Отца мы видели при белых очень мало, он почти не бывал дома На наши вопросы, почему нет папы, мама грустно отвечала. «На работе». Конечно, ни о какой «личной жизни» его мы тогда и понятия не имели.

Недолго длилось наше «благополучие». Снова загрохотали пушки — все ближе и ближе, снова стало неспокойно и на улицах, и в доме. Лицо у папы уже не улыбчивое, а хмурое, озабоченное. Он больше бывает дома, часто о чем-то подолгу говорит с мамой в се спальне или в своем кабинете.

Как-то мама сообщила нам, что отец снова уезжает, так как белая армия отступает, к городу подходят красные. Еще мама с большой грустью сказала, что в этот раз отец решил взять с собой Бориса.

«Я не сразу согласилась,— говорит нам мама,— по потом поняла, что отец прав — опасно оставлять Борю при большевиках, ведь он, хоть ему только четырнадцать лет, очень рослый мальчик и выглядит не меньше, чем на шестнадцать-семнадцать, да к тому же и озорник ужасный».

А я слушаю и недоумеваю: ну и что с того, что выглядит старше? Зачем ему уезжать? Ведь все эти месяцы при белых Борис работал в нашем лучшем кинематографе — у Шансера, на Крещатике,— помощником киномеханика. У нас в доме так и говорили: «Где Борис?» — «Пошел к Шансеру крутить машину».

Он там даже какие-то деньги зарабатывал. Один раз, помню, угощал меня пирожными. Ну пусть бы и дальше, и при красных, работал, крутил себе машину у Шансера. Это же не политика.

Тася всегда во всем разбиралась лучше меня и сердилась за мои «глупые рассуждения», но в этот раз и она горячо уверяла маму в том, что ни к чему Борису уезжать, что красные не тронут его — пусть себе работает в кинематографе, ведь это будет работа уже не на белых, а на Советскую Россию.

Мама успокаивала нас: «Отец с Борей доедут только до Одессы и скоро вернутся в Киев — большевики здесь долго не задержатся».

На это Таня многозначительно изрекала: «Ну, это еще большой вопрос».

Я чувствовала, что на этот вопрос у Таси уже готов ответ, а вот для меня вопрос оставался вопросом.

В этот раз прощание с отцом, да и с Борисом, как-то не запомнилось. Было это уже зимой, уже в снежном холоде и в какой-то суматохе.

А вот мамин рассказ о прощании с папой и Борисом четко запомнился. Мама вышла провожать их на улицу. Осталась стоять у выхода из парадного. Отец с Борисом сели в машину. Потом отец вдруг вылез, вернулся к дому и, как ни странно, сказал плачущей маме слова, которые она потом много раз повторяла и нам, детям, и знакомым: «А все-таки, может быть, Ленин спасет Россию».

Да, главным для отца была Россия, родина. Мама как бы утешилась этой его фразой, даже, по-моему, немного гордилась.

Остались мы одни, без мужчин,— мама и три дочери. Тасе подходил к концу двенадцатый год, мне было десять, Нате — шесть. Голодно, холодно, ведь зима еще далеко не кончилась. Хорошо хоть Люба заходит, подруга по двору, и сын наших знакомых Жорж Никифоров, мой однолетка. С ними даже весело бывает, придумываем разные игры. Вот, к примеру, научила нас Тася «митинговать». Каждый из нас изображал кто Ленина, кто Троцкого, кто Карла Либкнехта или Розу Люксембург, вскакивали по очереди на тумбу от пианино и вдохновенно ораторствовали: «Товарищи! Советская власть несет народу счастье и свободу! Давайте навсегда прогоним петлюровцев, белых, зеленых и поможем укрепиться в стране единственно справедливой власти большевиков!»

Такие речи особенно хорошо получались у Таси — они звучали прочувствованно, а мы с Жоржем и Любой часто орали что-то нам самим непонятное, только бы это была речь с выкриками и размахиваниями руками. Мама слушала из другой комнаты — то вздыхала, а то улыбалась.

Глава VII. БЕДНАЯ СОНЯ

— А теперь,— начала тетка на следующий день,— расскажу тебе о Соне.

— А кто такая Соня? — вскинула Лиза на тетку свои живые карие глазки.

— Кто такая Соня? — переспросила тетка.— Да, этого ты не знаешь. А ведь она, Соня, в какой-то, даже в большой, степени твоя тетка.

— Как — тетка? Откуда?

— А вот так. Слушай внимательно.

Было это в начале 1918 года. Пришли мы однажды с сестрами к завтраку. Видим: за столом сидит незнакомка — не то взрослая, не то почти девочка. Худая, грустная, бледная, но такая славная.

Мама говорит: «Это, дети, Соня, наша родственница, приехала из Кременчуга. Будет поступать на Высшие женские курсы».

Соня молчит, только замучено улыбается. Почти не ест, хоть мама уговаривает. На завтрак, как сейчас помню, были мои любимые длинные макароны. Почему же она не ест? Теперь ведь так плохо с едой. Наверное, больная, думаю. И жалко ее стало.

Соня мне сразу понравилась. Сестры у меня крикливые, шумные. А я — тихая. И Соня, я это сразу увидела, тоже тихая.

«Хорошо, что она приехала»,— сказала я маме после завтрака.

«Может, и хорошо,— кивнула мама,— только она у нас жить не останется.— И, видя, как меня огорчили ее слова, добавила: — Тесно будет».

Обычно послушная, я взбунтовалась: «Как это тесно! Шесть же комнат!»

«Так нужно»,— услышала я мамин уклончивый ответ.

Но Соня стала жить в нашем же доме, мама устроила ее к Анне Андреевне, в полуподвал.

Соня была на десять лет старше меня, однако мы с ней очень скоро подружились. Я к ней часто приходила.

Пожила Соня в Киеве месяц или два просто так, на женские курсы почему-то не пошла. Поступила на службу, в управление Юго-Западной железной дороги. Наверное, Анна Андреевна устроила, она тоже там служила.

Как-то пришла я к ней вечером и вижу: сидит в комнате какой-то дяденька. Черный-черный, а глаза — желтые, как у тигра. Сам худющий! Куртка висит, как на вешалке. Сидит в уголке, курит, молчит. Соня спросила у него что-то про газеты, а он вдруг как заговорит,— о войне, о революции, о том, что красные под руководством Ленина несут с собой зарю счастливой жизни, а меньшевики, Центральная рада в союзе с немцами и разные могильщики революции им свет закрывают.

«Красные!» Значит, большевик! У Сони в квартире! И она, видно, дружит с ним. Ой, как интересно!

На другой день я стала расспрашивать Соню об этом черном дяденьке. Оказывается, он тоже на железной дороге работает, только не служащий, а рабочий.

«Но он же большевик! — загорячилась я.— Они людей убивают. А ты дружишь с ним».— «И ты будешь дружить, когда узнаешь лучше. Он за правду. Он всем людям счастья хочет».

