У Тани и ее мужа Миши, кроме большой комнаты, есть еще маленькая комнатушка, там мы и устраиваемся с Натой на широкой тахте.
На следующий день мы с сестрой отправляемся к моему сыну, на станцию Строитель. Ната знает, что днем Леня один, предупрежден о моем приезде. Она ведет меня к их дому.
Место для меня незнакомое: Ева с семьей за эти годы переменяла квартиру. Я иду и спотыкаюсь, мне кажется, что волнение мое в этот раз еще больше, чем при первой встрече с Леней, после войны. Тогда я шла к нему, окрыленная радостью, уверенная,— пусть эта уверенность и не оправдалась,— что мой сын ждет меня, будет счастлив повидаться со своей мамой, а сейчас я ни в чем хорошем не уверена.
«Вот этот дом!» — показывает мне Ната.
Не успела дойти до входной двери, как из нее выходит Леня — очень высокий, взрослый, очень красивый,— бежит ко мне, наверное, увидел в окно, и обнимает, обнимает с такой недетской силой, что уже после, когда пришла в себя, почувоствовала, как болят ребра. И я его обнимаю — так нежно крепко, как только может мать обнимать свое любимое единственное на свете дитя, обнимаю и плачу, захлебываюсь горькими, но и счастливыми слезами.
Пришли в комнату, сели на тахту, я все прижимаю себе Леню и реву, реву, а он, тоже обнимая меня, все уговаривает как взрослый ребенка: «Ну-ну, не надо!»
Долго это продолжалось. На минуту оторвусь от его плеча, смотрю: боже мой, неужели это — мой сын? Из застенчивого, а потому неловкого, часто угрюмого мальчика со смешным ежиком волос на голове, с неуклюжими жестами он превратился в очень высокого — сто восемьдесят два сантиметра! — совершенно взрослого юношу с огромными, много говорящими, печальными даже в смехе, черными, в неправдоподобно длинных и густых ресницах глазами, с красивой, горделивой, на высокой шее, посадкой головы, с черными же, гладко и живописно лежащими, откинутыми назад волосами, со смуглой чистой кожей, музыкальными, с длинными пальцами, руками.
Ни о чем тогда толком не поговорили. Ната просит Леню приехать завтра на Трубниковский, к нам придет наш племянник Толя и пофотографирует нас. Леня не очень уверенно, но обещает приехать.
Назавтра приходит к нам с аппаратом Толя. Я вижу его через много лет превратившимся из мальчика в худого жилистого, но в общем-то очень приятного мужчину. Он ласково улыбается своим теткам, но в его добрых светлых глазах то и дело мелькает грустная тень. Я рада очень встрече, ведь Толя мне родной, свой, но эту радость сбивают, мало сказать сложные, обстоятельства моей жизни.
Леня не пришел. Долго ждали. Я нервничаю, даже разговор с Толей не клеится, а ведь так надо поговорить с ним обстоятельно, знаю, что тяжело ему живется, что он очень болен, из-за болезни никак не закончит институт. Разговаривает с Толей в основном Ната - так, ни о чем серьезном.
А на следующий день я отправилась в Вильнюс, оттуда в Друскининкай.
Приезжаю вечером, путевка в санаторий у меня с завтрашнего дня. Оказывается, свободного места в санатории до утра нет, и меня помещают на ночь в стоящий невдалеке от санатория костел — ставят в преддверии его кушетку. На эту кушетку я ни на минуту не прилегла за всю ночь. Страшно было совершенно одной в пустом, мрачном, словно бы отрешенном от живого мира храме. Всю ночь простояла у закрытой входной двери и старалась уловить хоть какой-нибудь звук извне. Глупая! Если бы я знала, что ждет меня в недалеком будущем, разве стала бы бояться этой невинной темноты, тишины и отсутствия людей вокруг! Ведь эти часы были одними из последних достаточно мирных для моей души.
На утро меня поместили в палату, где была скромная, приятная женщина. И пошла курортная жизнь. Слева от санатория красавец Неман, справа густой сосновый лес, полный до отказа белых грибов.
Так, славно, беззаботно, в надежде на скорое свидание с Леней (ведь я рассчитывала весь август провести с ним в Москве, дать ему возможность окончить здесь десятый класс, а там уже решать, как быть дальше, чтобы снова быть вместе), — так прожила я в Друскининкае шесть дней. А на седьмой получаю от Наты письмо: «Леня безнадежно болен, ему осталось жить считанные месяцы. Заболевание крови». Я бегу за билетом на Москву.
В Москве на вокзале Ната говорит мне:
«Леню хотели отправить в школьный лагерь. Сделали анализ крови, оказалось лейкоцитов 800. Это лейкопения - рак крови. Леню поместили в Институт гематологии»
На следующее утро еду в этот институт. Там напрямик говорю, что я — мать Лени, только что приехала, и мне выдают пропуск. Леня встречает меня радостно, по-настоящему хорошо. Удивляется, почему я так скоро вернулась.
— Узнала о твоей болезни,— говорю,— хочу быть с тобой, а там, в санатории, мне не понравилось.
Изо всех сил убираю с лица отчаяние.
«Так ты побудешь в Москве?» — спрашивает Леня «Конечно. Пока ты не поправишься, буду здесь» — «И будешь приходить ко мне?» улыбается он. «Непременно. Каждый день».
По лицу Лени снова пробежала улыбка, глаза его мягко засветились. Потом нахмурился: «Вот навязалась эта болезнь. Скоро начнутся занятия, все же десятый класс. Но я надеюсь, что к тому времени вылечат?» — «Я тоже надеюсь,— насколько возможно бодро, поддерживаю его, только слушайся врачей, принимай все лекарства» «Да, придется» - соглашается Леня.
Выйдя из палаты, нахожу Лениного лечащего врача, молодую женщину. Знакомлюсь, говорю, что я — мать, она с не прикрытым интересом меня рассматривает. Стоим в вестибюле. Спрашиваю, как она находит Леню, действительно ли его болезнь угрожает жизни. Врач без всяких колебаний рубит: «Да, у Лени лейкопения, ему осталось жить месяца три, не больше. Никакой надежды нет».
Я ничего не отвечаю, не могу сказать ни слова. Молча иду к выходу, а там, за порогом, валюсь на землю и вою, как зверь. Кто-то подходит, что-то говорит — не понимаю, не слушаю. Наконец подошла Ната с сестрой Лени Тосей. Ната как-то помогает мне затихнуть, тащит домой.
Стала я ездить к Лене ежедневно. В воскресенье встретилась там со всеми его родственниками. Встретились мирно, какие теперь могли быть распри? Приехала и сестра Иосифа, Марья Владимировна. Она в этой семье — заводила. Властная, надменная, любит командовать всеми и решать за всех, шумная, капризная — даже в этих страшных обстоятельствах — и не располагающая к себе. Может быть, только меня, учитывая нашу с ней борьбу за Леню? Нет. Когда я приехала к Лене в понедельник, меня вызвала к себе его лечащий врач. Была там и доцент этого отделения. Обе стали расспрашивать меня о наших отношениях с той семьей, о том, почему Леня с ними, а не со мной. Я вкратце рассказала. Тогда обе наперебой заговорили о том, как ужасно все они особенно тетка, отзывались обо мне: «И мы были настроены против вас, а теперь видим, что все не так: видим, как изменился Леня с вашим приездом, как повеселел, как ждет вас уже с утра а сегодня попросил выдать постоянный пропуск только вам «моей матери»...»
Как бы радостно мне было это слышать, если бы в сердце оставалось хоть какое-то место для радости.
Леня тоже сказал мне: «Не хочу, чтобы они часто приходили»,— и нахмурился.
Я провожу у Лени часа три-четыре. Таскаю с собой огромные передачи — что-то мясное, торты, ананасы, разные фрукты и сладости. Конечно, Леня не съедает и малой доли всего этого, но вижу, как приятно ему угощать своих сопалатников, их шесть человек, все старше Лени и большинство из них не москвичи, не имеют передач.
Много мы с Леней разговариваем. Я все время ношу маску если не веселости (до веселости силы мои не достают), то спокойствия, а бывает, что и строгости. Иной раз станет невмоготу, не могу сдержать слезы, неукротимую тоску. Хватаю с его столика грязную посуду, выбегаю из палаты и в туалете плачу — до судорог, до тошноты. А потом возвращаюсь, как ни в чем не бывало, с чистой посудой. Леня удивленно смотрит: «Ты плакала?» — а я делаю сердитое лицо: «Конечно, плакала. Врач сказала мне, что ты куришь, а ведь этим ты затягиваешь свою болезнь и возвращение в школу».— «Не надо плакать, я больше не буду, обещаю тебе»,— говорит мой сын, кладя свою руку на мою.
И как хватает у меня сил снова не разразиться рыданиями? Хватает, на все хватает.
Леня заботится — куда он будет поступать после десятого класса. И все спрашивает меня, что я ему посоветую. Мне говорила Марья Владимировна (оказывается, эти два года он жил у нее, в центре Москвы, только каникулы проводил у Евы), что, когда она была у Лени в школе в конце прошлого учебного года, преподаватель литературы сказал ей: «Не знаю, что выйдет из этого мальчика, но во всяком случае не то, что из всех остальных».
