола красное яичко и, держа его в одной руке, а в другой свой красный партийный билет, обратился к сидящим за столом: «Что лучше, что дороже?»
«Ну уж это совсем чушь! — искренне возмутилась я.— Бегун — умный человек, чего б это он стал задавать такие дурацкие вопросы? Да, лежали на столе три красных, обложенных зеленью, яичка. Красили мы их с женой Бегуна просто для развлечения, вспоминая обычаи детских лет».
«А как вы считаете, допустимо это, чтобы на столе у члена Коммунистической партии в день религиозного, давно отвергнутого народом, культового праздника лежали крашеные яйца?»
«Думаю, что никто из присутствующих, включая хозяина дома, не придавал этому серьезного, а тем более религиозного значения».
Вот в таком духе проходил этот, теперь скажу откровенно, нелепый допрос. Продолжался он достаточно долго. Человек с заурядным лицом и неприятным взглядом расспрашивал меня и об отце, и о моих родных, но основной упор допроса приходился на компанию, собиравшуюся у Лидочки. Любопытно, чем его заинтересовала эта компания? И откуда к нему поступают сведения о ней, да еще и лживые? Эти яички... реакция на них Васи...
Прежде чем отпустить меня, мой «приятный» собеседник, кажется, впервые взглянув на меня своими холодными водянистыми глазами, сообщил, что его зовут Василий Васильевич. Записал на бумажке номер телефона и велел ежедневно звонить ему во второй половине дня, непременно по автомату. «Мы еще не раз встретимся»,— были его последние слова, наполнившие меня чувством горечи и тревоги.
Пришла я домой полумертвая — после всех волнений, после этого неожиданного, неизвестно на чем основанного и к чему ведущего допроса.
Стала звонить зловещему Василию Васильевичу ежедневно, после работы, по дороге домой. Без промедления брал трубку и сухо отвечал: «Сегодня приходить не надо, позвоните завтра».
Наконец в какой-то из дней услышала: «Приходите сегодня к десяти часам, разумеется, вечера». А я уже надеялась, что как-то оно рассосется, что в какой-то раз он скажет: «Можете больше не звонить». Ох, тоска-то какая!
Прежде чем направиться в «Континенталь» зашла на улицу Артема, к Ивану Андреевичу. Моя мама сейчас в Киеве и ночует у него, в его огромной комнате. Разумеется, и мама, и наш общий друг Иван Андреевич знают о моем «знакомстве» с Василием Вальевичем, о ежедневных моих звонках, а теперь я рассказываю и о назначенной сегодня встрече. Так хотелось поделиться своей тяжкой тревогой с мамой, услышать от нее, да и от доброго Ивана Андреевича, слова поддержки, утешения. И все это я, конечно, услышала. Вдобавок Иван Андреевич сказал, что встретит меня у выхода из «Континенталя».
Снова та же комната, тот же, уже ставший ненавистным, Василий Васильевич в той же голубой рубашке, те же или почти те же вопросы. Спрашивает о муже, о работе, но все это как-то вскользь, а потом с какой-то хищной энергией неизменно возвращается к компании в доме Лидочки, и снова я остро чувствую, что к нему поступают от кого-то из участников нашей безобидной компании нелепые, но с его точки зрения вроде бы и подозрительные сведения. От кого же они исходят? И для чего все это? Пошлый фарс, затертые, мелкие оценки, холодное равнодушие...
Вышла на улицу около двенадцати ночи. Иван Андреевич ждал меня, но и в его сопровождении я шла домой расстроенная, встревоженная. Почему этот тип прицепился ко мне? Чем мне это грозит? А может, не только мне, но и Лидочке, и Васе... Похоже, что кто-то из нашей компании выполняет роль «стукача» — так называли тогда тех, кто доносит на невинных людей, а возможно, и на настоящих врагов Советской власти — кто знает, в путанице бушующих репрессий никто не мог толком разобраться. И все же подавляющее большинство моих знакомых, соседей, сотрудников знали, что расплачиваться неизвестно за что, не имея за плечами никаких грехов, приходится многим. А уж мне — дочери моего отца — в первую очередь.
Все больше довольна мной Нагулина, все больше довольна я сама собой. Начинаю постигать всерьез искусство пения, понимать, как плохо пела раньше, как форсировала звук. Всегда у меня был большой голос с красивым тембром, была экспрессия, музыкальность, но не было легкости, подвижности, плавности в переходах от одного регистра или динамического оттенка к другому. И верхи были несколько напряженные. А сейчас все сглаживается, пение делается свободным, интересным, я это хорошо чувствую.
Приехал к нам на гастроли Печковский, пел в «Пиковой даме» Германа. Я его никогда не слыхала, решила пойти. В антракте выхожу в партерное фойе, вижу: у двери, выходящей за кулисы, стоит Владимир Данилович Манзий, главный режиссер оперы. Тут я вспомнила, как когда-то после моего выступления в консерватории мама рассказала мне: «В публике был Манзий. В антракте подошел ко мне: «А кто это пел Купаву в сцене с Берендеем?» Я говорю: «Моя дочь Ирина».— «А долго ей еще учиться?» — «Года два»,— отвечаю. «Тогда пришлите ее к нам в оперу, мы ее возьмем».— «Так она, Владимир Данилович, в политехническом институте учится. Химиком будет».— «Жаль,— покачал головой Манзий.— Напрасно вы это допустили».
Вот этот разговор Манзия с мамой припомнился мне, когда я увидела его через столько лет. И я решилась — подошла к нему, поздоровалась. Он улыбается мягкой улыбкой, а глаз почти не видно, они у него всегда полузакрытые — болезнь такая. Пожилой, грузный человек с. безразличным ко всему и ко всем видом, может, просто так кажется из-за этих прикрытых глаз. Протянул мне руку, пожимает. Я спрашиваю: «Помните меня?»
Отвечает ласково-утвердительно.
«Владимир Данилович, а вы помните, как когда-то говорили моей маме, чтобы я пришла к вам в оперу?» — спрашиваю я у Манзия.
«Помню»,— улыбчиво кивает.
«А сейчас я образумилась, усиленно занимаюсь пением и хочу бросить химию, хочу петь. Но... мне уже тридцать два года. Не поздно, как вы думаете?»
«Думаю, что не поздно»,— снова улыбается Манзий. «Тогда что же вы посоветуете мне делать?» — «Прийти завтра в двенадцать часов ко мне в театр с нотами».
С утра помчалась на работу, отпросилась у Льва Абрамовича и в двенадцать, как условлено, уже была у Манзия, успев дома распеться.
Слушали меня трое: Манзий, дирижер Пирадов и главный хормейстер. Спела я арию «На канавке» из «Пиковой дамы» и «Тоску». Все сошло вроде бы хорошо.
Манзий, пошептавшись с коллегами, сказал мне: «Приходите двадцать четвертого, во вторник, на пробу с оркестром. Всем нам вы понравились и, видимо, будете у нас работать. Придется только позаниматься с логопедом, у вас «р» не совсем твердое».
Да, мое «р»! Но ведь и у сестры Наты было такое же «р», а когда дошло до профессионального пения, она без конца рыкала перед зеркалом, и сейчас — полный порядок! Пусть логопед, пусть что угодно, но я буду, буду петь в опере!
Почему я не могла прийти на пробу 24 июня 1941 года, наверно, всем понятно. Да, горько посмеялась надо мной и в этом жизнь! Особенно если добавить, что через полгода после этой пробы вызванный ко мне в Новосибирске, где я лежала и тюремной больнице, профессор-отоларинголог сказал, что у меня — парес, то есть полупаралич связок на нервной почве, и я уже никогда профессионально петь не буду.