Как-то Анна Андреевна сказала Соне прямо при мне: «Ты его не отваживай, он хороший, наш Цыганчук».

Соня только плечами пожала, а мне понравилось — «Цыганчук».

Уже позже я узнала, что никаким цыганом он не был. И украинцы бывают такие черные, глазастые. Просто прозвали так.

Зимой кто-то поджег казармы на Львовской и на Керосинной. На полнеба полыхал огонь, а потом долго даже на нашей улице пахло гарью. Началась всеобщая забастовка железнодорожников. Пошли облавы и аресты железнодорожников, Цыганчук стал подолгу, не только вечером, но и днем, сидеть у Сони. Анна Андреевна все говорила ему: «Сиди, здесь никто тебя не найдет».

Как-то он сказал Соне, когда и я в комнате была: «Грешно, бросили сироту и забыли. Ты, Соня, не должна здесь, в подвале, отсиживаться. Не сегодня завтра вышибут Центральную раду, и уже навсегда Советская власть утвердится. Вот тогда уходи поскорее из этого дома, где ты никому не нужна и тебе никто, разве что Иришка. Пойдешь в общежитие, будешь работать, учиться. Ты ведь вот какая грамотная, гимназию окончила, тебе на учительницу прямая дорога. Понятно?»

«Да»,— сказала Соня и как-то сразу оживилась. На другой день я спросила у нее: «Он — твой жених?» — Может, и жених»,— ответила она, будто о чем-то постороннем. «Пойдешь, значит, за большевика?» — «Пойду,— серьезно ответила Соня.— Я им верю».

Потом, в самые морозы, началась стрельба ужасная — и из пушек, и из ружей. В соседний дом снаряд попал, целый угол отвалился, мы чуть не три дня в погребе просидели. И вдруг — красные флаги, пение, музыка! Соня повеселела.

Но ненадолго пришли большевики. Опять стрельба, опять погреб. Цыганчук надел военную шинель и уехал на фронт.

И пошла неразбериха. Ложишься спать — одна власть, а утром — уже совсем другая. Канонада без конца, грохает и грохает, страшно даже во двор выйти.

После немцев гетман, потом Петлюра, развесили желто-блакитные флаги. Канонады уже нет, только крики, шум, оружейные выстрелы...

Как-то прихожу к Соне, а у нее накурено. Я обрадовалась: «Цыганчук приехал?» — «Откуда ты взяла?» — «А накурено...» — «А-а... Это я сама».— «Ты? — удивилась я.— Разве женщины курят? Тогда и меня научи».

Соня засмеялась, схватила меня, опрокинула на кушетку, защекотала, накрутила мои косы себе на шею. Я еле вырвалась от нее.

С того дня стала она меняться с каждым днем. Уже не бледная, щеки порозовели. И говорить стала громче, и ходить быстрее... Я прямо не узнаю Соню. «От куренья это, что ли?» — думаю. А курить она продолжает. При мне нет, верно, боится, чтобы я тоже не научилась, но когда ни придешь — накурено.

Один раз иду я к ней со двора. Тронула дверь, а она открыта. Вхожу на кухню, слышу из Сониной комнаты мужской голос.

«Цыганчук!» — подумала я и чуть не запрыгала от радости. Бегом к двери, но не успела добежать, поняла — нет, не Цыганчук, не его голос — какой-то грубый, сердитый. Кто же это? Почему кричит на Соню? Подошла к закрытой двери, слушаю, а у самой ноги дрожат.

«Нашла время! Красные к городу подходят, а она — жениться!» — «Но ребенок...— тихо говорит Соня.— Он не должен быть незаконнорожденным. Хватит того, что я сама...» — «А кому он нужен сейчас, этот ребенок? Сколько твердил — надо избавиться! Теперь уж — как знаешь. У казака где ночлег, там и дом, там и жена,— вдруг противно захохотал.— Ну-ну, не сердись, я пошутил».— «Уходи»,— совсем тихо проговорила Соня, едва я расслышала. «И, правда пора. Прощай, Соня, не поминай лихом. Может, еще загляну, если наших из Киева не вышибут».— Не надо, Матвей, уходи. Совсем уходи».

Затопал сапогами, хлопнул дверью.

Я должна его увидеть. Опрометью мчусь на улицу. Вот он! Закуривает трубку возле парадного. Так вот почему от Сони табаком пахло...

Одет шикарно. Белый полушубок, синие галифе, серая барашковая кубанка, сапоги блестят, на боку — шашка. И красивый! Высокий, лицо белое, из-под шапки светлый чуб торчит. Куда нашему Цыганчуку! Только тот хороший, разве стал бы он говорить Соне такие слова? А этот шагает по тротуару и задается: «Смотрите на меня все!» А я за ним вприбежку, почти рядом: «У, подлый!» — и вдруг испугалась. Побежала к Соне, ей, наверно, сейчас плохо.

Соня сидит на диване, согнулась, руки опустила, глаза — в пол. На меня даже не глянула.

«Соня!» — окликаю я. Вздрагивает: «Это ты? Зачем? Уходи! Слышишь, уходи!»

Да с какой злостью! Никогда она так со мной не говорила. И вдруг схватила меня за руку, притянула к себе, обняла крепко-крепко. «Нет, Иришенька, не уходи, посиди со мной! Хорошо, что ты пришла.— И, помолчав: — Это ничего на меняет, но это хорошо...» — «Соня, что с тобой? — говорю я. — Ты сегодня не такая, как всегда. И смотришь, и говоришь не так...» — «Это от горя»,— усмехнулась она.

«От горя не смеются, а плачут»,— резонно заметила я. А Соня посмотрела на меня так серьезно — да вдруг и в самом деле как расплачется. Горько-горько.

«Соня, ну что с тобой, скажи, наконец! Тебя тот дядька обидел?» — «Ты видела его?» — вскинулась она. «Видела. Он гадкий».— «Да, ты права, он нехороший. А ты знаешь, я люблю его...» — «Как же это? Знаешь, что нехороший, и любишь. Так не бывает».— «Я тоже так думала. А вот, оказывается, бывает».— «Ты давно с ним знакома?» — «Да, еще с Кременчуга. Увидела, когда у нас в гимназии был выпускной вечер. Подошел, пригласил потанцевать. Потом пошел провожать. Когда прощались, сказал, что я самая лучшая, самая красивая, и...» — «Поцеловал?» — подсказываю.— «Да, Иришенька».— «А дальше что?» — «Просился прийти. А я растерялась: «Тесно... отчим...» Он и ушел. Но я была уверена — придет. Ходила, как во сне. На улице каждого высокого за него принимала. Холодела вся... Ехала к вам в Киев, как в тюрьму. Хоть и дома несладко жилось. Отчим поначалу такой хороший был, а потом оказалось... да что говорить, мала ты еще. Мать тоже... постаралась скорее меня сплавить. А уезжать еще хуже, боялась — больше не увижу Матвея. Всю дорогу проплакала. А здесь с Федором познакомилась. С Цыганчуком. Уже привыкать стала, жалела, когда уезжал, ты же видела. А потом встретила на улице...» — «Того, Матвея?» — «Да, представляешь? Ведь больше года прошло...» — «И он начал приходить к тебе?» — «Да. Потом я поняла, что он петлюровец, значит, враг Федора. И вообще... Я ведь столько хорошего узнала от Феди о революции, о красных... Поверила, будто повязку с глаз сняли. Хотела с ним на фронт ехать, сестрой милосердия, так просила, будто чувствовала... Взял бы — все было бы по-другому... Нет, неправда, все равно люблю этого. И жить без него не могу, понимаешь, не могу...»