Как-то Леня спросил, заглядывая ласково мне в глаза: «Поедем в Калинин? Один мальчик говорил, что это очень хороший город».— «Поедем,— ответила я.— Куда хочешь, поедем, только бы мы были вместе».
Да, строим мы с ним планы: он — на полном серьезе, а я — только так, чтобы поддержать его веру в будущее, со смертельной тоской в душе. И все же через тоску пробивается какое-то жалкое подобие радости оттого, что Леня хочет жить со мной. Теперь он уже взрослый, шестнадцать с половиной лет, уже многое понимает, осознает. А вдруг врачи ошибаются, вдруг поправится? Это «вдруг» все время проносится на каком-то отдалении от сознания. И так призываешь его, это «вдруг», так жаждешь, чтобы в тебя вошла надежда на благополучный исход этого ужаса. Но нет, тут же какая-нибудь реальность, пусть самая мелкая, прогоняет все шальные надежды, и снова приходит жуткая безысходность.
Стоим мы с Леней на балконе больницы, и вдруг я слышу, что он очень точно, со всеми тонкостями, насвистывает марш Черномора из «Руслана и Людмилы». Я удивляюсь, в алма-атинское время Леня хоть и любил слушать по радио классическую музыку, никогда ничего не напевал и не насвистывал, я даже не представляла, что у него такой отличный слух. А он будто подслушал мои мысли: «Если бы ты знала, как часто я ругаю себя за то, что не хотел заниматься с тобой музыкой. Вот дурак был!» — «Ничего, Ленечка,— с мучительной бодростью вру я ему,— мы это дело наверстаем. Вот будем жить вместе, снова начнем заниматься. Теперь дела наверняка пойдут лучше».
Глаза Лени засветились радостью.
Когда-то, в первый год нашей с ним жизни в Алма-Ате, я заставляла Леню приходить к концу моего рабочего дня в Дом творчества, там занималась с ним на пианино. Способный он был фантастически, но и ленивый — до невозможности. Играет гаммы, а сам смотрит в окно. «Смотри на руки!» — требую я. А он совсем перестает играть: «Надоело!»
Помучилась я и бросила это дело. И вот теперь... Бедный мой мальчик, пусть думает, что все — еще впереди.
Однажды пришли мы к Лене с Натой и с Лелей, женой Сени. Она знала Леню в Киеве, малышом. Когда вошли в палату, он спал. Через несколько минут открыл глаза — огромные, черные, полные света и печали. Леля была поражена. «Никогда не видела таких глаз, такого лица,— говорила она нам потом, вытирая слезы.— Красота — это даже не главное, мы вот все красивые — и Таня, и я, и моя Тамарка. Красивых много на свете, но Леня... Он один такой...»
Как-то я уходила от Лени вечером. Он пошел провожать меня. Остановились на лестнице, вокруг — никого. Я обняла его и крепко целую. Он смотрит на меня своим печальным и вдумчивым взглядом: «Ты меня очень любишь?» — «Очень»,— отвечаю я. «Странно. Даже после того, как я поступил с тобой?» — «Зачем вспоминать об этом, Ленечка? Я ведь тоже была виновата перед тобой. А ты меня теперь любишь?» — спрашиваю я в свою очередь.
Леня помолчал. «Не знаю. Ты понимаешь, я как-то никого не люблю. Сам не знаю почему. Тебя, конечно, больше, чем других. Вот теперь жду, когда придешь. В общем — не знаю...»
И как-то смущенно пожимает плечами. Тут я чувствую, что надо прекратить этот разговор. И страшно мне, и больно за сына, да что скрывать — и за себя.
Не всегда Леня печален. Иной раз находит на него детское легкомыслие, шаловливость. Познакомился с мальчиком своего же возраста из соседней палаты, тоже обреченным, как почти все здесь. Они выбегают в коридор, шумят, балуются, врачи загоняют их в палаты, выговаривают. Даже профессор Дульцын, очень хорошо к Лене относящийся, как-то накричал на него. Леня мне с улыбкой об этом рассказал. Все — как с обыкновенными детьми, которые вскоре выйдут отсюда домой, продолжать свое только начавшееся существование.
Однажды, когда я, как обычно, пришла к Лене, он встретил меня словами: «Наконец-то я знаю, что за болезнь у меня! — Я вздрогнула, но Леня бодро продолжает: — У меня — лейкопения».— «А что это за болезнь? — собрав, как обычно, все силы, спрашиваю я.— И кто тебе сказал о ней?» — «А я случайно услышал, как профессор Дульцын говорил с нашим доктором. Знаешь что, пойди в библиотеку, посмотри в медицинском справочнике, что это за болезнь и долго ли она тянется, а завтра мне скажешь. Хорошо?» — «Хорошо»,— отвечаю, едва выдавив из себя это слово.
И тут же иду к его врачу, рассказываю ей о Лениных словах и прошу, чтобы к нему с этого дня не пускали никого из мальчиков-соучеников. Ведь он может поручить им достать медицинский справочник и сам все узнает. Врач пообещала.
Назавтра, увидев меня, Леня первым делом спрашивает: «Смотрела в справочнике?» — «Смотрела»,— отвечаю спокойно. «Ну и что за болезнь?» — «Болезнь крови, — говорю. — Лечат ее адренокортикогормоном (Лене все время его вливают), продолжается она два-три месяца».
Леня довольно усмехнулся: «Значит, правильно меня лечат. Но неужели же мне еще полтора месяца здесь лежать? Нет, наверное, раньше выйду, ведь я совсем здоров, а вот приходится пропускать занятия в школе».
Иногда разговор в палате возникает на какую-либо интересную для всех Лениных сопалатников тему. Что-то я им рассказываю, а они слушают, задают вопросы. Пересказываю какие-то истории, прочитанные в журналах, и чувствую, как доволен мной мой сын, даже, можно сказать, горд...
В конце августа мне сказала Ленина палатный врач, что его можно взять на какое-то время домой — ему проделали положенное лечение, сейчас немного лучше, даже лейкоцитов в крови больше, пусть отдохнет от больничной обстановки, а через неделю надо снова привезти его сюда.
Отвезла я сына в Строитель. И сама жила там. Леня доволен, что вырвался из больницы, много бывает на воздухе, к нему часто приезжает товарищ. Однажды пришла и девочка, тоненькая, миловидная. Леня вошел ко мне на кухню — я варила обед — и просяще заглянул в глаза: «Можно мне пойти в кино?»
А я испугалась: «Ленечка, родной, нельзя, ты ведь знаешь, что еще болен. Потерпи, когда все пройдет...»
Как я ругала себя потом за этот запрет! И сейчас сердце раздирается болью. Леня тогда посмотрел на меня полными печали глазами и молча вышел, опустив голову. Нужно было пустить его в кино! Ведь в последний раз! И это ничего, ровно ничего не изменило бы. А вот боялась — все еще жила во мне безумная надежда, это зыбкое, но и спасительное «а вдруг»...
Вхожу как-то из кухни в комнату. Леня играет с кем-то из мальчиков в шахматы. Тот задумался над ходом, а Леня — о чем-то своем. В глазах — отрешенность, печальная раздумчивость... А все окружающие смотрят на него...
Быть может, я, как мать, видела в своем сыне что-то особое, неповторимое. Но нет. Вот он стоит на перроне Ярославского вокзала, ждет меня, я что-то купила в ларьке и возвращаюсь. Подхожу, слышу вокруг: «Гляньте, гляньте на того, в бархатной куртке! И создаст же бог... Счастливая мать!»
Вернулся Ленечка в больницу. Снова ежедневные капельницы, анализы крови. Леня нервничает — уже начались занятия в школе. Я по-прежнему все дни с ним, о возвращении в Алма-Ату и не думаю, пока еще есть какие-то деньги.
Ната устроилась в Иркутскую филармонию и во второй половине сентября уехала. А до этого целый месяц заботилась обо мне.
В конце сентября деньги мои кончились, а тут еще узнала от кого-то, что дом, в котором я живу в Алма-Ате, вот-вот снесут. Что же будет тогда с моими вещами? Уговорили меня поехать недели на две в Алма-Ату,— поработать, получить хоть немного денег, устроиться как-то с жильем и с вещами и вернуться в Москву.
А если говорить о моих ощущениях всесторонне, то надо признаться, что до конца не верила в Ленину смерть. Знала, что все безнадежно, велико, огромно было мое горе, а все равно с помощью каких-то остатков всегда присущего мне оптимизма до конца не верила. Только потому и поехала в Алма-Ату, а если бы не это, наверно, пошла бы милостыню просить по знакомым, но осталась бы до последних дней Лениной жизни.
«Лене сейчас неплохо,— говорила мне Марья Владимировна,— вы можете смело уехать, а если станет хуже, мы вам сразу же сообщим». Уж не боялась ли, что я перейду на их иждивение?
Вот и полетела я в Алма-Ату. Сразу пошла на работу. За меня, оказывается, все время расписывались в журнале, и делалось это с ведома всей кафедры. Так что я получила деньги за весь сентябрь. Работаю добросовестно, а в остальном отсутствую — ни с кем не разговариваю, хожу как неживая.