Однако не стану забегать вперед. Вернусь к тому времени, когда еще не было разговора с Манзием и моей пробы в оперу, но уже пришла ко мне радость — поздоровел Ленечка, приоткрылась для меня дорога в артистическую жизнь. А в то же время не ушла еще из сердца боль от разрыва с Иосифом. Я томлюсь, жду его...
Однажды моя помощница Лина Григорьевна еще с утра говорит мне, что достала билеты на сегодня в оперу, на «Тараса Бульбу», предлагает пойти с ней прямо с работы. Я соглашаюсь — сто лет не была в опере (Печковский и разговор с Манзием были позже).
С удовольствием слушаю «Тараса Бульбу», радостно снова очутиться в этом таком знакомом с детства зале, чувствовать себя в привычной и уже призабытой, далеко отошедшей обстановке.
Спектакль окончился поздно, я пришла домой около двенадцати ночи. Открываю дверь, вхожу в переднюю. Тут выходит из своей комнаты соседка Маруся Гудименко: «Вы хорошо знаете, Ира, что мы с Федей всегда сочувствовали вам в ваших материальных невзгодах и порицали Иосифа, считали, что он — большой эгоист. А вот сегодня я впервые сильно жалела его, глядя, как он шагает по передней и курит папиросу за папиросой. Он сидел у вас, но когда пришло время Лене ложиться спать, няня выдворила отца из комнаты. Сунулся к нам, но и мы своего малыша укладывали. Вот так он и метался допоздна по передней, как зверь в клетке. Спросил меня, часто ли вы так задерживаетесь. Я ответила: «Нет, обычно она по вечерам дома».— «Я должен непременно дождаться ее, это важно для нас обоих»,— с усилием, мне даже показалось — сквозь слезы, произнес Иосиф.— Совсем недавно ушел».
Слова Маруси вгрызлись в меня острой болью, щемящей тоской. Кто виноват в нашем разладе? Оба мы виноваты. Каждое грубое слово, сказанное близкому человеку, не уходит насовсем, оно остается в душе и сказавшего, и того, кому было сказано. И озлобляет, отдаляет, отчуждает. И не только слово — невнимание, доходящее до жестокости, нежелание поставить себя на место другого.
Часто, ох часто, моя любовь к Иосифу подвергалась испытаниям, но я их выдерживала, многое и многое прощала. И всегда, слушая нарекания на него окружающих, думала: «Любить — значит прощать». И вот подломилось мое крепкое чувство...
Да, мы оба виноваты. А можно ли исправить? Ведь он пришел... Наверное, можно было бы как-то исправить, если бы судьба не решила разлучить нас навсегда.
Вина за этот вечер камнем лежит на мне все последующие годы, тем более, что погиб Иосиф на фронте, солдатом. Знала бы я, что его ждет, разве не простила бы все, все? Да что теперь об этом говорить... Все мы всегда в чем-то чувствуем себя виноватыми перед мертвыми. А если мертвый — отец твоего сына, если он погиб в разладе с тобой, погиб, защищая Родину? Тут и приходит запоздалое раскаяние, жгучее, мучительное.
А в остальном... Я была ему неплохой женой, а Лене — матерью. Пять лет не думала о себе, жила только ими. Так было до конца сорокового года, когда Леня стал здоровее и я воспрянула, вспомнила о себе, стала изредка бывать на людях и даже получать какую-то радость вне своего дома. Можно ли осуждать меня за это? Наверное, нет. А вот в том, что не пришла повидаться с Иосифом в последний раз, всегда чувствую свою вину. Но разве я знала...
Вот здесь надо поставить точку на первой части моей жизни, на молодости, на давно ушедшем, но таком ясном счастье взаимной любви и не меньшем счастье материнства, на ярких, но не сбывшихся надеждах последних месяцев. Под всем этим подводится черта — черная, зловещая черта. А дальше... за этой чертой...
Дальше началась война.
Часть третья ВОЙНА
Глава I. ЗА ЧТО?
В воскресное летнее утро лежим мы с моей соседкой Анной Андреевной, каждая — в своей комнате, и переговариваемся через раскрытые двери.
«Ты слышала, Ира,— говорит Анна Андреевна,— как еще с ночи начали стрелять на полигоне? Спать не давали, зачем так рано?» — «Да, что-то слышала сквозь сон».
Тут вбегает мой Ленечка: он у соседей, особенно в воскресное утро, нарасхват.
«О боже,— восклицаю я,— ты посмотри, на кого похож! Весь вымазан, даже на чистой рубашечке — варенье. Вижу, наугощали тебя соседи. А кто же будет завтракать со мной?»
«Я»,— успокоительно улыбается мне Леня. Да, отсутствием аппетита он не отличается. Никогда не приходилось упрашивать его, вытанцовывать, как это делают многие.
Моя новая работница Варя — она всего две недели как приехала из колхоза в Киев — приносит завтрак.
«А к тете Симе собака пришла,— сообщает Леня, с аппетитом уминая жареную картошку.— Такая большая,— разводит руки,— сердитая, на всех злает».
«Злает!» Это хорошо.
«Слышите, Анна Андреевна? — кричу через дверь соседке.— Леня говорит, что собака злает...»
Смеемся. Смеется и Леня, не понимая, что нас так развеселило. Просто он рад, что его мама сегодня дома, что весь день будет с ним.
В комнату входит Федя Гудименко, наш сосед:
«Смеетесь? Ничего не знаете? А мы уже с ночи воюем с напавшей на нас Германией...»
Что?! Война?.. Боже мой... Все-таки грянуло! Проклятые фашисты! Проклятый Гитлер! А в газете пожимает руку Молотову! Как же... Что ж теперь будет?..
Со двора доносится многозначительно-печальный голос Молотова.
Входит Анна Андреевна. На ней, как, наверно, и на мне, лица нет.
«Война! Война! Ира, ужас-то какой!»
«А кто будет с нами воевать?» — деловито спрашивает Леня.
«Немцы. Фашисты. Ох, Ира, Ира!» — стонет Анна Андреевна.
«Боюсь,— говорю я ей,— оставаться в Киеве, поеду завтра с Леней в Чимкент. Ведь Иосифа наверняка сразу же на фронт заберут. Вот сейчас пойду, телеграмму отправлю. А вы, Варя, побудьте с Леней во дворе. Завтра поедете к себе домой».
Пошла на почту, протелеграфировала маме: «Двадцать третьего выезжаем с Леней».
Иду домой. Народу на улицах все больше. Слышна отдаленная орудийная стрельба. Тревога в небе, тревога на лицах. Люди собираются кучками, говорят, говорят. Узнаю, что в киевских госпиталях уже много раненых. Возле дома вижу Ленечку с Варей. Леня не испуганный, но очень возбужденный, агрессивный.
«Это немцы стреляют,— сообщает он мне, захлебываясь от возмущения.— Хотят нас убить. А мы пойдем домой».
Пошли домой. Дворник обходит квартиры, велит к вечеру завесить окна. Я вытаскиваю из сундука теплое одеяло, а Леня сердито приговаривает:
«Тливоги да тливоги, надоели мне эти тливоги!»
Я, хоть и не очень весело, улыбаюсь, целую сына, стараюсь отвлечь от того, что делается вокруг. «Завтра,— говорю,— поедем к бабушке, там не будет тревог».— «К нашей далагой? — радуется Леня.— Поедем».