«Соня, полюби Цыганчука! — кидаюсь я к ней, обнимаю, глажу щеки, целую.— Он же хороший!» — «Да, тот хороший, лучше не бывает. Только не могу я, подлая, любить его. Особенно теперь...»

Соня надела свое праздничное шелковое платье в мелкие цветочки, завила щипцами подстриженные волосы на лбу и у висков.

«Ты куда-нибудь пойдешь?» — спрашиваю я.— «Да. По делу. А ты иди домой.— Обняла меня и крепко, очень крепко поцеловала.— Ты ведь мне и правда сестричка. Иди, Иришенька».

Я сразу и не подумала серьезно о ее последних словах. Ну, конечно, сестричка, ведь мы с ней так любим друг друга. Побежала домой.

Вечером мою на кухне посуду. Слышу — в передней крик. Выбегаю — это Анна Андреевна. Плачет, а мама ее за плечи трясет: «Что случилось? Да говорите же!» — «Соня застрелилась». — «Насмерть?» — опускает мама руки. «Нет, жива еще,— едва услышала я сквозь плач.— Скорее доктора!»

Мама бросается к телефону в папин кабинет. Анна Андреевна — за ней. А я стою с тарелкой и слышу, как оглушительно стучит мое сердце.

Мама всю ночь была в больнице. Вернулась утром: «Соня только что умерла».

Во Владимирском соборе мутно от ладана и таинственно-жутко. Мне страшно подойти к гробу, всегда ужасно боялась покойников. Но ведь я — самый близкий Соне человек, сестричка.

Подошла. Ничего, Соня такая же, своя, только совсем бледная, даже желтая, как свечки, что горят вокруг. Смотрю на нее, смотрю... Не плачу, только вся дрожу. Волосики на лбу, которые Соня тогда завивала, совсем развились. И платья шелкового не видно, все белым затянуто. А ведь она нарочно наряжалась...

Вдруг слышу — сзади говорят: «Красивая!» — «Как же, конечно, красивая. И петлюровцам нравилась. С ихним начальником путалась. А жених за народ кровь проливает».— «Правда? Тогда так ей и надо, потаскухе. Плюнула бы, кабы не в храме божьем...»

Я рванулась, крикнула что-то злое двум женщинам в платках, бросилась к маме, прижалась к ней, а сказать ничего не могу, чувствую — нельзя. Ведь я еще про ребенка какого-то знаю. Где же он теперь?..

Плакать не хотелось, хотелось совсем ничего не чувствовать, вот как Соня. Но в конце концов в груди будто что-то разорвалось — и больше ничего не помню.

Очнулась дома, в постели. Долго потом болела. А как начала поправляться, не выходит из головы... Спрашиваю у мамы: «А где ребеночек?» — «Какой?» — «Сонин».— «А ты откуда знаешь?» — вскинулась мама. «Так Соня же сама говорила. Тому дядьке, Матвею. Я слышала». Мама отвернулась: «Нет Сони — нет и ребенка».

Пока я болела, в Киев вступили войска Щорса. Я ждала Цыганчука. Представляла его себе гордым героем, с красным бантом, на вороном коне. Хотела все-все рассказать ему о Соне, о Матвее. Пусть убьет его!

Но Цыганчука мне не довелось увидеть. Он прибыл в разгар моей болезни, Анна Андреенна все ему рассказала. Ходил на могилку. А потом уехал и больше не появлялся. Наверное, убили.

Через много лет я узнала от мамы: ведь Соня-то и вправду мне сестрой была. По отцу. Она появилась на свет, когда ее мать еще гимназисткой была. В Кременчуге. Мой отец тоже закончил Кременчугскую гимназию и наезжал туда к друзьям. И Соня — внебрачное дитя — для всех обузой была. И своя личная жизнь не сложилась. И себя убила, и ребенка. Вот уж к кому была беспощадна судьба. Робкая, незащищенная. Да еще время такое. Случись с ней сейчас эта беда, роди она ребенка без отца, ну и что? Сама знаешь, сколько вокруг матерей-одиночек, и что-то не приходилось мне слышать, чтобы они убивали себя и детей.

— Бедная Соня! — раздумчиво проговорила Лиза и, шмурыгая носом, полезла за носовым платком.

— Да, Лиза, она ведь была такая добрая и так нуждалась в ласке и участии! Но слишком мало выпало на ее долю доброго отношения! Вряд ли ее мать была хорошим человеком. Когда к Соне начал липнуть этот мерзкий человек, ее отчим, мать постаралась избавиться от нее. А мой отец! Что он сделал для Сони? Не знаю, принимал ли он хоть материальное участие в ее воспитании. Цыганчук помог ей осознать свое место среди людей, обрести устойчивость. Но тут этот Матвей...

Похоронили Соню на Байковом кладбище, почти рядом с могилой бабушки. Но у бабушки — огромный черный памятник, наш отец успел поставить, ведь бабушка умерла летом 1917 года. А Соню хоронили, когда уже не до памятников было — только и успели, что обнести могилку деревянной голубой оградой да поставить такой же деревянный крест.

Бабушкин величественный памятник и сейчас стоит на своем месте. А вот Сониной могилы давно и следа нет.

— Выходит, — задумчиво и серьезно проговорила Лиза,— Соня и в самом деле — моя тетка.

Конечно. Я от души советую тебе, Лиза: когда у тебя тоскливо на сердце, когда кто-то или что-то огорчило, вспоминай бедную Соню, ее загубленную судьбу и говори себе: «Какая я счастливая, как щедра ко мне жизнь!»

— Да, тетя Ира, вы правы, обещаю вам.

— Ну, а теперь — спать.

Глава VIII. МАМИНЫ ЗАБОТЫ

И вот снова думы, воспоминания не дают уснуть. Прожитое и давно пережитое оживает в душе, жжет и мучит. Давно известно, если мозг, а за ним и нервы, взбудоражены и ты не можешь отделаться от волнующих мыслей, если они заполняют сердце горечью, необоримой тоской,— то и привычная постель становится неудобной, подушки — жесткими, одеяло — слишком жарким и воздух в комнате — слишком душным, а время ползет медленно, как улитка. Это значит, что пришла ненавистная бессонница и не надейся — от нее не избавишься до самого утра. Это значит — не надо глотать снотворных, как делаешь обычно, ложась в постель, потому что в такие злые ночи никакие снотворные не принесут благодатного сна, счастья ночного покоя. Нет, объединившись с бессонницей, эти таблетки выжмут из тебя последнюю бодрость, последние силы, а утром встанешь одеревеневшая от слабости, голова — как пустая бочка, глаза — словно засыпаны песком.