Домик, в котором я жила, еще стоит, но все маленькие домишки вокруг уже снесены. Пошла я в горисполком, спрашиваю, что будет со мной, когда снесут дом. Отвечают, что хозяйке решено дать двухкомнатную квартиру — с расчетом, что одна из комнат будет для меня, поскольку я живу в ее квартире уже больше трех лет. Ладно, хоть вещи не останутся на улице и, когда окончательно вернусь в Алма-Ату, будет где жить.
Шестнадцатого октября утром пришла телеграмма: «Состояние Лени очень тяжелое. Тося». Я как-то дошла до драм-театра, позвонила в консерваторию. Через короткое время прибежал Зингер, еще двое молодых педагогов, принесли мне билет на самолет до Москвы на четыре часа дня и собранные у сотрудников деньги — тысячу семьсот рублей. Я положила в чемодан яблок, Зингер с одним из молодых педагогов, взяв машину, поехали со мной в аэропорт. Там выяснилось, что самолет опаздывает на три часа.
Мои спутники сказали, что никуда не уйдут, пока я не улечу. А мне надо быть одной. Прошу их уйти, со слезами прошу, но они все же сидели, пока я не улетела. Летели всю ночь, а утром застряли в Уральске, и нам говорят, что придется просидеть часов шесть. В аэропорту я нашла какую-то пустую комнатушку и сижу в ней. Не плачу, не бьюсь головой о стенку, просто сижу и представляю себе, что вот сейчас Леня умирает. Наконец семнадцатого к семи часам вечера прилетели во Внуково. Автобус довез меня до «Метрополя». Прежде всего, думаю, нужно позвонить в институт и узнать, жив ли Леня. Телефон института я знаю. Из будки-автомата звоню, звоню — никто не отвечает. Наверно, думаю, телефон в автомате испорчен. Вхожу в светящееся здание «Метрополя», в первой же комнате — женщина и телефон. Прошу разрешения позвонить. Женщина испуганно смотрит на меня и поспешно роняет: «Да-да, пожалуйста». Но и этот телефон не заставил институт ответить. Видно, уже кончился рабочий день у тех, кто дает справки. Звоню Леле — и здесь пустые гудки. У Тани телефона нет. Что делать? Придется ехать к Марье Владимировне.
Когда вышла на улицу, вдруг подумалось: «А где же мой чемодан?» Возвращаюсь в комнату, откуда звонила, там нет. Иду к телефонной будке и вижу — недалеко от нее, на тротуаре, среди океана людей, стоит мой чемодан. На него натыкаются и проходят мимо.
Взяла чемодан, села в такси, приехала на улицу Калинина. Звоню. На пороге — Игорь, сын Марьи Владимировны. Я ему: «Леня жив?» — «Нет, Ирочка»,— отвечает он, как бы извиняясь.
Я кричала, билась у них в руках. Они возились со мной — Игорь, двоюродный брат Лени, и его жена — возились, как родные. Наконец я спросила, где Леня. В институте, завтра его будут анатомировать.
Уложили меня на кушетку. Затихла, лежу и слышу, как; Марья Владимировна разговаривает с мужем о каких-то хозяйственных делах... А потом вдруг засыпаю. Какая дикость! Уснуть через два-три часа после того, как узнала о смерти сына! Как это могло произойти? Прошлую ночь, в самолете, когда еще окончательно не знала, ни на миг не вздремнула, а сейчас... Проснулась и вижу: сидит возле меня на стуле Ленечка — в той же розовой полосатой пижаме, в какой был в больнице. Сидит и смотрит на меня своими печальными и мудрыми глазами. Я тянусь к нему: «Ленечка!» — а он исчезает. Потом долго лежу в темноте и стараюсь не плакать громко, не стонать, чтобы не будить Марью Владимировну с мужем...
Утром собралась ехать к Лене, в институт. Игорь берется меня сопровождать, боится отпустить одну. Приехали. Игорь показывает мне какого-то доктора, наверное, главврача, я кидаюсь к нему, умоляю, чтобы меня пустили к Лене.
Он говорит: «Это невозможно».
А я захлебываюсь слезами, становлюсь на колени, хватаю его за полы халата и прошу, прошу. Игорь силой оттаскивает меня. Потом в гардеробе мне выдают Ленины вещи. Взяла я ботинки, прижалась к ним лицом и снова так неистово разрыдалась, что люди собрались. Увез меня Игорь.
А дальше что было? Не помню. Наверное, я лежала. Вечером пришел мой верный друг Леонид Зуев. Пришла и младшая сестра Марьи Владимировны с мужем, они были ко мне очень добры. А присутствие Леонида меня буквально спасало. Не знаю, молча ли я сидела при разговоре его с остальными или вставляла какие-то слова, но все время думала: «Хоть бы он не уходил подольше! Хоть бы подольше был здесь, со мной! Без него мне будет очень страшно. Он свой, он все понимает. А эти — чужие...»
Как-то прошла и вторая ночь. На третий день поехали мы все в Яузовскую больницу, где Ленечку анатомировали.
В больнице увидела сына уже в гробу. Какой он хороший лежал, спокойный, почти улыбался. Он такой смуглый, что даже не казался бледным, совсем как живой. Спасибо им, родственникам, все вышли, дали мне побыть вдвоем с моим сыночком...
Потом пришли все — и родственники, и разные их знакомые. Приехала Леля. Много цветов. Это хорошо, Ленечка с первых лет жизни любил цветы.
Повезли Ленечку в крематорий. Там собралось много народу. Родственники, мальчики из его класса, Таня с мужем, еще мои знакомые, конечно, Леонид Зуев. В четыре тридцать гроб переставили па главный постамент — в центре, как в храме у алтаря. Заиграли «Анданте кантабиле» из квартета Чайковского, который Леня так любил.
Гроб стал медленно опускаться в открывшийся люк. Я кидалась вслед, опять кричала, вырывалась из рук, крепко державших меня, Леонида Зуева и мужа младшей сестры Иосифа, потом потеряла сознание. Да, странно, как я тогда не умерла. И после этого еще так долго живу.
Вернулись домой, уселись за стол. Даже я что-то съела. И тут же начали ссориться из-за денег. Марья Владимировна кричит на Евиных девочек — будто они дали меньше, чем она. А мне жутко слушать эту перебранку. А когда Ева и девочки ушли, стало еще хуже: у Игоря включили телевизор, шел, как сейчас помню, «Бродяга». Запустили вовсю, а я лежала на кушетке в маленькой комнате за фанерной перегородкой и не знала куда деваться, как вынести эту пытку. Выйти на улицу не хватит сил. Вот так и лежала...
Через день, в воскресенье, мы похоронили урну с прахом Ленечки — тут же, на кладбище, при крематории.
Спустя еще два дня ездили все на Новодевичье кладбище, заказали в мастерской памятник. Я отдала все бывшие при мне деньги, сказала, что еще вышлю из Алма-Аты.
Узнала я, как умирал Ленечка. Последние четыре дня температура — сорок один с лишним. Язык, горло, десны, небо — сплошные раны. «Ленечка,— говорил ему Дульцын,— ты сильно простудился, у тебя грипп и ангина, но я тебя вылечу, через несколько дней будешь здоров. Ты мне веришь, мой мальчик?» — «Да, верю»,— твердо отвечал Леня.
И меня с ним не было! Обещали сообщить мне при малейшем ухудшении, а сообщили в день смерти.
А хотел ли он видеть меня? Не знаю. Ведь им он не мог об этом сказать. Да, конечно, хотел, разве могло быть иначе?
Пробыла я у Марьи Владимировны после смерти Лени с неделю. Игорь и его жена Мила — очень внимательны ко мне. Внимательна, как ни странно, и Марья Владимировна. «Да, теперь я вижу, что для вас он дороже, чем для всех нас. Мать есть мать»,— говорит она мне. А о чем думала раньше? Над всем превалировало желание настоять на своем, доказать, что она — сильнее.
И увидела я, пожив у них, что не так уж и нужен им был Леня. Погоревали, поплакали, но сразу же после похорон жизнь вошла в свою колею и потекла спокойно. Искреннее всех горевала Ева. А все же, когда они с Тосей провожали меня до «Метрополя», где я садилась на автобус к аэропорту, и мы прощались, когда она потянулась поцеловать меня, я с каким-то ужасом отпрянула. Ева грустно сказала: «Вы думаете, что мы виноваты в смерти Лени? Нет, нет!»
Я ответила: «Этого я не думаю, Ева Теодоровна. Но...»
И обе замолчали, пожали друг другу руки.
Прилет в Алма-Ату — как в тумане. Помню, как Наталья Феликсовна берет меня в консерватории за руку и говорит: «Идем ко мне! Пока не станешь человеком, я тебя не отпущу».
И прожила я у нее целый месяц. Несколько раз пробовала выходить на работу, но ничего не получалось — не могла играть, мне становилось плохо. Заведующий кафедрой строго сказал: «Зачем вы пытаетесь делать то, чего не можете делать? Идите домой и приходите в себя, а мы как-то обойдемся без вас, как обходились все это время. И расписываться в журнале будем».
Через какое-то время после приезда пошла к Анне Дмитриевне. Она встретила меня в моем горе, как родного человека. Крепко обнимала и горько плакала, просто рыдала — не я, а она. Потом усадила на тахту и сказала: «Рассказывайте! Все-все рассказывайте, не держите в себе, вам будет легче»
И я рассказывала, насколько это у меня получалось. А Анна Дмитриевна слушала и все плакала, и с того дня стала мне очень-очень близким человеком.