Начала укладывать вещи. Сложила в чемодан самое необходимое. Леня тоже занят делом: взял у меня матерчатую сумку и сует в нее «свои вещи» — зайчонка в бархатном костюме, рыжую белку, картонную раскладную книгу, из которой ежедневно строит дом для своих зверят.
«Мамочка, кловатка не лезет»,— озабоченно вталкивает он и сумку игрушечную железную кровать.
«Ничего, там, у бабушки, другая будет».— «А Фосгенчика возьмем с собой?» — «Нет, Ленечка, Фосгена оставим Анне Андреевне, его в поезд не пустят».
Леня тяжело вздыхает: «Ничего, Фосгенчик, наши убьют всех фашистов, и мы тогда приедем. Ты не будешь без нас плакать?» — нежно гладит он мурлыкающего кота.
«А теперь ложись спать, Лесенька, завтра нам рано вставать».
Раздеваю сына, укладываю.
Леня закрывает глаза: «Спой, мамочка!» Он любит засыпать под мое пение. Я сажусь подле него и тихонько напеваю песню, которую когда-то в моем детстве пела мама. Почему-то сейчас, впервые за много лет, вспомнилась эта песня:
Море тихо плещет, волны точно спят,
С лаской с неба звезды на тебя глядят
Про мою любовь я тебе спою,
Спи же, моя радость, баюшки-баю...
Замолкаю, но Леня еще не уснул. Он переворачивается на бок и, не открывая глаз, сонно бормочет: «Еще...» Пою дальше:
В жизни много горя, жизнь тоски полна,
Но, пока мы вместе, жизнь нам не страшна.
Про любовь, про счастье я тебе спою,
Спи же, моя радость, баюшки-баю.
Теперь уснул. Смотрю на него, безмятежно спящего, с какой-то особенной нежностью. Что то ждет моего сыночка, его отца, нас всех?.. На душе тревожно...
Наконец легли и мы с Варей. Взяла я на ночь почитать «Успех» Фейхтвангера, потом уже никогда не могла взять эту книгу, так и осталась недочитанной.
Около часу — звонок! Бесконечный, оглушительный. На сей раз не стучит, а звонит ко мне в дверь, ко мне в жизнь моя недобрая судьба.
Входят двое, зовут понятого, Федю Гудименко. Он уже получил назавтра повестку в военкомат. А я — ордер на обыск, на арест.
Начинается разгром. Все летит в разные стороны. Один роется, а другой приставил мне к виску револьвер, велит сесть на иол.
«Одевайтесь! Вы арестованы!» — «А ребенок! Ведь он...» «Говорят вам, одевайтесь!»
Снимаю халат, надеваю расхожее синее платье, старенькое пальтишко, единственные свои парусиновые туфли. Подхожу к Лениной кровати, опускаюсь на колени...
Леня просыпается. Встает. «Мамочка...— Внимательно осматривает военных, всю комнату.— Мамочка, почему эти дядьки все разбросали?»
«Ишь, змееныш! Попрощайся со своей мамочкой лет этак на десять!» — злобно отзывается тот, с револьвером.
«Но пока мы вместе, жизнь нам не страшна...»
Захлебываюсь слезами, целую, целую Ленечку... Схватили, увели. Варя успела сунуть узелок, в нем, как потом выяснилось,— бумазейный халат, вишневое, сшитое Лидочкой платье, полотенце. Иду, а вслед несутся Ленины раздирающие сердце крики: «Мамочка! Мама!»
Ведут по мостовой. Реву навзрыд, а мыслей вроде и нет, только голая боль и Ленин крик.
Вошли в большое здание. Куда-то меня втолкнули. Кромешная тьма. Узенькая, низкая каморочка без окон, при малейшем движении касаюсь и стен, и потолка.
Страшно. Нечем дышать. Слышу справа, верно, из такой же каморочки, стук, истошный женский крик: «Луфт! Луфт!» А я не стучу и не кричу, но дышать уже почти не могу, в ушах звенит, звенит...
Наконец выпускают, ведут по коридору — и в камеру. Там две женщины. Одна из них — худенькая, высокая, постарше меня, Мэри. Другая — полная, пожилая блондинка — немка, говорит с акцентом.
Мы с Мэри много беседуем, рассказываем друг другу свою жизнь, как это бывает с женщинами, попавшими в беду, оторванными от дома, немка тоже что-то оживленно рассказывает. Арестована вместе со своим мужем, но здесь они, естественно, разведены по разным камерам. Никто из нас, пока мы находимся в этих стенах, не приходит в отчаяние, верится, что скоро этот черный туман рассеется, нас отпустят по домам. Я настолько бодра, что даже, глядя на Мэри, летаю по утрам зарядку.
А фашисты бомбят Киев, и однажды прямо в углубление под нашим подвальным окном грохнула бомба. Перепугавшись, мы громко закричали, но все остались целы.
Кормят нас хорошо — суп, каша или макароны с мясом. Спим на кроватях с постельным бельем. В общем, условия для тюрьмы отличные. Никто нас не вызывает, ни о чем не спрашивают, и это все крепче вселяет уверенность: скоро, скоро отпустят по домам.
Сколько мы пробыли в этой камере, в этих «отличных условиях»? Верно, до десятого июля. А там вошел конвоир и велел всем троим «собираться с вещами». Какая это была радость, какое ликование! Я за одну минуту связала свой узелок и стала в нетерпении у двери, смеясь и на всякий случай вдалбливая Мэри свой адрес, ведь записать негде и печем.
Вызвали. Вошла в машину «черный ворон». Страшновато, тьма египетская, но все это ерунда, ведь сейчас я обниму Ленечку. Как же он, маленький мой, без меня соскучился, как хорошо нам будет опять вместе! Скорее, скорее!
Открылась дверца. Я вышла из тьмы на яркий свет и увидела перед собой длинную узкую доску, стелющуюся по земле от ступенек машины и поднимающуюся ко входу в раскрытый товарный вагон.
Втолкнули в густо набитый женщинами вагон, и тут только я поняла, что никакой встречи с Леней не будет, что меня увозят от него куда-то далеко в неизвестность, что мы будем оторваны, бесконечно далеки друг от друга, так что и следы затеряются.
Это я поняла с жуткой, внезапной, как удар грома, ясностью и, чуть войдя в вагон, упала на пол и громко разрыдалась. Кто-то меня держал, утешал, долго, пока не затихла.
Очнулась вся мокрая, поливали водой. Лежу на очень грязном, сыром полу. Женщины ласково помогли встать, вскарабкаться на нары, на вторую полку, усадили у самого окна, поближе к воздуху. Окно, конечно же, с решеткой. Лежать нельзя, нет места, только сидеть. Опершись на стенку или на чье-то плечо.
Первые дни я ни с кем не разговаривала. Ужас разлуки с Леней, может быть, вечной, затмил все. Даже не ела ничего. Давали только хлеб и воду. Не помню, на который день я съела кусочек уже черствого хлеба, ведь его набрали на всю дорогу из Киева.
Однажды утром, отперев двери вагона и швырнув, как обычно, несколько кирпичей хлеба, конвоир бросил вдобавок какой-то большой пакет. Все обрадовались и, когда конвоир ушел, бросились к пакету, раскрыли, но тут же с отвращением отпрянули — в один миг весь вагон наполнился омерзительным смрадом — это была гнилая тюлька. Женщины принялись стучать в дверь и, когда она наконец распахнулась, закричали: «Заберите от нас эту гадость!» Не сказав ни слова, конвоир вытащил из вагона зловонный пакет.