Ох, не надо было начинать ворошить прошлое, думает тетка в такие ночи, ведь в нем было столько горького, стоит ли переживать все заново?.. И все же, все же...

И все же вечером обе снова сидят рядом, и тетка рассказывает дальше, так как Лизе осталось быть в Киеве всего семь дней, а ведь нужно дорассказать ей не слишком веселую историю семьи, которая долгое время была той щепкой, какая летит, когда рубится лес. Лес нужный, бесценный, из него будет строиться новая, прекрасная жизнь, счастье человечества, но... бедные щепки...

— Так вот, Лиза, пошли дальше. «Наступило тяжелое время». Так я писала в своем дневнике, который вела с восьми до десяти лет. Эта тетрадка — в ней дневниковые записи перемежались с моими стихами и рисунками — и сейчас стоит перед глазами во всех подробностях. «За эту зиму (1919—1920 г.) мы топили два раза: один раз тырсой, привезенной кем-то с Подола, а второй раз — сухими листьями, мы набрали их в два мешка в ботаническом саду и приволокли на взятой у соседей тележке».

Ну, само собой разумеется, жили мы все четверо в одной комнате, остальные с наступлением холодов закрыли наглухо. Мама, стараясь не унывать и даже подбадривать нас, говорила, глядя на настенный градусник: «Какая у нас отличная, какая теплая квартира! Почти всю зиму не топлена, а все же ниже пяти градусов тепла не бывает».

Да, тяжело нам приходилось, но чем-то наша жизнь была тогда и радостной. Больше всего этой радости шло от мамы. Она с нами очень сблизилась, мы ее такой и не знали. Всегда были вместе и чувствовали, что мама принадлежит только нам. Раньше она вся отдавала себя отцу, а уж потом, после всего,— отчиму. Но это время... Сердце замирает, как вспомнишь, каким теплым и искренним было в те месяцы наше общение, как мы заботились друг о друге.

По утрам мама ходила на базар, часто и нас с собой брала. В это время он назывался уже не Галицкпй, как раньше, а Еврейский, и еще немного позднее — просто Евбаз. А теперь, Лиза, на том месте — площадь Победы.

— Что вы говорите! — удивилась Лиза.— Я только сегодня там была, заказывала билет на самолет. Такая красота, такое великолепие, трудно даже представить себе, что там мог быть базар.

— Да, вид у той площади был совсем другой...— Тетка помолчала.

— Так вот, приносила мама с базара в лучшем случае немного пшена или отрубей и стряпала из них лепешки или заварную кашу, а если в летнее время к этому добавлялся пучок лебеды — было совсем роскошно. Отруби или пшено варились с лебедой, и называлось все это зеленый борщ. В худшем же случае мамины покупки ограничивались кучкой картофельных очисток. Эти очистки тщательно мылись, секлись секачом на доске, заливались водой и варились. Получалось нечто вроде каши. Первое время туда наливалось немножко постного масла, а потом много дней выполаскивалась кипятком бутылка от него, и наконец стали есть уже без всякого жира. Невкусно было, несмотря на самый сильный голод, невкусно, едва удавалось проглотить две-три ложки.

Осенью мы с мамой несколько раз ездили на Лукьяновку, собирали желуди. Мама молола их и делала полукофе-полукашу. Ничего, довольно съедобно получалось.

Бывала на обед и пшенная каша — это был праздник.

Пошли у нас, детей, по всему телу нарывы. Тогда не говорили фурункулы. И снова — крепко запомнившаяся цитата из моего дневника: «По вечерам мама перевязывает нам нарывы, потом мы ложимся в постели, и она читает нам вслух при каганце».

Тяжелое, невероятно голодное, но и счастливое время.

— Счастливое? — поразилась Лиза.

— Да, представь себе. Дневное время той поры как-то мало запечатлелось в памяти. А вот вечера помнятся так ясно, будто это было совсем недавно. Разве можно забыть эти полные радости и глубокого содержания вечера! Не смейся, Лиза, я говорю вполне серьезно. Зима. Темнеет рано. Мама зажигает каганец, и начинается ежевечерняя процедура — перевязывание нарывов. Как мама ни борется с ними — чем-то неприятно пахнущим мажет, бинтует, а бинтами служит разорванное на полосы тряпье,— они не только не проходят, их становится все больше, растекаются по всему телу, вгрызаются болью. Я веду перед. Всегда была слабая, болезненная... Даже на голове у меня пошли нарывы. Волосы густые, длинные, слипаются, нельзя рас чесать. Решила мама остричь мне волосы, причем под самые корни. Ну и коса получилась! Мама продала ее парикмахеру и всем с гордостью сообщала, что две недели наша семья отлично жила «на Ирину косу».

А мою наголо остриженную голову мама завязывала косынкой и все повторяла слова из какой-то детской книжки: «Овечку остригли зимой. Ей было холодно». А я смеялась и не могла удержаться, чтобы не поцеловать маму, хоть мне и вправду было холодно.

В комнате, где мы жили, по вечерам горел каганец — крохотный пузыречек с керосином. Свет слабенький, чуть ярче горящей спички, но, как говорила мама, все же не лучина, какими когда-то освещались крестьянские хаты.

Заканчивается процедура перевязок, мама приберет всю «медицину», потом возьмет толстую книгу, положит на стол, и наступает прекрасная минута, трепетно нами ожидаемая. Мама подсаживается к каганцу, окидывает нас спокойным, серьезным взглядом: «Так на чем мы остановились, дети?» — «На том, как Квазимодо схватил Эсмеральду и понесся с ней...» — без промедления отвечает Тася.

И мама начинает читать нам с этого места вслух («чтобы дети не портили глаза»). Коптилочка еле-еле присвечивает, но мама читает много, долго, ведь надо детям развиваться. Книги Гюго запомнились особенно четко. Вот, к примеру, «Тружеников моря» с тех пор никогда не перечитывала, а помню и сейчас. Как страшно мне было, когда герой стоял в воде, а она заливала его все выше.

Незабываемые вечера! Неясные тени ползут, пляшут по комнате, качаются туда-сюда, как привидения. Все шевелится, кружится от малейшего движения, от переворачиваемой мамой страницы. Жутко от этого таинственного колыхания, но и радостно от маминого голоса, от интересной книги.

И вот скажет мама: «Ну, хватит, глаза устали. Спать, дети!» А время еще раннее, спать не хочется. И начинается: «Расскажи оперу, мам, расскажи!»

Это уже превыше всех других радостей. Мама гасит свет, чтобы сэкономить керосин, мы встаем с постелей, закутываемся в одеяла, подходим к ней, окружаем, садимся впритирку. Натка часто уже во время чтения засыпает, а мы с Тасей, конечно, никогда.