Я совсем перестала спать. Меня прикрепили к психоневрологическому диспансеру. Вводили что-то в вену, лечили гипнозом, давали снотворное, и понемногу вернулся какой-то, правда, уже навсегда ущербный, сон.
Помню, как приехала на новую квартиру своей хозяйки, это на каком-то массиве, за городом. Там стоят мои вещи, но хозяйка враждебно говорит, что никакой моей комнаты здесь нет, что я могу убираться, куда хочу. Все же я там переночевала.
С декабря начала работать и в горном институте.
Новогодний концерт. Выхожу аккомпанировать своему солисту, он поет песню Туликова. Слова там такие: «Цель наша — правду отстоять, мир для людей, чтоб увидала каждая мать счастье своих детей». Я играю, а слова эти режут меня, как ножом. Проаккомпанировала один куплет, потом — второй и чувствую — руки, ноги, все терпнет, сознание затуманивается. Не начав третий куплет, встаю и направляюсь за сцену. Еле дошла, там кто-то усадил.
И тут же, как назло, подходит ко мне студент, не из моих, просто член месткома. В руках у него — пакет с конфетами. «Ирина Анатольевна, у вас есть дети?» Я ответила: «Нет» И так страшно мне стало, будто только сейчас осознала: нет у меня детей, нет Лени!.. «Не могу больше,— прошу кого-то,— увезите меня домой!»
И отвезли, не дожидаясь конца концерта, на машине директора, - все они знали о моем горе.
Вот так и выживала.
Глава XVI ПРИЕЗД НАТЫ. РАБОТА, РАБОТА...
Я узнала, что нашей филармонии нужно ведущее меццо, и написала об этом Нате.
И вот появляется Ната. Тут же забирает меня от Натальи Феликсовны «домой», в комнату, которая предназначена мне горсоветом, где стоят мои вещи. Но хозяйка замахивается на нас топором и кричит: «Убью, не пущу!» Пришлось Нате идти в милицию, участковый произвел вселение, но хозяйка и ему грозила топором, и он сказал нам: «Уходите отсюда, не будет вам здесь жизни».
И все же, со скандалами, с неприятностями, но несколько дней мы там прожили.
Ната попробовалась в филармонию, спела хорошо, взяли. Как я была рада!
Приютили нас Евсей Михайлович Зингер с женой, пожили мы какое-то время в одной из двух комнат, которые они снимали. Потом артисты драмтеатра, родители Алика, с которыми мы сдружились, уехали на гастроли и на целый месяц пустили нас в свою двухкомнатную квартиру.
А к осени Ната нашла нам комнату. У той самой Нины Михайловны, к которой перешла от меня пять лет назад моя мама. А теперь Нина Михайловна со своим мужем Карпом Спиридоновичем, мастером на все руки, всегда распевающим украинские песни, сделали к своему дому пристройку комнату в десять метров и небольшие сенцы. Все это стояло на четырех большущих камнях. Под пристройкой был не фундамент, а пустота. Избушка на каменных ножках. Вот эту избушку хозяева сдали нам за двести пятьдесят рублей в месяц.
Перевезли вещи. Как-то все поместилось и пианино и стол, и кушетка, и еще что-то вроде платяного шкафа. Добрый Карп Спиридонович соорудил его из трех досок и занавески вместо дверцы. А в пространство между столом и кушеткой вмещалась на ночь раскладушка, на которой спала Ната.
После всех мытарств и неустроенности живется нам неплохо. Мы будто на даче, окно выходит прямо в сад. С хозяевами отношения отличные.
В конце августа едем с Патой в Чимкент, навестить Таню и маму. Никого из детей с ними нет. Лиза поступила на дирижерско-хоровое отделение консерватории в класс Анны Дмитриевны, Юлик учится в горном институте, а Боря закончил техникум в Кентау и работает там в Шахтострое.
Вот тут с грустью забегаю вперед.
Бедный Борька, мало ему суждено пожить. Он погиб в 1972 году. Поехал с товарищем на Сырдарыо на охоту. Там обоих сразило несчастье. Выстрелив, Борис нечаянно, дико, нелепо, попал в товарища. Тот еще жив, но в беспамятстве, пуля попала ему в грудь. Боря перевязал рану обрывком своей рубашки, а поверх — теплым шарфом (стоял конец ноября), втащил товарища в коляску мотоцикла, повез домой. Не довез: на половине пути найдены два трупа. Товарищ Бориса лежит в коляске, шарф и повязка сорваны, вокруг мотоцикла без счета окурков, а Боря, тоже мертвый, рядом на земле. Удостоверившись в смерти друга, видать, долго шагал туда-сюда, курил. В конце концов взял в рот дуло ружья и пальнул... Охотники хоронили обоих с почетом.
Мама очень постарела, стала еще меньше, еще худее, вот уже буквально кожа да кости. А глаза на измученном, морщинистом лице — большие, страдальческие, как на старинных иконах. Конечно, от маминой обиды на меня не осталось и следа, она ведь по натуре необыкновенно добра, это старость искажает ее покладистый, ровный характер. А сейчас она снова потянулась ко мне.
«Я всегда одна,— говорит она и держит мою руку, будто боится, чтобы я не ушла от нее.— Таня заходит только чтобы принести поесть. Приходят старушки-соседки, спасибо им, но... без конца рассказывают свои сны. «Лошадь — значит ложь...» Вот недавно послушала по радио передачу о Ромене Роллане, о его книге «Бетховен». И так захотелось поделиться с кем-нибудь своими впечатлениями, повспоминать вместе книги Роллана, музыку Бетховена. А Таня всегда занята».
Конечно, комнату мамы Таня убирает и едой обеспечивает, но теперь, в восемьдесят лет, еда маму не интересует. А вот поговорить по душам — это ей дороже всего. И поговорить, и почувствовать возле себя близкое существо...
С тяжелым чувством уезжала я из Чимкента. Родные люди, но не согрелась я у их очага, на сердце навалилась еще и тоска за маму, ощущение вины перед ней. Не сумели мы, ни одна из троих дочерей, создать ей хоть относительно благополучную старость.
Вернулись мы с Натой в Алма-Ату. В поезде ели немытые фрукты. А через несколько дней играю я на экзамене в присутствии всей кафедры сцену из «Руслана и Людмилы» и не понимаю, что происходит со мной,— рояль валится куда-то набок и нотные знаки в клавире то разбухают, то сжимаются. Как-то доиграла, как-то добралась домой. «Брюшной тиф»,— сказал врач. Положили меня в инфекционную больницу.
Ната приходит, приносит передачи. Но однажды, уже перед выпиской, получила я от нее странное и не очень приятное письмо. Сообщает, что сама больна, по-видимому, очень серьезно. И показалось мне, будто она обвиняет меня в том, что я лежу в больнице, а она, более нездоровая, чем я, должна носить мне передачи. В тот же день — записка от Натальи Феликсовны: «Вчера приходила ко мне Ната — веселая, оживленная, очень хорошо выглядит». И тут я почувствовала, что пришла ко мне еще одна беда, что кончился «добрый период» Наты, ей надоело опекать меня и теперь начнется что-то очень трудное, словом, я увидела перед собой киевскую — капризную, требовательную ко всем — сестру.
Так и получилось. Возвращаюсь из больницы, Ната продолжает ухаживать за мной, но уже без всякой ласковости, будто по мучительной обязанности, раздражается по малейшему поводу и много, подчеркнуто говорит о своей болезни. А болезнь эта, как выяснилось, заключается в несколько пониженном давлении, и, когда Ната попила китайского лимонника, давление быстро восстановилось. Но не восстановилась наша с ней спокойная жизнь. Тут, мне кажется, моей вины не было. Да, я еще убита горем, молчалива, замкнута, но с сестрой всячески старалась ладить, переполненная благодарностью за ее заботу обо мне.
Вскоре узнаю, что у Наты неприятности в филармонии: она со многими ссорится, и на нее жалуются.
Сколько раз спрашивала Нату, почему она не занимается серьезно вокалом и даже не распевается перед концертом. «Ната,— говорю я,— ты ведь такая способная, но никакое мастерство не может стоять на месте: оно либо движется вперед, либо идет назад. Вот я, концертмейстер, рядом с тобой. Давай позанимаемся, подготовим твой сольный концерт!» Нет, за всю нашу совместную жизнь в Алма-Ате Ната не пропела дома ни одной ноты. А на мои уговоры отвечала злым голосом: «Ты должна наконец понять, что мне не нужно заниматься, я и без этого спою лучше всех».
Это ее вздорное упрямство, бесшабашное отношение ко всему до того чужды моим собственным представлениям о работе, о необходимости неустанно добиваться повышения своего профессионального уровня, что мне как-то страшно становится от ее невыносимой самоуверенности. Поначалу она пела хорошо, но постепенно я узнала, что в ее репертуаре — считанные романсы и песни, что на всех концертах она поет одно и то же.
Кончилось все это тем, что Ната попала под сокращение в филармонии. Месяца два не работала, а потом ее взяли в Казконцерт, и стала она петь исключительно на выездных концертах.