...А поезд все шел и шел. Первые дни его сильно бомбили, многие со страхом кричали, но мне было безразлично... Так и ехала я всю дорогу у самого окна. Духота в вагоне адская, а здесь через решетку все же сочится воздух. Смотрю в окно, а за ним — голова и грозный штык конвоира, стоящего на ступеньках снаружи. «И как он там удерживается?» Но конвоир стоял всегда.
Ночь. Все спят, а я сижу и, как обычно, как все дни и ночи, думаю о Лене. С кем он? Где? Что сказали ему обо мне? Кто кормит его? На какие деньги? Отца, конечно, взяли на фронт, и за него больно — вернется ли? Ведь нас уже давно бомбят на нашей территории, война идет нешуточная. Люди гибнут с первого дня. Молодые, только начавшие жить. А кто же взял Леню? Может быть, Тэна? Или Нина Кобзарь?
А со мной что будет? Куда меня везут?' За что? Опять — за отца? Но написано же в Конституции: «Дети за родителей не отвечают...» Где же справедливость?
Все эти тяжкие мысли не дают уснуть. А часовой все стоит на подножке, лица не вижу — шинель, винтовка со штыком. И вдруг этот грозный штык устремляется к окошку, прямо на меня. Инстинктивно отпрянула, но тут же слышу приглушенный голос: «Не бойтесь, снимите со штыка, это сахар». Тогда только увидела: на приблизившемся ко мне острие штыка наколото что-то белое. Снимаю. Маленький тряпичный узелок, граммов двести сахару. Вот как! Даже чуть отпустило нестерпимую тяжесть в сердце, впервые за все эти черные дни. «Спасибо»,— шепнула, а он наклонился к самому окошку, и я вижу молодое-молодое, чуть ли не детское лицо, и на нем — доброе сочувствие... А ведь как я их боялась, этих конвоиров!
«Я давно на вас смотрю, вижу, как вам тяжело,— тихо говорит он.— Так вот, слушайте: наш поезд завтра подойдет к Куйбышеву, а там бригада сменится, и нас отправят обратно в Киев. Я учился в художественном училище, мобилизовали, как только началась война, и вот видите... Кто у вас остался в Киеве?»
Я рассказала.
«Скажите ваш адрес, я запомню, пойду к вам, сообщу, что вы живы и все остальное. Поезд направляется в Новосибирск, это — все, что я знаю. Непременно повидаю вашего сына. Желаю вам поскорее встретиться с ним». Не знаю, попал ли этот славный мальчик ко мне домой. 'Наверное, да, но Ленечки уже не застал. Спасибо ему, пролил он тогда какой-то свет в мое изболевшееся сердце.
Встретилась я в вагоне со знакомой, давней подругой моей Тэны, Людмилой Селиверстовой. Красивая блондинка с голубыми глазами, ее мать — француженка, двое братьев живут в Париже, попали туда еще в девятнадцатом году мальчишками-кадетами, а Мила и ее младший брат Сережа из-за этих двух братьев в ту же ночь, что и я, и многие-многие киевляне, попали в тюрьму. Но сидели не на Владимирской, а в Лукьяновской тюрьме, встретились мы уже в вагоне. Дома у нее остались мама, муж и двое детей, младшему — полтора года.
Однажды, уже подъезжая к Сибири, мы принялись по инициативе деятельной Милы писать письма своим родным на где-то найденных клочках бумаги огрызком у кого-то сохранившегося карандаша. Я написала маме в Чимкент несколько слов — жива, еду в Сибирь, ничего не знаю о Лене. Все наши «письма» Мила завернула в листок измятой, но тщательно ею разглаженной оберточной бумаги и надписала сверху своим каллиграфическим почерком чертежницы: «Добрые люди! Опустите, пожалуйста, этот пакет в почтовый ящик. Это — письма нашим детям и матерям». И просунула сверток в щель в полу вагона. Потом, нескоро, я узнала, что мама мое письмо получила. Спасибо добрым людям.
Приехали в Новосибирск. Сияющий солнечный день. Нас вывели на вокзальную площадь и приказали всем — и мужчинам, и женщинам, тут мы все встретились,— сесть на корточки. Помню чувство жгучего стыда: сидим мы в окружении конвоиров почти на земле, а на нас смотрят прохожие — с удивлением, с ужасом, а вот сострадания не заметила, видно, верили, что мы — враги.
Пешком шли в тюрьму какими-то закоулками по скользко влажной глине, окруженные конвоем и злобно лающими собаками. Мои парусиновые лодочки сползали с ног, то и дело приходилось наклоняться и вытаскивать их, влипших в глину. Идущие рядом помогали, торопили, все мы боялись собак.
Кое-как добрались до тюрьмы.
О том, как нас, прежде чем привести в камеру, обыскивали, трудно и даже неловко рассказывать. Две женщины в чем-то темном с оскорбительными выкриками и понуканиями производили над нами манипуляции, дозволенные в нормальной жизни только врачам-гинекологам либо хирургам. В недрах наших вымученных за дорогу тел искали — непонятно что - золото, драгоценности? Это было унизительно, мерзко, мучительно. Конечно, переходя от одной из нас к другой, эти грубые женщины не мыли рук. Какое уж там мытье!
В сравнении с этим надругательством последующие процедуры — снятия отпечатков пальцев, фотографирование в профиль и анфас — казались пустяками.
Ввели нас, группу женщин, в камеру. Метров двадцать с небольшим. Темно-серые стены, высоко под потолком — маленькое окошечко. Крашеные дощатые полы, и параша в левом углу, вот и все.
Нас в этой камере — пятьдесят шесть человек. Стоим толпой и ужасаемся: неужели нам здесь жить? А на чем спать? На чем сидеть? Может, это пока, может, вскоре разведут по другим камерам, где есть постели, столы, стулья?
Наконец уселись на пол. К вечеру начали стучать, требовать начальника тюрьмы. Пришел. Негрубый человек, говорил с нами достаточно мягко: «Да, я понимаю, женщины, вам здесь будет плохо. Но ничего другого мы вам предложить не можем. Наша тюрьма рассчитана на семьсот человек, а вас из одного только Киева привезли десять тысяч. Pacполагайтесь как сумеете».
Что ж, начали «располагаться»... Лежать пришлось на боку, причем всем на одном и том же, вжавшись друг в друга, а ноги укладывали поверх лежавших напротив. С половины ночи по команде дежурного, которые назначались по очереди, все поворачивались на другой бок. А днем сидели, стараясь поджимать под себя колени, чтобы занять поменьше места.
Спали на своих носильных вещах. Я сложила в несколько раз свое старенькое серое пальтишко, так, Чтобы оно уместилось на узкой дощечке. В головах — парусиновые туфли и два платья. Сидели в рубашках — было душно, покрашенные масляной краской стены сплошь запотевали от испарений наших тел, нашего дыхания.
И голод, голод... Раз в день баланда. Первые две-три недели в ней можно было поймать и кусочек картошки, и немного крупы, но вскоре и уже до самого конца — ничего, кромке воды и зеленых помидоров или зеленой капусты. А кроме баланды — хлеб. В четыре утра с грохотом распахивалась дверь, и у порога высыпались из мешка четырехсотграммовые пайки хлеба, по числу нас. Горбушки мы складывали отдельно и выдавали в порядке очереди. Они считались выгоднее, в них меньше воды, а значит, больше муки. Обычно горбушек было шесть-семь среди пятидесяти шести паек. Вот так мы и выдавали сегодня шести женщинам у этой стены, завтра следующим.