Мама подумает с минуту, и начинается опера. Рассказывает чуть ли не слово в слово, с большим чувством, даже с волнением. И как же нам это волнение передается! Вот уже правда, затаив дыхание, слушаем. Ну, к примеру, «Аида». Рассказывая се, мама пост и за Аиду, и за Радамеса, и за Амнерис, хоть сама была на сцене только Аидой. Не видя еще в театре «Аиды», я уже хорошо ее знала... Вот сидит вечером на берегу Нила Аида. «Здесь Радамеса жду, что мне он скажет?.. Мне страшно. Ах, если должен он навек со мной проститься, тогда Нил могилой мне будет...» И тут я вижу перед собой голубой полумрак, голубой Нил. И вдруг этот 'Нил перестает течь вдоль берегов, вода отплескивается в стороны — к одному берегу, к другому, а посередине уже не голубая вода, а светло-коричневая земля, и в ней яма — могила. «Нил могилой мне будет...» И сейчас, слушая эту арию, непременно вижу, как расходится вода и обнажает могилу.

Все оперы, какие рассказывала нам мама, запомнились с малых лет и до сегодня. Потом это поверхностное знание подкрепилось слушанием опер в театре, пением маминых учеников, моим собственным, в последующей профессиональной работе в качестве певицы радио, но все же корни — оттуда, от темной комнаты с ползающими по стене тенями, от маминого голоса и радости знакомства с этим удивительным, таинственным миром.

— Правда,— подхватила Лиза,— вот и моя мама: никогда она не пела профессионально, никогда не работала в консерватории, а сколько опер знала чуть не целиком на память. Стоит, бывало, у плиты, варит что-нибудь и поет — то из «Фауста», то из «Пиковой дамы»,— я всегда удивлялась, откуда она столько помнит? Оказывается, вот откуда.

Глава IX. Я ОТКРЫВАЮ СЕМЕЙНУЮ ТАЙНУ

— А теперь расскажу тебе про Галину,— начала тетка на следующий вечер.— Большую роль, и в общем несомненно положительную, сыграла она в тогдашнем существовании нашей семьи.

— Галина? Что-то не слыхала о такой...

— Тогда тем более — слушай внимательно. Приехала к нам из Ленинграда на житье не то дальняя родственница, не то просто знакомая, Галина. Мама всегда называла ее на «вы», Талиночкой. И мы тоже — Талиночкой, и тоже, конечно, на «вы».

Молодая женщина, лет двадцати трех, энергичная, подвижная, говорливая. Красотой отнюдь не блистала — нос длинный, острый, как клюв у птицы. И веснушки — на носу, на щеках. А в общем — ничего, приятная. Мама как-то говорила одной своей знакомой: «Черт, а не Галинка! Вроде ничего красивого, ну разве что фигурка, ножки, а кавалеры к ней — как мухи к липучке». Да, это правда, кавалеры к ней часто приходили. А она, когда ждала их, платья свои на доске гладила. Их всего два было — красное и сероватое, полотняное. А волосы стриженые, до плеч, тогда женщины редко стриглись, она их на ночь на бумажки закручивала — ловко так, быстро. И ногти каждую свободную минуту полировала. Розового порошка насыплет и трет замшей.

Галина поселилась в комнате Бориса, самой дальней. Поступила учиться на Высшие женские курсы и, кроме того, где-то работала. Все, что достанет на работе, что принесут кавалеры, тащила нам, детям. Конечно, и ее не засыпали продуктами, чаще всего фигурировали цветы, но, бывало, и что-нибудь замечательное притащит, вроде крупы, постного масла, а то и конфет-подушечек.

— И долго жила у вас Галина?

— Да в общей сложности лет пять, не меньше. Была она добрым, очень добрым помощником семьи. Проворная быстрая, как ветер. И покричит на всех нас, не исключая и мамы, но тут же и посмеется, а главное — поможет: то в выходной квартиру примется убирать, а то и простирает нашу незатейливую детскую одежонку.

Вот расскажу тебе одну историю. Историю не очень веселую, особенно для нашей мамы. Да и мне пришлось пережить немало. Было это, когда ни отца, ни Бориса уже не было в живых. Пришла я как-то из школы, а из нашей с мамой комнаты выходит чужая женщина. Тонкая, в кремовом платье, с белыми бусами. Волосы завитые. Маникюр, губы накрашены. Подходит эта женщина ко мне и протягивает руку. «Здравствуй, Ируся!»

Ну и я ей, конечно, руку. И застеснялась, убежала на улицу.

А на следующий день — снова она: «Меня зовут Елена Алексеевна»

И еще красивее показалась мне. Руки белые-белые, и два кольца на них: на одной — с розовым камешком, на другой — с большущим лиловым. И часы золотые.

«Хочешь,— говорит,— пойдем со мной в ботанический сад?»

Я молчу. Конечно, очень хочу, а сказать как-то стыдно. Но она поняла.

«Сейчас покушаешь, и пойдем».

Налила мне супу с зеленым горошком. Вкусный, сама, видно, сварила, у нас в доме такого не бывает. Да и фартук на стуле висит голубой с оборочками. Потом картошки дала с морковкой.

Когда я поела, Елена Алексеевна помогла мне надеть перешитое из маминого платье. Сама же надела поверх платья что-то белое, вроде пальто, с большой, как блюдце для варенья, пуговицей.

Пошли в ботанический. Он от нас близко, три квартала. Я здесь все знаю, сколько раз бывала с Линочкой и с Тасей.

«Пойдем на каштановую аллею»,— сказала Елена Алексеевна.

А мне какая радость от этой аллеи? Народу полные скамейки, и ничего интересного. Каштаны везде есть, даже у нас во дворе.

«Хорошо»,— все же выдавила я еле слышно.

«Тебе не хочется туда? — Я смущенно отвернулась.— Ну и не надо. Сама выбирай, куда нам пойти».

«На ту сторону,— несмело показываю направо, не очень-то веря, что Елена Алексеевна пойдет со мной так далеко, да еще по крутым обрывам.— Там растут ягоды. Земляника».

Но Елена Алексеевна даже обрадовалась: «Правда земляника? Какая прелесть! Пойдем, конечно».

Долго шли — то вниз, то вверх, среди темных деревьев. И вдруг — веселая солнечная полянка! Маленькая, меньше нашей кухни, но сколько там всего! И цветы, и пчелы жужжат, и кузнечики разоряются. Среди низкой травы замелькали белые цветочки. Это земляника цветет, значит, ей еще рано.

Жаль. Но когда хорошенько поискали, нашли десятка два спелых ягод. О, какая я была счастливая, какая гордая! И сильно просила Елену Алексеевну — ну, пожалуйста, съесть половину. Но она взяла только две ягодки.

Ходили, ходили и все же пришли на каштановую аллею. Вот теперь и я с удовольствием уселась на скамейку рядом с Еленой Алексеевной. К нам подсела какая-то тетенька, скорее даже бабушка, стала заговаривать с нами. «Дочка?» — спрашивает, кивая на меня. «Нет,— улыбается Елена Алексеевна,— просто знакомая. Из семьи моих друзей». А мне и приятно, что она считает нас друзьями, и удивительно. Разве бывают друзья, которые только два дня как познакомились?