Вскоре после этого Ната нашла маленькую комнату в самом центре города и ушла от меня.
С Зингером мы постепенно становимся хорошими друзьями. Он изредка заходит ко мне в мою комнатку побеседовать. Я всегда рада ему — интересный, талантливый, бесхитростный, в чем-то даже простодушный человек. Не раз Евсей Михайлович слышал от меня сетования на то, что я недостаточно для своей работы продвинута в пианизме. И теперь, искренне сочувствуя моему горю, захотел помочь хоть чем-нибудь: предложил заниматься с ним по фортепьяно. С радостью, но и со страхом согласилась я на его предложение. Как-то стыдно стать ученицей его, ведь я на полтора года старше,— да и вообще — такой великолепный пианист, он, наверное, и не представляет, насколько плохо я играю.
Начали заниматься, и все оказалось не так страшно, как я себе рисовала. Хожу к нему два раза в неделю домой. Занимается он со мной много, серьезно, интересно. И я быстро шагаю вперед. Как-то сыграла заданную мне прелюдию и фугу Баха, а когда закончила, мой учитель произнес одно только слово: «Великолепно!» — в начале наших занятий я таких слов от него не слыхала.
Мою глубокую благодарность Зингеру не выразишь словами. Это мое продвижение в пианизме — моя первая, ясно ощутимая радость после двух лет сплошного душевного мрака.
Анна Дмитриевна приглашает меня к себе на каждое воскресенье. Хорошо у нее, греет сердце ее мудрая дружба. То в гамак уложит, а сама сядет подле, то — в холодную пору — предложит лечь в комнате рядышком на широченную тахту. Обзавелась телевизором (это было тогда редкостью) и «угощает» меня им в воскресные вечера. О чем только мы не говорим! Большая это радость.
Только вот здоровье мое подводит все больше. Снова уложили в больницу с сердечной недостаточностью. Анна Дмитриевна приходит ко мне чуть ли не каждый день, а потом, когда я уже дома, сама над собой посмеиваясь, рассказывает, как горько плакала в коридоре, увидев меня с синими губами и подбородком, как будто вымазанную чернилами.
А все же в консерватории, кроме основной работы, я увлекаюсь общественной. Агитатор, секретарь участковой избирательной комиссии по выборам в Верховный Совет. И наконец, парткомитет выдвигает меня в руководители агитколлектива консерватории. Еще и стенгазету дирижерско-хорового отделения редактирую.
И всем этим защищаюсь от своего горя.
Часть четвертая СНОВА КИЕВ
Глава I . ПОЕЗДКА В КИЕВ
Подошел второй после смерти Лени летний отпуск, и решила я съездить в Киев. Впервые с тех пор, как была увезена оттуда в сорок первом. Моя подруга молодости поэтесса Татьяна Волгина — Тэна,— в письмах стала меня звать вернуться в Киев. У нее с мужем, Григорием Литваком, тоже писателем,— двухкомнатная квартира, ее сын Женя уже большой, и тем не менее она с радостью примет меня к себе. «Живи, пока не получишь квартиру. А не получишь, так и совсем оставайся у меня».
Я радуюсь этим письмам и всей душой рвусь в свой родной город. «Мой Киев»,— всегда думаю про себя. Сколько в нем
обитает людей, приехавших недавно, никогда в Киеве не живших... А вот я, родившаяся, выросшая, родившая в нем сына и так крепко любящая свой город, живу в такой дали от него и не имею права вернуться... Знаю, что теперь, после Двадцатого съезда партии, многие репрессированные получают реабилитации, возвращаются в родные места и там им дают квартиры. Вот и я должна непременно побывать в Киеве — хотя бы для того, чтобы подать соответствующее заявление.
Поехала. Поезд уже приближается к Киеву. Знаю, что Тэна будет встречать меня, и волнуюсь — столько лет прошло, наверное, она теперь — важная персона, ведь известная поэтесса, совсем недавно я читала ее стихи в «Огоньке».
Киевский перрон. Высовываюсь еще на ходу из окна и вижу издали Тэну. Стоит под выцветшим зонтиком с оторванной спицей. Этот зонтик в один миг уносит все мои страхи. Я уже понимаю, что Тэна осталась прежней, далеко не высокомерной дамой.
Выхожу из вагона. Тэна увидела меня, подходит. Расцеловались довольно спокойно — без слез и причитаний. Все та же, близкая, своя Тэна, только посолидневшая. Тэночка моя милая, думаю я, где же твоя чудесная, стройная фигурка? Тэна тоже смотрит на меня и говорит вслух: «Какой у тебя подбородок, ужас!»
Вот так встретились мы через пятнадцать лет.
Приехали к Тэне — в дом писателей, на улице Ленина, 68. Только положили мои вещи, и хозяйка засуетилась, чтобы накормить меня, как я вдруг, не думая об этом раньше ни минуты, говорю Тэне, что на несколько минут выйду.
«Куда?» — удивленно спрашивает она. «Мне надо,— отвечаю уклончиво,— я очень скоро приду».
Выхожу и иду... во Владимирский собор. Иду, сама не зная, почему,— ведь не набожная я, не богомолка, но сейчас мне нужно туда, все наболевшее во мне за эти годы отсутствия толкает именно туда.
Подхожу. Как хорошо — открыто! Идет какая-то скромная служба, священник что-то бормочет, два-три десятка старушек стоят перед ним. А собор! Как он прекрасен! Собор моего детства, моей юности. Как много детских, полудетских, еще как следует не осознанных чувств, оставила я здесь, на этих резных мраморных колоннах, возле полотен Нестерова, Васнецова. Я любила этот собор с какой-то прямо-таки болезненной нежностью и так мечтала, что, когда мой Ленечка подрастет, приведу его сюда и покажу, и расскажу всю эту красоту, успокаивающую и радующую сердце.
Войдя в собор, бросаю взгляд вверх, на васнецовскую мадонну, оглядываюсь по сторонам все такое знакомое любимое, так много моему сердцу говорящее — и не выдерживаю: горько, безудержно плачу Вижу окружили меня старушки, утешают. «Не плачь, милая!» И одна другой: «Видать, большое горе у бедняжки»
Да, большое горе: вернулась я в свой любимый Киев, на свою родину, но без сына, без мужа. Одна, совсем одна...
Тэна познакомила меня с Григорием Николаевичем, или же попросту Гришей Литваком. Небольшого роста, курчавый, с правильными чертами, с выразительными большими глазами. Он специализировался на закарпатском фольклоре, полюбил его, часто туда ездит
Сын Тэны Женя (с Юликом она разошлась сразу же после возвращения из эвакуации) уже заканчивает школу Приятный внешне, темноглазый и темноволосый, выше среднего роста мальчик. Учится не слишком усердно, хотя способный сообразительный..
Тэна немало работает — переводит с украинского многих больших поэтов, даже Шевченко, Лесю Украинку. И еще пишет стишки для совсем маленьких детей, дошкольников, сотрудничает с композитором Аркадием Филиппенко, вместе они создают детские песни. Эти славные песенки имеют большой успех у детей не только на Украине, но и далеко за ее пределами.
Гриша встречает меня хорошо, по-дружески А вот между собой Тэна и Гриша не очень ладят.
На другое же утро отправляюсь, как мне посоветовали, в Прокуратуру УССР — небольшой домик в конце Крещатика у самой Владимирской горки.
Подхожу ко входной двери и вижу, что на ней красуется огромная голубая афиша. Концерт.. Под названием коллектива подано крупный снимок руководителя и дирижера.
А, старый знакомый! Да, я слышала, что он здорово пошел в гору и капелла его поет отлично. Что ж, это хорошо.
Вхожу в здание, сразу попадаю на прием к заместителю прокурора Украины. В небольшом кабинете, за небольшим столом сидит небольшой темноволосый человек. Все — до удивления скромно.
Рассказываю ему о себе, о своем желании получить реабилитацию. Он нажимает кнопку, велит вошедшей женщине разыскать мое дело.
Тут я говорю ему «А ведь я знаю, кто доносил на меня, ни в чем не виновную. Вот приехала в Киев, пришла к вам, и даже тут что-то... что-то напомнило обо всем этом»
«Кого же вы подозреваете?» — недружелюбно спрашивает прокурор. Называю имя. «Этого не может быть!» — вскидывается он. «Да, конечно, и у меня нет полной уверенности. Давайте-ка сыграем с вами в такую игру,— расхрабрилась я.— Сейчас вам принесут мое дело. Если я неправа в своих подозрениях, вы, естественно, скажете мне об этом. Если же если все так и есть, просто промолчите».
Прокурор ничего не ответил. Тут принесли мое дело, солидную папку. Он роется в ней, просматривает подшитые бумажки, а я сижу сбоку и наблюдаю. Наконец захлопнул папку, молчит.
«Спасибо»,— подытоживаю я.
Проигнорировав изъявление благодарности, он велит мне оставить свой алма-атинский адрес и ждать ответа.