А люди вокруг в общем хорошие, жалели не только себя, но и одна другую. Встречались и исключения, не без того, но они как-то не запомнились.
Наталья Владимировна Колачевская до ареста заведовала кафедрой английского языка Киевского университета. Высокая, темная, синеглазая, лет сорока, она была красива какой-то не сугубо женской, чувственной, но высоко-одухотворенной, внушающей уважение красотой. Как я любовалась ею, когда по ночам она чаще всего не лежала, а сидела на своем месте у стены, поджав колени к груди и обхватив их руками. Смотрела в крохотное окошечко, и глаза ее, как и мысли, были далеко-далеко от всего, что окружало нас.
Никогда за все долгие месяцы Наталья Владимировна не унизилась до того, чтобы потянуться за лучшей пайкой хлеба или порцией баланды, сидела как каменное изваяние среди суетящихся, волнующихся женщин и спокойно брала из чьих-то рук протянутую ей порцию.
Мы с Натальей Владимировной жили как бы на разных квартирах — расстояние небольшое — два-три метра, но сколько тел разделяло нас! И все же иногда перекидывались несколькими словами, и слова ее, обращенные ко мне, были такими ласковыми, такими ободряющими, что в мрачной камере сразу становилось светлее.
По вечерам она рассказывала нам романы Диккенса. Рассказывала так подробно, будто читала вслух по книге. Тихо, неторопливо, красивым мягким голосом. Как эти рассказы помогали нам всем, отвлекали от тяжелых мыслей!
А романы Тургенева, тоже подробно, чуть ли не дословно, рассказывала Вера Абрамовна Прибыльская, преподавательница русского языка с тридцатипятилетним стажем.
Маленькая некрасивая пожилая женщина, но как прекрасна была ее русская речь!
А совсем рядом со мной было место Мэри, с которой мы встретились еще в Киеве, на Владимирской улице. Славная, добрая, она очень заботилась обо мне, когда я начала тяжело болеть. Но ее одну из первых забрали «с вещами» в ссылку и больше я о ней ничего никогда не слыхала. Ушла из моей жизни навсегда тоненькая Мэри, которая все месяцы не позволила себе ни одной жалобы, все крепилась и поддерживала других.
А Тереза! Как хороша была эта смуглая, похожая на цыганку венгерка! Изящная, небольшая, с копной черных кудрявых волос, волнистым изгибом падающих ей на плечи, с тонкими, словно выточенными чертами лица, с бархатными темно-карими глазами! Она пела по вечерам. Это было прекрасно. Слушать, слушать... Лучше всего запомнилась темпераментная «Кукарача», с нес начинались и ею же заканчивались концерты Терезы. Это она, как мы с ней выяснили, кричала в Киеве в соседней с моей кабине: «Луфт! Луфт!»
Она любила, тонкой змейкой проползая между телами женщин, пробираться ко мне, накручивать на свои пальцы мои прямые волосы и делала это так ловко, что получались отличные локоны. Где то она сейчас, милая Тереза? Жива ли?
Эсфирь Самойловна Кельман. Небольшая, с умным, волевым и, пожалуй, красивым лицом. Особенно хороши были темные лучащиеся глаза в обрамлении светлых волос. Она рассказывала нам увлекательные истории из своей юридической практики. Мы слушали увлеченно, задавали вопросы. Обычно она держалась бодро — видно, профессия этому способствовала,— порой даже веселые искорки перебегали в глазах. Но однажды и в ней прорвалась щемящая горечь. Потерянная, печальная, она тихо сказала: «Сейчас мне сорок один. Какой же я буду, когда выпустят на волю? Мне будет не меньше, чем пятьдесят один. Буду ли я еще женщиной?»
А я — промелькнуло у меня тогда,— за все время и не подумала о том, какой выйду на волю. Видно, не осталось в душе ничего, кроме тоски по сыну
Долго, не меньше чем три-четыре месяца по прибытии в Новосибирск, нас не вызывали на допросы. А потом началось. Среди ночи (никогда днем, только ночью — сталинский метод) с громким лязгом отодвигались металлические засовы, дежурный командовал: «Такая-то, приготовиться на выход без вещей!» Тут, конечно, все 56 человек просыпались и с волнением наблюдали, как собиралась вызванная — ведь свет в камере никогда не гасили,— давали разные советы. А когда возвращалась, принимались расспрашивать.
Стыдно было слушать — так все ничтожно, высосано из пальца. Одну из молодых женщин, подружившуюся и с Милой, и со мной, Ангелину Масловскую, обвинили в шпионаже — у нее при обыске нашли халат, прежде принадлежавший жене немецкого консула. Добрая, с живыми глазами, Ангелина купила этот халат на толкучке, она вообще любила нацепить на себя что-либо броское — вот и поплатилась.
Вблизи от меня было место маленькой, немолодой уже, длинноносой женщины, Ольги Андреевны. Голова у нее всегда была повязана платочком, женщина славная, добрая, но недоразвитая, она занималась хозяйством в доме своей сестры. Любовь Андреевна провела в нашей камере одну ночь, но потом ее увели — родственникам не положено быть вместе. Когда Ольга Андреевна явилась в камеру после первого допроса, все так и потянулись к ней: «Ну что? О чем спрашивали?»
А она прошла к своему месту, улыбающаяся, гордая, будто орден только что получила. И торжественно объявила: «Я тепер знаю, за що тут сиджу».— «За что?» — закричали со всех сторон. «Бо я — шпiйон»,— величественно ответила Ольга Андреевна. «Откуда вы это взяли?» — со смехом стали ее спрашивать. «Менi слiдчий сказав».
Потом еще сообщила, что ее расспрашивали, бывал ли у них в доме такой и такой (ее сестра с мужем были высокопросвещенными украинскими интеллигентами, фамилии, к сожалению, не помню).
«А я кажу: «Багато бувало, xiбa я можу всiх запам'ятати?» Тодi слiдчий питае: «А Енгельс у вас бував?» — «Енгельс? — кажу.— Дуже знайоме прiзвище. Так-так, бував». А вiн чогось смiеться: «Ну, iдiть, бабонько!»
И этому невинному, как новорожденный ребенок, существу все же дали потом пять лет ссылки по самой распространенной статье 58— 10 — за антисоветскую агитацию. Ни одна из сидящих со мной в камере женщин не была оправдана, все осуждены: кто — в административную ссылку, кто — в лагерь.
Поначалу мы совершенно ничего не знали о том, что делается за стенами тюрьмы. Потом, через три-четыре месяца начали просачиваться слухи: фашисты заняли Киев и чуть ли не Ленинград и Москву Все это было нетвердо «кажется», «как будто», «похоже», но все эти зыбкие слухи воспринимались нами с ужасом, с тоской, со слезами. Помимо непосредственной тоски по родной земле, родным городам, над которыми издеваются фашисты (не думаю, чтобы хоть одна из нас втайне мыслила или чувствовала иначе), в наши переживания врывался еще и страх за себя — откуда-то пошли слухи о том, что, если немцы победят, всех нас расстреляют.
Через какое-то время точно узнали, что Киев взят фашистами. Это был очень тяжелый для нас день, все мы были киевлянами. Нужно ли рассказывать о том, какая лютая боль сжимала мне сердце при мыслях о Ленечке? Где он? Неужели остался у немцев? А Киев? Что оставили от него фашисты?