«Вы что же, не работаете? — все интересуется подсевшая бабка.— Для пенсионерки больно молодая. Видать, домашняя хозяйка?» — «Работаю. В вечерней школе английский преподаю».— «Вот что! — с уважением глянула на Елену Алексеевну бабушка, и я тоже.— Значит, днем свободны?» — «Не всегда. То педсовет, то тетради надо проверить. Но главная работа вечером».— «Поди, мужу скучно одному по вечерам?» — «У меня нет мужа, умер»,— тихо сказала Елена Алексеевна, и лицо у нее сразу стало грустное-грустное.

«Бедная»,— подумала я. Мне тоже стало грустно.

«И детей нет?» — продолжала расспрашивать бабушка. «Нет». — «Плохо одной,— бабушка сочувственно покачала головой.— Замуж надо. Молодая еще, охотники найдутся».

Елена Алексеевна ничего не ответила, только пожала плечами, видно, не понравились слова бабки.

А мне жалко-жалко ее стало. И вдруг почувствовала, что люблю Елену Алексеевну. Но откуда любовь, если только вчера познакомились?

А вечером, за чаем, я рассказывала, как мы гуляли с Еленой Алексеевной, как землянику собирали, и завтра опять пойдем.

Мама слушала молча, вроде бы равнодушно. А Тася спросила: «А откуда она взялась, эта Елена Алексеевна? Почему раньше не приходила? А теперь — и обед, и с Руськой гуляет...»

Мама ответила: «Бывает так в жизни: малознакомые люди вдруг становятся добрыми знакомыми, друзьями. Она одинокая, а теперь узнала, что мы в такой беде, сочувствует. Разве не бывает?» — «Бывает, у вас все бывает»,— вставила Галина и сердито глянула на маму.

«Не нравится ей Елена Алексеевна,— думала я,— сильно не нравится. Наверное, сердится, что та такая красивая. Нос ровный, маленький, глаза — как замша на маминых коричневых туфлях. А голос тонкий, нежный... А у Галины крикучий, будто ворона каркает».

И не только из-за красоты... Как же, я все понимаю: Галине приятно, что она в доме вроде спасительницы — и нас, девчонок, опекает, и мать из тоски вытаскивает. А теперь появилась Елена Алексеевна и тоже собирается помогать, вытаскивать. Вот Галина и злится.

«А я уже к ней привыкла!» — с вызовом выпалила я, глядя прямо на Галину.

«Вот и хорошо»,— сухо ответила мама.

А Галина бросила на меня злющий взгляд, но промолчала.

Так и продолжалось. Елена Алексеевна чуть не каждый день приходила. Только в воскресенье — никогда, наверное, чтобы не встретиться с Галиной. Иногда скажет маме: «Отдыхайте, я сама обед сварю», а то сразу со мной гулять идет. Знает, что я болезненная, вот и старается побольше со мной на воздухе бывать. На дачу-то ведь не ездим — какие теперь дачи!

Один раз, когда уже нагулялись, Елена Алексеевна сказала:

«У меня сегодня выходной. Хочешь, зайдем ко мне домой? Это совсем близко».— «Хочу»,— вроде равнодушно ответила я, а на самом деле мне ужас как хотелось побывать у Елены Алексеевны.

Пошли по Фундуклеевской вниз. Поднялись на второй этаж. Елена Алексеевна открыла своим ключом. Вошли в переднюю, разделись (день был холодный). Оттуда — в комнату. Ух ты, как хорошо! Комната такая чистая, светлая, такая красивая... Цветы в вазах, разные коврики... У нас ничего этого давно нет.

Елена Алексеевна подвела меня к мягкому креслу, усадила как важную гостью, даже подушечку красную, шелковую; под голову подложила.

«Сейчас я тебя покормлю. Пойду приготовлю. А ты пока открытки посмотри».

И придвинула ко мне большой альбом.

Открыла я альбом, рассматриваю. Хорошие открытки, не хуже чем у меня — и виды разные, и цветы, и звери. Уже почти все посмотрела... и вдруг...«Кошачья королева»! Точнехонько как моя. Мы все прозвали эту белую кошку королевой. За красоту. А сейчас, когда увидела «королеву» неожиданно, та показалась еще лучше, чем всегда. «Кисанька, хорошенькая моя», — зашептала я с нежностью. А интересно — чистая открытка с обратной стороны или записанная? У меня-то сзади письмо. А эта?

Осторожно вынимаю из нареза альбома один уголок, потом второй, заглядываю. Что это?! Папин почерк! Его ни с каким другим не спутаешь. Круглый, мелкий, ровный, с завитушками, будто с узорами.

Вцепилась я в открытку, принялась читать: «Ленушка, дорогая, скучаю, рвусь к тебе в нашу милую комнату...» Глаза перескакнули вниз: «Целую, целую тебя всю, моя любимая. Твой Толя».

Я вся дрожу, будто на морозе в одном платье. И зубы стучат. «Целую, целую... любимая...»

Все эти слова уже вылезли из открытки и запрыгали отдельными буквами по комнате. Буквы огромные, с человека, но почерк все тот же, папин. Вот как ясно выплясывают эти гадкие «ц»! Как сейчас вижу. Выплясывают и громко противно пикают, будто страшные кузнечики с хвостами набок: «Ц-целую, ц-целую...» Потом буквы, как гадюки, стали обвиваться вокруг моего горла. Стало трудно дышать. С отвращением швырнула на пол открытку, встала и шаткими шагами, как было недавно, когда у меня начиналась испанка, направилась из комнаты.

В переднюю выбежала Елена Алексеевна: «Ты что, Ирусик? Соскучилась одна? Сейчас несу кашу».— «Нет,— глухо, не глядя на нее, ответила я,— хочу домой. Дайте, пожалуйста, мой жакет».— «Минутку подожди, помою руки».— «Не надо, я одна пойду. Откройте дверь».— «Как одна? Не пущу я тебя одну».— «Пустите! Хочу одна!» — крикнула я, наверное, очень злым голосом.

Елена Алексеевна кинулась к двери в комнату, заглянула и сразу перестала уговаривать, перестала суетиться. Открыла и выпустила.

Я сама не знала, как шла, какой дорогой. Видела только, что лица у прохожих были сердитые, противные. И всех их я ненавидела. Ноги с трудом поднимались, потом совсем задеревенели, и я села в сквере на скамью. А перед глазами и здесь пляшут огромные страшные кузнечики с хвостами набок. И представилось, как папа целует ее, Елену Алексеевну. Обхватил и крепко-крепко прижался к ее губам.

Как-то сидевшая в кино рядом со мной старушка, когда начались такие поцелуи, от злости тоненько пропищала: «Распутство-то какое!»