После прокуратуры иду к своей самой близкой подруге (живет она все там же, на улице Франко) Нине Кобзарь. Как обе радуемся, просто до слез! Нина работает старшим инженером-дорожником Семья ее — муж, тоже инженер-строитель, и сын Толя, чьи рубашечки когда-то донашивал мой Ленечка. Теперь Толя учится в строительном институте Высоколобый, смуглый Сквозь черты его лица отчетливо проступают материнские
..Заболела я, и в Киеве прямо на улице стало нехорошо. Кто-то подхватил, вызвали такси и довезли меня до Тэны - спазмы мозговых сосудов. Пришлось пролежать больше месяца и даже опоздать в Алма-Ату на работу.
Алма-Ата обрадовала тем, что после киевских дождей и холода начала сентября, попала я в ласковое солнечное тепло.
Снова работа, работа. В консерватории, в горном институте, в Доме офицеров, а кроме того — своя учеба, уроки с Зингером.
А здоровье — все хуже. Сердечные приступы, бронхиты, боли под ложечкой. Особенно трудно стало с наступлением зимы. Комната на каменных ножках, прямо под полом - морозный воздух. Придешь с работы тащи из сарая саксаул, разжигай плиту, а это дело нелегкое. Когда же наконец разгорится, насыпаешь в топку полведра угля.
В конце-концов плита раскаляется докрасна, температура в комнате доходит до тридцати пяти градусов, но ничего, терпишь,— зато тепло задержится до самого утра.
Постепенно отхожу от своего горя. Бываю у Натальи Феликсовны на ее музыкальных вечерах — она собирает у себя и педагогов консерватории, и своих студентов, бываю и у друзей, драматических актеров. А у Анны Дмитриевны по-прежнему провожу все воскресенья и все больше привязываюсь к ней.
Глава II. ПОСЛЕДНИЕ ДНИ В АЛМА-АТЕ
Через год с лишним, зимой, я получаю из Верховного Суда УССР сообщение о своей реабилитации: «Определением Судебной коллегии по уголовным делам Верховного Суда УССР от 21 декабря 1957 года постановление от 8 апреля 1942 года в отношении Савенко Ирины Анатольевны, работавшей старшим лаборантом в Киевском институте усовершенствования врачей, отменено, а дело производством прекращено за отсутствием в ее действиях состава преступления». Все меня поздравляют, радуются за меня.
Решаю переехать в Киев. Ведь по существующим теперь законам мне положено не дольше, чем через два месяца после прописки, получить квартиру — то ли мою прежнюю, то ли другую, равноценную, в городе, откуда была выслана.
Но отправлюсь я в Киев не сейчас, а только после окончания учебного года. Ведь у меня — двое выпускников-дирижеров, с которыми мы готовим к выпуску большие оперные сцены — из «Онегина» и «Садко».
С сестрой Натой мы теперь видимся редко. Встречаемся на концертах в консерватории, Ната обычно приходит слушать вокалистов. Всегда ухоженная, нарядная. Расстались мы с ней миролюбиво. Знаю, что она увлекается преферансом, проводит за ним в какой-то компании целые ночи, но все же поет на выездных концертах.
Поехала я на несколько дней в Чимкент — попрощаться с мамой, с Таней. Что с мамой прощаюсь навсегда — приходило в голову, хоть я и надеялась впоследствии забрать ее в Киев, а вот в отношении Тани — и в помине не было таких мыслей.
Таня, как обычно, кипит в работе — вся напряженная, взбудораженная. Весь день расписан — с одной работы на другую, мне все это знакомо. Речь у нее всегда была приподнятая, экзальтированная, а теперь это особенно заметно.
Таня всегда жила только духовными интересами, а все приземленное, материальное, рядовое было ей чуждо. Один из бывших ее учеников, навестивший меня в Алма-Ате, сказал: «Уроки и наставления Татьяны Анатольевны, как ничьи другие, делали нас настоящими, честными коммунистами».
Не сомневаюсь, что так оно и было.
С мамой очень больно было расставаться, глядя, как мучительно она переживает это расставание. И сейчас вижу ее глаза, устремленные на меня с любовью, с тоской, с отчаянием...
С сотрудниками консерватории, со студентами рассталась тепло. Были там хорошие люди, многие сердечно ко мне относились. Вообще — от Алма-Атинской консерватории осталось доброе чувство. Всегда с отрадой вспоминаю, как интересно, как славно мне там работалось. Особенно последний год, когда уже достаточно легко справлялась с техническими трудностями в своей работе.
Собралась я ехать в середине июля. Пианино и все грузные вещи — ноты, книги — отправляю контейнером. На вокзале меня провожают и студенты, и друзья. Как горько плачет, когда отходит поезд, моя квартирная хозяйка Нина Михайловна — очень ко мне за три года привязалась. Не по себе мне от ее рыданий, хоть, с другой стороны, какое-то тепло пробирает от сознания, что тебя так любят и горюют, расставаясь.
С этим грустным теплом и уехала.
Глава III. Я — СНОВА КИЕВЛЯНКА. УСТРОЙСТВО НА РАБОТУ. КВАРТИРНЫЕ ХЛОПОТЫ
Вот и Киев. На вокзале меня встречает Гриша Литвак с букетом гладиолусов. Расцеловались по-братски...
Тэна устроила мне ложе на балконе, который выходит дверью в ее комнату, а окном — в комнату Гриши.
С Гришей они совсем чужие. Питаются врозь, живут, как не очень ладящие друг с другом соседи в коммунальной квартире. Иной раз, правда, довольно мирно беседуют, советуются друг с другом, как лучше перевести то или иное место. До чего же мне приятны такие минуты, и как неуютно, когда в доме царит атмосфера враждебности!
А Нина Кобзарь! Ее уже нет на свете. О ее смерти мне сообщила еще в Алма-Ату наша общая подруга детства — Нина Силенчук, теперь врач-рентгенолог, кандидат медицинских наук.
Для меня смерть Нины была большим горем. Ушла Нина из жизни, но из памяти моей не уйдет, пока я жива.
В то время, когда я переехала в Киев, Тэна закончила перевод с украинского на русский оперы Данькевича на слова Корнейчука «Богдан Хмельницкий».
Однажды вышла я в продуктовый магазин, а когда вернулась, застала у Тэны внушительных размеров человека с добродушным лицом.
«Вот это — моя Ира, Константин Федорович,— говорит ему Тэна.— Познакомьтесь и помогите ей, если можно, устроиться на работу».
Я вкратце рассказала Данькевичу свою невеселую биографию. Он внимательно и сочувственно выслушал. Подумав, сказал: «Моему хорошему знакомому, дирижеру Петровскому, нужен концертмейстер для работы с хором завода «Красный экскаватор». Я сегодня же поговорю с Петровским о вас».
На следующий день Константин Федорович звонит Тэне, просит меня к телефону: «Петровский будет ждать вас завтра в семь часов вечера у себя дома, хочет познакомиться с вами и испытать ваши возможности как концертмейстера. Вы читаете хоровые партитуры?»
Я отвечаю утвердительно.
В этот день Данькевич звонил мне еще два раза. «Поиграйте гаммочки, дорогая, разогрейте руки»,— душевно советовал он, предупреждая, что Петровский очень строг и требователен.
Поиграла я «гаммочки». Прихожу к Петровскому. Красивый, невысокий седоватый мужчина. Встретил сдержанно, посадил за рояль, поставил несколько партитур. Все я сыграла, наверное, прилично. Он не расхваливает, но сразу же сообщает, что будем вместе работать, капелла при заводе перспективная, велит приехать завтра по такому-то адресу.
Вышла от него обрадованная, но и взволнованная.
Приступила к работе. Участники хора — рабочие завода. Относятся ко мне с уважением, особенно после того, как Данькевич приехал на занятия хора и, обняв меня, отрекомендовал хористам как своего лучшего друга.
Через какое-то время узнаю, что при Киевском пединституте имени Горького открылась музыкальная кафедра для подготовки педагогов по пению при средних школах и что на этой кафедре нужны концертмейстеры.
Завкафедрой Высочинская, изящная, нарядная, хоть и не очень молодая женщина, приняла меня весьма любезно: «С удовольствием зачислю вас в число сотрудников кафедры!»
Но тут же выяснилось, что к этому есть препятствие: у меня нет свидетельства о высшем или хотя бы среднем музыкальном образовании — ведь архивы Киевской консерватории во время войны погибли. Необходимо свидетельство кого-либо из солидных музыкантов.
«Могу попробовать обратиться к Лятошинскому,— говорю я,— может, он меня помнит».— «Вот это — то, что нужно!» — вскинулась Высочинская.
Иду к Борису Николаевичу Лятошинскому домой и только начинаю рассказывать этому обаятельному, скромному, уже тогда прославленному человеку о себе, как он уже припомнил: «Вы учились у Беклемишева? Я ведь был на вашем выпускном экзамене».
И охотно засвидетельствовал факт окончания мною Первой муз профшколы.
Зачислили меня концертмейстером музыкальной кафедры пединститута с почасовой оплатой, поскольку оснозная моя работа — на «Красном экскаваторе».
Совмещать эти две работы было нетрудно, и вообще в институте мне работалось хорошо.
Живу по-прежнему у Тэны, сплю на балконе и все больше чувствую себя лишней, ненужной в ее доме. Мучит меня это ужасно. Я переполнена благодарностью к Тэие за ее желание перетащить меня в Киев, за предоставление мне приюта, но сейчас, когда она разошлась с мужем, все это крайне усложнено.