Вызвали и меня на допрос. Я тогда еще была похожа на человека, и синее платье мое было целое. Идем с конвоиром вдоль длинных коридоров. Если навстречу попадается кто-либо из заключенных, тоже, естественно, под конвоем — тот, кто ведет меня, велит стать лицом к стене, пока мимо не пройдет встречный. Вышли мы на воздух, пересекаем тюремный двор. Вот когда страшно стало: кромешная темень, сейчас конвоир может запросто стрельнуть тебе в затылок, возможно, именно это ему поручено.
Нет, обошлось. Входим в другой корпус тюрьмы, снова коридор и наконец — кабинет следователя. А в кабинете за столом преспокойно сидит мой киевский знакомец — Василий Васильевич.
«А, артистка! Собиралась попасть в оперу, а попала в тюрьму!» — были его первые, полные злой издевки, слова.
И это ему известно. Я только плечами пожала и села на указанное им место против стола.
И снова начался допрос, теперь уже сибирский.
«Расскажите-ка,— все с той же издевкой обратился ко мне следователь,— где вы скрывались в тридцать пятом году, когда были арестованы ваши мать и сестра? Вас долго разыскивали тогда».
«Я была в той же комнате, где и моя мама. Разговаривала с одним из пришедших за ней военным».
«Вы кому сказки рассказываете? Вы здесь не в театре!» — свирепо закричал на меня следователь, показав свои крупные белые зубы. Я промолчала. «Будете отвечать или нет?» — снова заорал он. Я снова промолчала.
В это время из двери, что была за спиной у следователя, вышел военный в форме НКВД, постарше этого н летами, и, вероятно, званием, с тремя шпалами, а на Василия Васильевиче ни сейчас, ни раньше никаких знаков различия и вообще военной формы не было. Когда вошедший остановился за его спиной, тот велел мне: «Встаньте!» Но я продолжала сидеть «Встаньте!» — вторично приказал следователь, но уже громче и грознее. «Не встану»,— ответила я. «Почему?» — «Потому что я — женщина и перед мужчиной вставать не буду».— «Вы здесь — не женщина, а заключенная».— «Заключенная — еще не значит преступница. Никакой вины за мной нет».— «Встаньте сейчас же!» — уже рявкнул следователь. Но тут вошедший положил ему руку на плечо и сказал: «Оставь!» Уселся рядом с Василием Васильевичем и окинул меня хмурым взглядом: «Савенко? Да, была когда-то в Киеве такая сволочь».— «Почему — сволочь? Его взгляды, правда, были глубоко ошибочны, тем не менее, он был по-своему честным человеком».— «Да? — Лицо старшего следователя (не знаю точно, кем он был по должности) перекосилось от злости: — Вот уж действительно — яблоко от яблоньки недалеко падает».
Тут я осмелела: «Как бы ни был мой отец виноват перед Советской властью — почему я должна расплачиваться за его грехи? Ведь в Конституции ясно сказано: дети за родителей не отвечают».— «Это — смотря какие дети и за каких родителей»,— не задумываясь ответил старший. На эти, полные железной логики слова, мне нечего была возразить.
Василий Васильевич порылся в бумагах и принялся задавать вопросы, очень похожие на те, что я выслушивала от него в киевском «Континентале» — о компании, собиравшейся в доме Бегунов. Но теперь к тем вопросам добавились новые: «Это правда, что вы, сидя, на вечеринках у Бегунов, откровенничали по поводу того, что вас не устраивают советские мужчины, что вы поедете в Западную Украину и там выйдете замуж за польского генерала?»
О господи! Снова чепуха несусветная. Какой генерал? Да еще — польский.
После присоединения Западной Украины многие ездили туда в командировки, привозили превосходные вещи, особенно из одежды, у нас ведь с этим было очень неладно. И Нина Кобзарь ездила, привезла моему Ленечке и своему Толе вязаные шапочки и рукавички, и Вася Бегун ездил. А я тогда и не помышляла ни о какой поездке. По работе командировок, а тем более в Западную Украину, у меня не предвиделось.
«Не знаю, как отвечать вам на подобные вопросы,— выпалила я.— Ведь была у меня семья — муж и сын. И вообще — я не понимаю, что это значит — поехать куда-то, чтобы найти себе мужа-генерала? Если бы и брякнула в шутку о каком-то генерале — неужели из-за такого преступления меня надо было разлучить с сыном, искалечить жизнь? Но не было подобных шуток, никогда не было».
В конце концов, отпустили меня эти двое. Вернулась в камеру. Порасспрашивали меня женщины, я рассказала им о нелепом допросе. Через какое-то время все затихли, а я не могу уснуть — все думаю, думаю... Что-то в вопросах этого Василия Васильевича такое знакомое... Генерал... Польша... Конечно, ничего того, о чем он спрашивал, я не говорила, в этом совершенно уверена, а между тем... есть какая-то связь его вопросов с тем, что было в действительности. Да-да, есть...
И вот постепенно выплывает из сумятицы воспоминаний.
Как-то мои друзья — Лида и Вася — сообщили мне, что в очередную субботу состоится вечеринка — по случаю присвоения Василию Михайловичу звания генерала. Генерала? Откуда? — удивилась я. Никогда не видела Васи в военной форме и вообще ничего о его военной службе не слыхала.
Выяснилось, что накануне Васю вызывали в военкомат и присвоили ему звание майора запаса вместо прежнего капитана. Ну а он, со свойственным ему чувством юмора, тут же возвел себя в глазах друзей в генералы.
Был и еще повод для вечеринки: через день Вася едет в командировку, в Западную Украину.
Наскоро, как всегда, собрали застолье, с миру по нитке.
Уселись. Вася, разумеется, на председательском месте, а рядом с ним Лидочка. Наполнили бокалы. Кричат: «За генерала!» Но тут слово берет Вася:
«Должен вам признаться, друзья мои, меня не устраивает генеральша. Пока я не был генералом, ее присутствие в моей жизни кое-как сходило с рук. А теперь? Сами посудите, что это за генеральша, пигалица какая-то.— (Лидочка была небольшого роста, миниатюрная, черненькая.) И — взгляд в мою сторону.— Вот Ира — это да, это генеральша! Прошу вашего согласия на то, чтобы она заняла место возле меня».
Поначалу все слегка растерялись, но положение спасла Лидочка. Она во всеуслышание заявила:
«Дело в том, что я уже давно решаю и никак не могу решить вопрос — кого больше люблю — Иру или Васю. Никому другому я бы, конечно, не уступила своего законного места рядом с генералом, но Ире уступаю без боя».
Смех, аплодисменты. Лидочка встает, я сажусь на ее место, а Вася удовлетворенно заключает:
«Вот теперь — порядок».
Так я в тот вечер играла роль генеральши. А когда закончилась трапеза и все кучками расселись по углам, Вася, войдя в комнату — он хозяйничал на кухне,— посмотрел по сторонам, увидел, что я уютно беседую с Минькивским, Лидочка еще с кем-то из мужчин,— и с шутовским трагизмом воскликнул:
«Ах, вот как! Обе генеральши изменяют мне! Ладно, я вам отмщу. Вот поеду в Польшу и найду там себе полечку — во!» И поднял в знак качества будущей избранницы большой палец.
И снова все смеялись. Вот на этом и закончился эпизод, перекрученный то ли следователем, то ли тем, кто информировал его, и возведенный в ранг преступления против Советской власти.