Наверно, и правда распутство, размышляла я теперь. А зачем оно, какая от него радость? Когда любишь, всегда хочется целовать, уж это я хорошо знала, недаром меня, когда маленькой была, лизуньей прозвали, вечно то к маме, то папе с поцелуями лезла..

Что же это было у папы с Еленой Алексеевной? Любовь? — лихорадочно, напряженно раздумывала я. Что 1 любовь, откуда, ведь она нам чужая. Любовь — с мамой... ет, с мамой, видно, давно кончилась. Разве не бывает так — обил и разлюбил? «Целую, целую всю...» Что значит «целую всю»? Целуют в щеку, в губы, можно поцеловать руку, а что значит — «всю»? Мама никогда не позволила бы целовать ее всю». Целовались с отцом обыкновенно, как все люди, когда он приезжал или уезжал. Нет, мама не стала бы. Что же это получается? Кто же теперь для нас Елена Алексеевна? Не «добрая знакомая», как говорила мама, злая знакомая. С нашим отцом, а с маминым мужем, целовалась, к себе приводила, наверное, чаем поила тайком от мамы. А я так полюбила ее! Разве ж я знала? Теперь надо разлюбить. Надо? Да я уже разлюбила. Ненавижу эту противную Елену Алексеевну...

Пришла домой. Все уже в сборе, сидят за обедом.

«Мой руки и садись за стол!» — скомандовала Галина.

Но я не стала мыть руки. И жакет не сняла. А за стол села.

Галина хотела было рявкнуть, но посмотрела мне в лицо и тихо, не сердито сказала: «Ну, что-то случилось?» — «Случилось, ой, случилось»,— и, уронив голову на стол, я громко всхлипнула.

Галина энергично стащила с меня жакет, усадила к себе на колени: «Ну, говори, дуреха, в чем дело?» — «В том дело... в том, что Елена Алексеевна... что у нее тоже есть «кошачья королева» — от папы, и там написано...— И, задохнувшись от набежавших слез, я едва слышно прошептала: «Целую, целую всю...» И теперь уже разревелась вовсю, как маленькая Натка.

На фоне моего рева послышался чеканный, суровый, как на суде, голос Галины: «Ну вот, доцацкались со своей Еленой Алексеевной! Сколько просила — не приваживайте к дому, не давайте сближаться с девчонками! И нужно же было вытаскивать всю эту пакость наружу, травмировать дочерей. Им и без того достается. Обстановочка в доме... А теперь еще и это... Да и вы-то сами. Посмотрите, на кого стали похожи с тех пор, как она в доме появилась.

Тут захлопала своими большими глазами и воинственно раздула ноздри круглого носа сестра Тася: «Если ты еще впустишь в дом эту свою Елену Алексеевну, я уйду. Совсем уйду из дому, на стройку. Вчера читала объявление — общежитие дают. Не желаю видеть у нас в доме эту дрянь!»

А мама все молчала. Смотрела вниз, даже не на стол, а на пол, и молчала. Губы сжала так, что они спрятались, лицо прямо зеленое стало.

И наконец мама заговорила: «Дуры вы, дуры! Почему же она дрянь? Я среди вас единственная, кто может но праву ругать ее и обвинять, а ведь я этого не делаю. Сколько я страдала из-за нее, не дай вам бог никогда понять, а все же не скажу, что дрянь. Нет и нет. Жизни нашей не разбивала, отца от детей не забирала. А что любила, правда. Теперь уж я вижу, как любила. Ко мне в дом пришла, когда делить больше нечего, чтобы поддержать, к детям, чтобы помочь поднять».

Все молчали. Я слушала, ничего не видя от заливавших глаза слез. Жалко было маму. И Елену Алексеевну жалко. А кого больше — не знала. Сквозь слезы приговаривала: «Вы не знаете, она хорошая, она очень хорошая».

Глядя на меня, и Натка разревелась.

Прошли минуты, и мама опять заговорила: «Правда, Ира, она хорошая, но для нашей семьи чужая. И права Галина — больше ей не следует приходить к нам».

Елену Алексеевну после этого никто из нас не видел. Дальнейшей ее судьбы совершенно не знаю. А ведь правда, хорошая была женщина. Но мама... Бедная мама! Принимать в доме ту, из-за которой столько страдала, чуть не убила себя! Нет, это уже больше, чем доброта... Не знаю, как назвать эту черту характера. Кротость? Всепрощение?

— Интересно, а сейчас с каким чувством вы вспоминаете эту Елену Алексеевну?

— Ну, конечно, моя детская «влюбленность» в нее быстро прошла. А теперь очень редко, почти никогда не вспоминаю, а если и приходится, вот как сейчас, то в основном с добрым чувством. Теперь-то я понимаю, что она ни в чем перед нами виновата не была. И Галина со своим горячим темпераментом была к ней несправедлива.

Глава X. НАЧАЛО УЧЕБЫ

— В 1916 году меня отдали в гимназию, в приготовительный класс. Частная гимназия Дучинскои находилась на бывшей Тимофеевской улице, теперь это улица Коцюбинского. Тася поступила в гимназию годом раньше меня. В классе она сразу стала первой ученицей. Смелая, разумная, громко и красиво говорила. А я... застенчива до ужаса, гримасничаю, краснею то и дело, вытащить из меня слово почти невозможно. Девочки это сразу заметили и принялись смеяться, дразнить меня. Стою я на перемене в коридоре, меня дергают за волосы, за фартук, а я ничего не отвечаю на эти выпады, не могу найти нужных слов. И вот уже губы дрожат, вот уже слезы... Тут подходит Тася, спокойная, уверенная, и бросает мне добродушно, но и пренебрежительно: «А ты отшучивайся!»

Долго я думала над этими словами, понимать — понимала их, но отшучиваться не сумела. Потом, когда мы с девочками сблизились, само собой отошло это — дразнить друг друга, да и я привыкла, осмелела.

В восемнадцатом и девятнадцатом годах мы не учились. А в двадцатом году возобновились занятия, но уже не в гимназиях, а в трудовых школах. Наша частная гимназия Дучинской превратилась в трудовую школу № 58. Тася попала в четвертую группу, я — в третью. Почему-то классы стали называться группами, а классами по-прежнему именовались только комнаты, в которых занималась та или иная группа.

Первое время мы с Тасей ходили в школу по очереди, в папиных ботинках, больше нечего было надеть, своя обувь развалилась, да и повырастали мы из нее. А эти ботинки — огромные, какие-то диковинные, без застежки и шнурков, только спереди — широкая резинка. Но когда Тася или я приходили в них в школу, никто не смеялся, по-моему, и внимания не обращали, тогда никто ничему не удивлялся...

Глава XI. КВАРТИРАНТЫ

— С начала двадцатого года начали нас уплотнять, то есть вселять в пустовавшие комнаты служащих и рабочих. Они все у нас назывались квартирантами. Конечно, никакими квартирантами они не были, за квартиру ничего нам не платили, хотя пользовались нашей мебелью и хозяйственной утварью, просто ими государство заполнило нашу слишком большую для нас четверых квартиру.