Еще до устройства на работу я принялась за свои квартирные дела. Прежде всего отправилась в паспортный отдел, Крещатик, 4, там мне дали разрешение на временную прописку в Киеве на один год — согласно полученной в Алма-Ате справке о реабилитации.
Прописала меня Тэна на свою жилплощадь. Одно важное дело сделано. А теперь надо встать на квартирный учет. Иду к председателю райисполкома на угол Пироговской и бульвара Шевченко. Записалась с вечера в очередь, на следующий день чуть свет — уже там и к середине дня попадаю на прием.
«Вопрос ваш будет разбираться на заседании райисполкома»,— сказал мне председатель.
Заседание райисполкома. Слушается мое дело. Я очень волнуюсь, вся дрожу, даже голос дрожит. Показываю свои документы, характеристики, почетные грамоты, среди них и такие солидные, как две Грамоты ЦК ЛКСМ Казахстана. Но заведующая жилотделом, красивая, чернявая женщина лет сорока, ведет себя по отношению ко мне ужасно. Она просто недоумевает — с неприязнью, со злой насмешкой: «Зачем вам переезжать в Киев после стольких лет жизни в Алма-Ате, где вашу работу так высоко ценили?»
«Киев — моя родина, и по новому закону я имею право получить в нем свою или равноценную площадь»,— отвечаю я. Но завжилотделом грубо перебивает меня, кричит, что далеко не всех касается этот закон, что делается это только в исключительных случаях.
Меня не поставили на квартирный учет, отказали.
И мама, и Анна Дмитриевна осаждают меня письмами, в которых советуют вернуться в Казахстан. Анна Дмитриевна пишет, что меня охотно примут обратно и в консерваторию и в горный институт.
А мама настаивает на том, чтобы я переезжала в Чимкент, там я смогу работать в пединституте. «Тебе дадут и квартиру, и приличную зарплату, а трепать так нервы при твоем никудышном здоровье невозможно»,— взывает мама.
В Чимкент, сказать по правде, мне совсем не хочется. Лучше в уже обжитую Алма-Ату.
А все же больше всего хочу как-то закрепиться в Киеве. Киев мой! Сколько радости приносит он мне, любимый и выстраданный! Нежность к нему захлестывает меня, я испытываю чувство благоговейного трепета, когда хожу по знакомым до боли улочкам своего района, вот уж, правда, хочется целовать каждый камень родного города. И это чувство радости, счастливой новизны не утихает с течением месяцев. Конечно, много в душе боли — ведь Киев полон воспоминаний о самом дорогом и навсегда утраченном. Но все же здесь я дома (хоть пока без своего дома), а в Алма-Ате в гостях. Надо ждать, надо надеяться на получение квартиры. Ведь закон есть закон, и он, этот закон, должен, в конце концов, преодолеть все препятствия.
Пошла в горсовет. Он стоит на том месте, где до войны было первое Госкино — необычайно красивое здание, уничтоженное фашистами. Но хорош и новый горсовет — просторный величественный, с современным размахом.
С вечера записалась к зампредисполкома по жилищным делам. Список составлялся такими же, как и я, жаждущими получить жилплощадь. Все вместе просидели ночь в парадном через дорогу.
От разговора с зампредседателем чувство в целом осталось приятное. Он записал мою фамилию, дату получения реабилитации и велел снова обратиться в райисполком по повод взятия на квартирный учет.
С тяжелым сердцем пошла я вновь к этой неприятной женщине в райсовет, но она, видимо, получила предписание от горисполкома — немедля назначила мое дело на повторное слушание на райисполкоме.
Снова заседание исполкома. В этот раз со мной пришли и Тэна, и Гриша, и я волновалась меньше. Тон задал председатель, сразу предложил взять меня на квартирный учет,и наконец-то это важнейшее для меня решение состоялось.
Теперь, примерно раз в месяц, прихожу рано утром к двери райжилотдела, записываюсь в очередь, сижу до половины дня и, попав в кабинет, спрашиваю, нет ли для меня какой-нибудь свободной комнатки (о квартире тогда одиночки и не мечтали). Неприязненный ответ начальницы неизменен: «Ничего нет». И, опустив голову, ухожу восвояси, а через месяц снова начинаю робкую атаку.
У Тэны я прожила около пяти месяцев. Тяжелые это были месяцы. Подходят Октябрьские праздники, а я все еще сплю на балконе. Тэна соорудила мне ватный чепец на голову, натаскала теплых одеял. Но не только холод мешает спать: из Гришиной комнаты на балкон выходит большущее окно, а Гриша не меньше чем до трех ночи печатает на машинке, и мне нечего и думать заснуть под этот стук. Тэна тоже ложится в три-четыре часа ночи, так уж у них заведено. Но после бессонной ночи оба спят допоздна, а мне надо рано вставать. Недосыпаю, чувствую себя прескверно. Нужно искать какое-то другое пристанище. Но где?
Приютила меня на две недели давняя подруга Тэны — Мила, с которой мы когда-то мыкали горе в Новосибирске. После десяти лет лагеря она — в Киеве, с детьми, но муж в ее отсутствие ушел к другой женщине, а мать умерла.
Потом соученик Тэны по институту Толя Поляков, редактор киностудии имени Довженко, уехал на четыре месяца в командировку и предоставил мне свою комнату. А дальше что? И тут судьба решила сжалиться надо мной хоть в отношении временного пристанища.
Моя подруга Нина Силенчук познакомила меня со своей сотрудницей, тоже врачом. Ирина Сергеевна Петрова недавно вторично вышла замуж, живет с семьей на Печерске, а ее комната по улице Ленина пустует. Узнав о моих бедствиях, добрая Ирина Сергеевна предлагает мне обитать в ее комнате, пока они с мужем не подыщут обмен.
С какой радостью я переехала туда со всеми вещами! Эта комната, хоть и без элементарных удобств, была для меня спокойным пристанищем на продолжении года и четырех месяцев.
Продолжаю ходить в райсовет. Все надеюсь получить отселенческую комнату — многим семьям, ютившимся в одной комнате, теперь дают квартиры на Первомайском массиве — это первый из киевских послевоенных жилых массивов. Хожу, прошу, но ледяной ответ красивой ведьмы неизменен: «Ничего нет». И я чувствую, что, пока эта женщина сидит здесь, ответ всегда будет только такой.
Глава IV. СВОЯ КВАРТИРА
И вот однажды, придя в райсовет, узнаю, что с начальницей жилотдела случилась неприятность. Присутствуя при заселении очередного дома на Первомайском массиве, она поднялась на пятый этаж, а там на нее накинулся военный инвалид и принялся бить костылем. Кто-то его поддержал, она катилась с лестницы, а люди, избивая ее, отводили душу. Жестоко, но... Пострадавшую положили в больницу. Уьидела я ее месяца через два. Неузнаваема! Жалкая, ни красоты, ни самоуверенности, на осунувшемся лице — остатки синяков, кровоподтеков. Тогда мне зло подумалось: и в этом восторжествовала правда.
Через какое-то время назначили нового завжилотделом. Прихожу я в приемный день, как обычно, просидев огромную очередь, в кабинет начальника и вижу невысокого круглоголового мужчину. Волосы ежиком, черные, ни одной сединки, хоть возраст уже явно солидный. Поднимает он на меня глаза, тоже черные, внимательные, предлагает сесть и рассказать о себе. Когда я, впервые в этом кабинете, сидя, а не стоя, все вкратце изложила, он сочувственно подытожил: «Вам совсем не надо ходить сюда в дни приема, записываться в очередь, сидеть ночами. Вы уже состоите на квартирном учете, осталось только выбрать себе квартиру из тех, что освобождаются в центре после заселения новых домов. А для этого заходите ко мне в любое время, лучше вечером, я буду сидеть здесь и знакомиться с делами. Вместе и подберем для вас жилплощадь».
Что?! Что?! Не ослышалась ли я? Мне надо «выбирать» себе квартиру? Приходить сюда без очереди в любой вечер? Что это — сон мне снится?
Смотрю, как ошалелая, на нового начальника, а тот улыбается: «Почему вы молчите?» — «Потому,— отвечаю,— что не привыкла, чтобы здесь так со мной разговаривали».— «Бедная,— сочувственно качает он головой,— хлебнули вы горя. Очень жаль, что и теперь, когда законность восстановлена, находятся еще люди, так не по-советски себя ведущие».
Надо ли рассказывать, какой счастливой я шла домой? Душа пела.
Прихожу к новому начальнику дня через два, к семи вечера. Сидит один в своем отделе. Встретил меня все той же доброй улыбкой.
«Есть у меня адресок для вас! Комната в доме № 12 по улице Чапаева».
Боже мой, моя улица! Помчалась я туда, но нет: первый этаж, комната всего двенадцать метров, без балкона. С грустью пришлось отказаться.
С того дня начал Петр Кузьмич (так звали этого доброго человека, подполковника в отставке) давать мне адреса освободившихся комнат, а я — то с Тэной, то одна — осматриваю их, но все какие-то неподходящие попадаются. То очень маленькие, то без удобств, то совсем темные.