Да, кто-то из этой компании доносил на нас, причем, не нацарапав хоть чуть-чуть серьезного материала для обвинения, нес разную чепуху, а следователь, за неимением чего-либо толкового, принимал эту чепуху как вполне обоснованное обвинение и, немного скорректировав, вносил в мое, а быть может, и еще в чье-либо «дело». Ну а для меня, дочери такой одиозной фигуры, как мой отец, подобный материал был вполне достаточным поводом для ареста.
Через короткое время после первого допроса вызвали на второй. В кабинете сидит уже совсем другой следователь, потом он назвал свою фамилию — Власенко. На лице у этого не холодная маска, как у первого, а обычное человеческое, все же не без оттенка доброты, выражение.
«Наконец-то я увидел вас! — говорит он, с любопытством глядя на меня. И, в ответ на мой удивленно-вопрошающий взгляд, добавляет: — Да, вы красивая женщина».
Странное начало для допроса арестованной. Я ничего не ответила. А он продолжает: «Всю ночь я читал вашу корреспонденцию (у меня при обыске набили письмами и забрали большую наволочку). Ваша жизнь прошла передо мной, как на экране...» — «Ну и в чем же моя вина?» — «Вина? Никакой вины за вами нет! — добродушно воскликнул следователь.— Наша переписка доказывает, что вы — настоящий советский человек, добросовестный работник. Если бы не война, вас никто и не тронул бы, но вы же понимаете — теперь нужна бдительность. Киев так близок от западных границ, а на вас есть доносы, всех таких пришлось вывезти. Профилактика... Да и ваш отец...»
До сего дня помню я этого доброго человека и его беседу со мной, совсем не похожую на допрос.
И снова допрос, уже третий. И опять — новый следователь. Этот — неприятный, сухой, желчный, говорит со мной сквозь зубы, озлобленно, будто с тяжким преступником.
Но я не боялась его. Как ни странно, я, не очень храбрая в жизни, здесь, в тюрьме, где, казалось бы, налицо все причины для страха, на допросах выкладывала все, что думала. Этот третий следователь, как и первый, требовал, чтобы я подписала протокол с признанием в том, что жаловалась на свое одиночество среди советских людей и еще — плохо отзывалась о Сталине. Я все это категорически отвергала: «В те годы даже те, кто не любил Сталина, никогда не решились бы говорить о нем плохо, ведь каждый знал, чем это грозило».
Так ничего и не подписала. А сама раздумывала: из чего же все-таки состоит мой обвинительный материал? То польский генерал, то одиночество среди советских людей, а теперь уже и Сталин...
Конечно же, условия нашего существования были до неправдоподобия ужасны. Многие мои сокамерницы болели, а зачастую и умирали. На моих глазах угасла славная женщина, жена артиста театра имени Франко, Пастушкова. Пожилая немка, мы называли ее мадам Клейст, неожиданно умерла прямо во время беседы со мной. Мы сидели рядом, и она рассказывала мне о своем парикмахере, советовала — когда вернемся в Киев, причесываться у него. А та веселая немка, с которой мы встретились еще в киевской камере, повесилась в оправочном помещении на своем чулке — как-то исхитрилась.
И все же, надо сказать честно — следователи не били нас. Кричали, угрожали — да, но здесь, в новосибирской тюрьме, если избивали, так только мужчин, и то не следователи, а вахтеры. Об этом мы узнавали, когда слышали по ночам крики, стоны истязаемых людей и еще — когда нас раз в сутки выводили «на оправку». Иной раз, входя в это помещение — тут и открытые уборные в четыре очка, и три крана с раковинами для умывания, конечно, холодной водой, без мыла,— мы замечали на темном крупнозернистом цементном полу следы крови, а бывало — целые лужи крови. Вот тогда те из моих сокамерник, у кого в этой же тюрьме сидели мужья, сыновья, братья, принимались горько плакать, причитать... Да не только они, плакали, вероятно, мы все.
Особенно часто это случалось во время дежурства одного из троих наших вахтеров, они сменялись по суткам — Федьки-зверя, как называли мы его, естественно, за глаза. Уже не помню, почему мы окрестили его Федькой, ну а добавка «зверь» возникла по понятным причинам.
Однажды досталось и мне от вахтера. Но не Федька-зверь был виновником расправы, тот, как ни странно, относился ко мне с симпатией — если к нему может быть применено это слово. Когда мы по команде «На оправку!» выходили из своей камеры в коридор — всегда, так же, как сидели в камерах, в одних рубашках,— он каждый раз старался этак игриво подтолкнуть меня локтем в бок, и его звериная морда расплывалась в каком-то подобии ухмылки: «Ну ты, белая!»
В тот день, о котором я хочу рассказать, дежурил другой не такой свирепый конвоир. Привел он нас «на оправку», а сам, как положено было, когда оправлялись женщины, остался стоять в коридоре. Войдя в это помещение, мы тот час же сбрасывали рубашки, кидались к раковинам, обмывались холодной водой и пили, пили эту воду без конца, наверняка, по два-три литра, пили и как бы насыщались, заполняя свои изголодавшиеся внутренности чистой водой.
Когда мы, как обычно в спешке, закончили свои оправочные дела, дверь из коридора распахнулась, и конвоир скомандовал:
«Выходи! Стройся!»
А я осталась последней. Стою, задрав на раковину ногу, торопливо домываю ее и заискивающе лепечу: «Вот сейчас, одну секундочку!»
А тем временем все уже выстроились в коридоре по двое в шеренгу. В ответ на мой робкий лепет конвоир подходит ко мне, хватает сзади за шею и с силой швыряет в противоположную стену. Я бухаюсь головой, всем телом об стенку и падаю на мокрый, грязный цементный пол. Жгучая боль резанула живот, все внутренности, низ моей рубашки залился кровью. (А вообще, пребывая в тюрьме, все мы вскоре лишались естественных физиологических функций, присущих организму молодых женщин.) Так вот, я падаю на пол, но дежурный вовсе не смущен происшедшим, он злобно рычит: «Вставай, становись в строй!»
И я, кое-как преодолевая боль и мучительную слабость, встаю, становлюсь в строй, иду вместе с женщинами по коридору и, захлебываясь слезами, из последних сил кричу, не думая о том, чем это мне грозит: «Проклятые! Вы хуже фашистов: те мучают врагов, а вы — своих! Что мы вам сделали?»
Вот так шла по длинному коридору и кричала. Направо и налево зловеще чернеют огромные металлические двери с замками, одна повторяет другую, за ними сидят такие же, как и мы, ни в чем не повинные, обездоленные люди, тут мужчины, там женщины, и, конечно, слышат мои надрывные беспомощные выкрики.
А вахтер, как ни странно, молчит. Видно, им не положено набрасываться на нас в коридоре, где все слышно из других камер.
Добралась я до своего места и повалилась без сил. Даже есть в тот день не могла. Не лучше и на следующий.
«Пиши письмо начальнику тюрьмы! — настаивают сокамерницы.— Надо пожаловаться на этого негодяя».
И принялись — те, кто «жил» вблизи дверей — стучать, требовать бумагу и карандаш.
А дежурил в этот день самый спокойный из вахтеров, уже довольно пожилой. Через какое-то время принес и листок бумаги, и карандаш. Я коротко изложила свою жалобу на вчерашнего дежурного.
Забегу вперед: через два месяца, вернувшись в эту камеру из больничной, я узнала от соседей о том, что вскоре после моего ухода появился начальник тюрьмы и велел передать, мне, когда вернусь в камеру: вахтер, побивший меня, снят с работы.
Трудно, конечно, сказать, действительно ли этого негодяя уволили или же попросту перебросили с одного места на другое, но самый факт прихода в нашу камеру начальника тюрьмы, его реакция на мое заявление, если можно так сказать, порадовали моих сокамерниц, а потом и меня.