И вот наконец дает мне Петр Кузьмич адрес: Большая Подвальная, 29, квартира 4. Пошли с Тэной смотреть. Комната на третьем этаже — девятнадцать метров, высокая, с балконом.
Тэна говорит: «Это то, что тебе нужно».
Ну, конечно, я тут же переехала, горячо поблагодарив милого Петра Кузьмича, и зажила на своей жилплощади после девятнадцати лет отсутствия таковой. Уж как я радовалась, сделала ремонт, постаралась обставить комнату по душе, купила тахту, овальный стол, красивые занавеси. До чего ж это хорошо — иметь свой угол, свою уютную комнату!
На Большой Подвальной, почти напротив моего дома,— специальная музыкальная, для одаренных детей, десятилетка имени Лысенко. Вот бы здесь работать! Как-то набралась смелости, зашла к заместителю директора и спросила, нет ли у них подходящей для меня работы. Он тут же предложил должность концертмейстера на отделении хорового дирижирования. С удовольствием взялась за работу. Вскоре мне поручили в этой школе также занятия по вокалу с выпускниками-одиннадцатиклассниками, это было уж совсем приятно — мое любимое дело. Постепенно, оставив пединститут и «Красный экскаватор», я перешла с почасовой на полную ставку в десятилетку имени Лысенко.
Теперь, казалось бы, все хорошо, жизнь полностью наладилась. Родной город, своя квартира, интересная работа. Но — здоровье резко сдает. Все чаще сердечные приступы, все сложнее справляться с работой. Возьмешь с силой несколько аккордов левой рукой — и тут же просыпается острая боль в сердце. На экзаменах, аккомпанируя ученикам, нервничаю, боюсь, что не доиграю. Боятся за меня и окружающие.
Понимаю, что долго не смогу работать. Хоть бы дотянуть до пенсии! А дальше что? Чем жить? Для чего?
Последняя глава. ДОРОГА В ЛИТЕРАТУРУ
Изредка захожу к Тэне и наблюдаю за ее работой. Помимо всего остального, она переводит с украинского на русский детскую прозу для журналов. Вот это дело показалось мне не трудным, и я попробовала заняться им. К моему удивлению, получилось! Я сама это почувствовала, и Тэна похвалила. Начинаю практиковаться в переводах рассказов для детей — так, между делом. Потом берусь и за прозу для взрослых. Перевожу рассказы современных украинских писателей, посылаю переводы в московские журналы. Перевожу все лучше, быстрее, а вот в печать все это принимается с большим скрипом. Но все же некоторые из рассказов вышли в московских журналах «Крестьянка», «Советская женщина», в киевских — «Пионерия», «Радуга».
Подходит время выхода на пенсию. Сразу оформляю ее в школе имени Лысенко и увольняюсь с работы полностью.
Летом Гриша Литвак достает мне путевку в Ирпенский Дом творчества писателей. Хорошо мне там жилось! Под высоким пригорком, на котором расположен Дом творчества, протекает река Ирпень, а за ней тянется лес. Прекрасно выглядит с берега реки зеленая возвышенность и четко выделяющийся среди зелени первый корпус Дома причудливое темно-красное здание, напоминающее небольшой старинный замок. Говорят, что это здание когда-то построил известный в Киеве дрожжезаводчик Чоколов и подарил вместе с территорией сада какой-то балерине. Неплохой, конечно, подарок. А теперь Литфонд построил здесь еще много корпусов, но снизу, с реки, виден тот, единственный, и, конечно же, по красоте ни один из других не может соперничать с ним
Я живу в одном из новых корпусов, а напротив меня поселился крепко сколоченный человек в полосатой пижаме, с маленькими острыми глазками. Мы молча киваем друг другу при встрече.
Однажды он злобно накинулся на меня за то, что уйдя на прогулку, я забыла выключить радио и этим отняла у него дорогие рабочие часы. «Вы находитесь в Доме творчества писателей»,— ворчливо и назидательно заключил он.
Я горячо заизвинялась — в самом деле свинство — и пообещала, что этого никогда больше не будет. Тут мой сосед сразу подобрел и с того дня стал заговаривать со мной о том, о сем. Рассказал, что он писатель — Фаликман, пишет на еврейском языке, в настоящее время заканчивает большую книгу «Черный ветер» — об оккупации фашистами Украины. Сейчас Фаликман ищет хорошего переводчика, который мог бы перевести книгу по подстрочнику на русский язык.
Я, в свою очередь, поделилась с ним своими попытками заняться всерьез переводом.
Фаликман заинтересовался моими словами и принес мне на пробу один из своих рассказов. «Отлично,— подытожил он, прочтя перевод,— думаю, что мы с вами сработаемся. И дал мне перевести еще пять рассказов из книги «Горькое семя», готовящейся к печати в Москве.
Книга эта вскоре вышла в «Советском писателе». Фаликман поехал в Москву и, посоветовавшись со своим редактором, предложил мне от имени своего и издательства «Советский писатель» взяться за перевод книги «Черный ветер».
Разумеется, я согласилась. Ведь мне давали живую, серьезную работу, которая должна помочь войти в мир переводчиков. Кроме того, деньги-то я получу, ведь работать буду по договору, это не то, что делала до сих пор, где результаты работы — пустота, разочарование и горы переведенных, но не изданных рассказов.
Постепенно я включилась в эту показавшуюся поначалу очень трудной работу, даже полюбила ее. Фаликман был доволен мной и этим радовал.
Вот и позади полтора года. Перевод «Черного ветра» в Москве одобрен, и летом шестьдесят седьмого года мы с Фаликманом мчимся в подмосковную Малаховку — для работы с редактором Надеждой Ивановной Голосовской. Живем славно, дружно, каждый в своей снятой на месяц комнате.
Когда, закончив работу, собрались разъезжаться, Надежда Ивановна сказала мне: «Я довольна работой с вами и охотно включу вас в актив наших переводчиков».
Эти слова переполнили меня радостью.
Весной 1958 года вышла из печати объемистая книга Фаликмана «Черный ветер». Она имела большой успех у читателей и впоследствии была переиздана массовым тиражом. Вскоре после этого меня приняли в творческую организацию — Киевский комитет драматургов, и я, можно сказать, всерьез почувствовала себя литератором.
К осени дала знать о себе и Голосовская: «Хотите перевести книгу адыгейского писателя Хазрета Ашинова? Он — славный человек и писатель очень неплохой».
Взялась я за эту работу более чем охотно. Понравились мне вещи Ашинова. Тут — и фольклор, и приятный юморок, и искренние человеческие чувства. Стараюсь получше построить фразу, сохранить национальный колорит. Работаю над книгой «Водяной орех» даже лежа в больнице, чувствую себя «при деле» и этому радуюсь.
Переводила и аварского писателя Шахмалова: «Отец мой», «Нет, это не сказка». Тоже для «Советского писателя». С радостью вникала в неизвестную мне, но такую красочную жизнь аварского аула. Снова, как и с Ашиновым, завязывается энергичная переписка с автором, снова задаю ему массу вопросов.
И пошло, пошло... Перевожу и по подстрочникам, и с украинского. Немного и с немецкого. Начался светлый период моей жизни, приняли меня в члены Литфонда, а потом и Союза писателей. Стала ездить в Коктебель, в Ялту, в Малеевку, в Одессу. Сколько красоты повидала, сколько было радости, интересных встреч!
А тут — снова перемены. Непосредственно возле моего дома, по Большой Подвальной, начали строить консульство ГДР. Окна моей комнаты выходят в глухую торцевую стену, теперь обращенную к зданию нового консульства, и горсовет предложил мне переехать в однокомнатную квартиру на Минском массиве.
Что это за массив? Поехала с друзьями посмотреть. Далековато от центра, но вокруг — прелесть. Воздух какой! Отдельная, светлая, сразу полюбившаяся квартира на восьмом этаже.
Да, да, согласна! Переезжаю. Много хлопот, много недоделок, но уж как-то хватило на все и сил, и энергии. Вот и зажила у самого леса — как на даче.
Теперь прошли годы. Старость и болезни закрыли все пути — и в Ялту, и в Подмосковье, и в Коктебель. Но остался у меня Ирпень. Это совсем близко от Киева. В нем бываю каждый год в теплую пору. В нем судьба свела меня с милыми друзьями-литераторами — Борисом Тэном, Ларисой Письменной, Вилем Гримичем, Марией Влад. Сколько я прибегала к их советам и в творческих, и в издательских своих делах!
Увы, не все из близких людей, подаренных Ирпенем, теперь живы. Как хотелось бы написать о каждом из них!.. Но... тогда надо писать еще одну книгу.
А эта подходит к концу.
Продолжаю работать в литературе и очень-очень люблю свою работу. Пишу уже собственные рассказы, повести. В 1984 году в издательстве «Радянський письменник» вышла первая книга моих оригинальных рассказов «Жизнь прожить...».
Вот я снова в полюбившемся мне Ирпене. Осень уже слегка позолотила клены, дохнула прохладой, но небо еще летнее — голубое-голубое. Брожу по парку, обдумываю свои литературные планы. Мне хорошо, все смутное в душе прояснилось. Тучи разошлись, уплыли.
Мой вечер ясен.
Савенко И. А. Наяву – не во сне : Роман-воспоминание. – Киев : Днiпро, 1990. – 335 с. : ил.