Да, в этом гигантском аппарате, предназначенном для порабощения невинных людей, для насилия, попадались и жесточайшие изверги, и более мягкие люди. Часто я думала: а кто контролировал их методы работы с заключенными? Не какими-либо прославленными, с которыми расправлялся сам Сталин и его клика, а вот такими рядовыми советскими людьми, как, скажем, я? Кто проверял работу следователей, вахтеров, разного промежуточного персонала? Наверное, никто. Каждый исполнял свои служебные обязанности по мере своих душевных качеств. Были среди них садисты, палачи, они мучили, избивали, издевались над попавшими к ним в лапы жертвами, заставляли их клеветать на самих себя, признаваться в преступлениях против своей родины. «Долой мягкотелость!» — был их девиз, перенятый у великого вождя.
Другие делали свое страшное дело не с такой жестокостью. Выполняли план по выявлению врагов народа, но при этом не слишком старались выбивать из подследственных признания в несовершенных ими злодеяниях. Кричали, оскорбляли — да, а до рукоприкладства не доходило. И без этих признаний писали заключение о необходимости отправки своих подследственных в ссылку, в лагеря — на тот или иной срок, согласно полученных инструкций. Может быть, они и сами были нами обмана?
Но попадались среди этих, в большей либо меньшей степени жестоких людей — и добрые, совестливые, старающиеся, нисколько это возможно, облегчить участь своих подопечных. Таковы были двое из четверых моих следователей — Класенко и Сало (о втором расскажу позже) Спокойно, даже, можно сказать, дружелюбно, беседовали они со мной и явно мне сочувствовали. Таков был новосибирский прокурор, последний из тех, кто вызывал меня в новосибирской тюрьме. К таким же, по всей вероятности, можно причислить и начальника новосибирской тюрьмы.
А что было со всеми этими людьми потом? Ведь не гложет быть, ..чтобы после XX съезда кто-то из них не понес наказания. Но «преступников», подобных мне, направленных из тюрьмы в лагеря или же в административную ссылку, после их реабилитации никто не спрашивал, как обходился с ними тюремный либо лагерный персонал. Это значит, что после обнародования злодеяний сталинизма всех этих «начальников» причесывали под одну гребенку, всех одинаково сочли то ли виноватыми, то ли ни в чем не повинными, не заслуживающими наказания. Доходили слухи, что многих из них, даже самых мягких, уничтожали как свидетелей преступности Сталина, но точно никто ничего не знал. Говорили и так: при Сталине «мягких» уничтожали «за содействие врагам народа», а уже после смерти Сталина расправлялись с наиболее жестокими.
Вообще же, думается мне, в последующие после XX съезда годы основным делом государственного аппарата была широко развернувшаяся реабилитация, до остального «не доходили руки».
А ведь необходимо вспоминать и о так называемых стукачах, о тех, кто подслушивал беседы неосторожных людей и доносил на них, а то и попросту сочинял — из соображений выгоды, надежды на обещанное повышение по службе, материальную помощь, либо из страха наказания за непослушания властям, требующим информации. А иные доносили и по собственной инициативе — из мести, из злобы, из зависти.
Кто, когда и как наказывал этих «стукачей»? Эти вопросы в печати никогда не поднимались. А ведь бывали среди них и такие, что погубили десятки людей, исковеркали судьбы целых семей.
До сегодня я не имею права прямо и неколебимо назвать имя человека, доносившего на меня, безбожно перевиравшего самые невинные шутки веселящихся на вечеринках людей. Знаю это имя, но... документальных доказательств не имею. А ведь все эти документы можно было бы поднять, хотя бы для того, чтобы помочь нашей молодежи понять всю мерзость и все страшные последствия позорной практики затопившего нашу страну доносительства, когда люди боялись до конца верить даже близкому другу, даже члену семьи...
Много я над всем этим думала, но ответа на свои вопросы ни от кого не получила. Хочу повторить: ни я, ни сидящие в одной камере со мной не страдали от побоев следователей. Возможно «мягкость» эта связана с тем, что в основном новосибирская тюрьма была заполнена подобными мне, арестованными в первую ночь войны. Дела многих из нас лежали по нескольку лет в складах управления НКВД, и доносы, приложенные к этим делам, были настолько ничтожны, настолько смехотворны, что даже в самый разгул сталинско-бериевского террора этим «делам» не давали хода, хватало более серьезных «преступников». А вот когда началась война, работники НКВД из соображений профилактики, несомненно, по указанию свыше, схватились и за самые мелкие «дела». В одном: только Киеве в первую ночь войны было арестовано, а затем и увезено в новосибирскую тюрьму, десять тысяч таких низкосортных «преступников». Может быть, эта цифра — десять тысяч — и не точна, но я и все мои сокамерницы услышали ее из уст самого начальника тюрьмы.
Когда нас начали вызывать на допросы, мы почти все уже ясно понимали, что арестованы по какой-то разнарядке: запланированы были к изъятию те, кто имел родственников за границей — эти шли по строгой статье, не меньше десяти лет лагерей, затем те, кто переписывался с заграницей — эти наказывались полегче: сидящая со мной в одной камере женщина получила пять лет ссылки за найденный у нее конверт на ее имя с польской маркой. Дальше шли рассказывавшие анекдоты, посетившие церковь, державшие в комнате икону, что-то в нашей жизни покритиковавшие. Преступниками оказались и те, кто даже по долгу службы посещал немецкое консульство, да не только посещал, но и, как Ангелина, носил халат жены консула.
Были и такие, как я,— сидящие за то, что их отец не пошел за революцией, но обвинять в этом официально не полагалось, ведь Сталин возгласил, что дети за родителей не отвечают. Поэтому двое из моих следователей, особенно первый, Василий Васильевич, вовсю старались «пришить» мне какое-нибудь дополнительное «дело», не связанное с отцом. И то, что он высосал из чьих-то донесений о нашей веселой компании, было образцом такой вопиющей непроходимой тупости, что ни один из допрашивающих меня после него следователей, даже третий по счету, весьма неприятный, к сожалению, не назвавший мне своей фамилии, не стал мусолить эту дурацкую версию о польском генерале.
Двое из них, как я уже говорила, вообще не предъявляли мне никаких обвинений, напротив — утешали, успокаивали. Как бы хотелось узнать об их дальнейшей, послевоенной судьбе!
А вот противоположный пример — чудовищной жестокости: к один из последних месяцев моего пребывания в тюрьме к нам в камеру привели колхозницу Варю. «Поселилась» она рядом со мной — чье-то место тут освободилось. 27-летняя Варя уже давно сидела в заключении, но в другой тюрьме, где-то под Одессой. Арестована была за то, что ее брат, живший в том же селе своей семьей, сбежал ночью из колхоза неизвестно куда.
Славная, добрая, но здорово глуховатая Варя рассказывала мне, как истязал ее следователь тюрьмы Одесской области, а когда она, избитая, лежала перед ним на полу в луже собственной крови, швырял ей ногой половую тряпку и заставлял подтирать кровь.
Так повторялось много раз, пока в одну из таких, страшных для Вари минут в помещение, где шел допрос, не вошла женщина в белом халате. Увидев окровавленную Варю, кинулась к ней, помогла встать и, что-то возмущенно крикнув следователю, повела бедную Варю в свой, видимо, врачебный кабинет, усадила, поставила перед измученной женщиной стакан сладкого чаю, кусок белой булки с маслом.