В папином кабинете поселился бухгалтер Владимир Иванович. Пожилой человек, седоватый, крупный, но отощавший от недоедания, как почти все тогда. Лицо у него было доброе, ясное, голос приятный, какой-то певучий. Относился он к нам хорошо, часто заходил вечером, разговаривал с мамой. А нам показывал фокусы на наших старых затасканных игральных картах, и мы просто млели от восторга.

В столовую поселили Нину Алексеевну. Она работала в коммунхозе. Довольно молодая, черноглазая, черноволосая, совсем одинокая, как Владимир Иванович. Мама говорила нам, что ее мужа, красного бойца, убили петлюровцы.

Немного позже и еще одного, тоже одинокого, человека вселили в мамину спальню. Этот был постарше Владимира Ивановича, с красивым, но надменным лицом, с седеющей фасонной бородкой — Александр Иванович. Он тоже заходил к нам, всегда был начинен анекдотами, какими-то слухами, что-то, как мама говорила, сочинял, самодовольная улыбка кривила его тонкие губы, и мы его не любили.

Как-то все трое наших квартирантов просидели у нас целый вечер и упросили маму готовить им обед. «Мы будем давать вам деньги на продукты, и ваша семья сможет тоже питаться этими обедами,— заверял Владимир Иванович.— Ведь пайка вы не получаете, совсем оголодали».

Стала мама ежедневно ходить на Евбаз. Брала с собой и меня — помогать нести. Покупала пшено, овощи, картошку, постное масло, сахарин, завернутый в бумагу, как аптечные порошки. Варила борщ и пшенную кашу. Кашу — то с пережаренным на постном масле луком, то со сладкой, на сахарине, подливкой. В остальном наше меню оставалось изо дня в день неизменным.

Очень хорошо мы зажили — такие замечательные обеды!

Однажды на базаре к маме подошел один из бывших папиных сотрудников. Я видела его у нас раз или два. Но тогда он был хорошо одет, а сейчас — что-то ужасное. На шее вместо шарфа какая-то тряпка, ботинки рваные.

«А вы молодцом,— сказал он маме,— еще и с продуктами. Правильно, голубушка, надо выждать, надо перетерпеть это ужасное время, этот бунт, эту революцию. А там снова заживем человеческой жизнью».

Мама холодно ответила ему, что мы и сейчас живем человеческой жизнью, и мы пошли не оглядываясь. Я тогда, помню, очень довольна была ответом мамы.

Потом пришла в дом беда: мама заболела. Вся распухла, слабая стала. Пришел доктор, сказал, что у мамы воспаление почек и ей придется долго лежать. Недели две после этого были просто ужасные. Мама лежит, есть нечего. Натка ревет по целым дням, да и нам с Тасей не очень весело. Пьем много чаю, заваренного вишневыми и смородиновыми листьями, конечно, без сахара, даже и без сахарина, и я не успеваю снимать с Натки и стирать мокрые штаны. А маме нельзя жидкости, она и чаю не пьет, а чем живет — непонятно.

Незадолго до маминой болезни Тася поступила курьером - Главсахар. Была этим до невозможности горда, раздувала ноздри, ходила быстрым, уверенным шагом, совершенно перестала улыбаться, шутить, для нее это было несовместимо с высоким положением курьера, да еще и в Главсахаре. А главное — она получала паек: немножко хлеба и одежды — с фунт крупы и столько же сахару. Как мы радовались! А Тася смотрела на нас подчеркнуто равнодушно, мол, подумаешь, я еще и не то получу.

Как-то, лежа в постели, мама позвала меня к себе и сказала: «Попробуй-ка, детка, варить обед и кормить всех нас, как делала я. Это не очень трудно, ты ведь уже большая девочка, одиннадцатый год. Будешь ходить на Евбаз, покупать пшено, овощи, варить кашу, борщ — и все мы будем сыты».

Я, конечно, послушалась, хоть и страшновато было.

Квартиранты дали деньги, и я гордо пошла с большой плетеной кошелкой на Евбаз. В первый раз мои покупки оказались не очень удачными. Все купила дорого, едва денег хватило, и неважного качества — капуста растрепанная, картошка полугнилая. Мама покачала головой и стала учить меня: «Торговаться надо, понимаешь? Два миллиона — за эту картошку? А за полтора не отдадите?» И делай вид, что уходишь, а она тебя окликнет: «Ладно уж, давай за полтора!» А не окликнет — иди спокойно дальше. Главное — не хватай первое попавшееся. Пшено выбирай почище. Картошку пересмотри каждую».

Постепенно стала я и покупать дешевле, и варить вкуснее. Мама довольна, квартиранты — тоже.

Так прошло не знаю сколько времени — месяц или два, а может, и больше. Однажды я услышала, как мама говорила навестившей ее знакомой: «Если бы не этот ангел, Ира, мы погибли бы с голоду».

Ох, как приятно было мне слышать, что мама так говорит обо мне: «Этот ангел, Ира!» Даже горячо внутри стало.

Только выздоровела мама, только взялась за хозяйство, как в городе началась эпидемия испанки. Испанка — это как современный грипп, только намного тяжелее. Очень высокая температура, многие умирали. В нашей семье первой заболела Натка. Лежит вся красная, в каких-то пятнах. Мама суетится, что-то заваривает, говорит мне: «Посиди возле нее».

Я сижу, смотрю. Ната молчит, потом спрашивает: «А что там папа крутит?»

Мне делается страшно. Передаю слова Наты входящей из кухни маме, а та отвечает: «Она бредит».

Мама вынимает градусник, поставленный Нате под мышку. «Господи, помилуй, сорок один и шесть десятых.— А потом еще говорит — не то мне, не то самой себе — с горькой печалью в голосе: — А ведь человек может выдержать только до сорока двух градусов».

И так ужасно жалко мне и Нату, и маму, что я заливаюсь слезами: вот сейчас умрет! Но тут входит Тася и солидно, спокойно говорит: «Ничего, мама, наша Натка выдержит и больше, она здоровая».

И правда, выдержала.

Еще не кончилась испанка, как пришел сыпной тиф. Это уже совсем страшная болезнь, от нее умирало больше, чем поправлялось. Мы знали, что болезнь эту распространяли вши, и мама, только оправившись от испанки, тщательно просматривала по вечерам нашу одежду и волосы. Каждую неделю согревала на плите воду — Владимир Иванович помогал ей снимать бак с горячей водой — и мы мылись в лоханке, все три по очереди в одной воде.

Первый в доме заболел тифом наш управдом Адольф Адольфович, добрый пожилой человек в зеленоватом мундире с нашивками, вероятно, железнодорожник. Жил он этажом выше нас в небольшой комнате. Когда я узнала, что он заболел, сразу пошла к нему, понесла немного каши, но он не стал есть, только воду пил, много пил. Потом лежал с закрытыми глазами, ничего не говорил, а то вдруг порывался бежать, что-то выкрикивал непонятное, метался в жару. Меня не узнавал, а я плакала, глядя на его потное, заросшее серой щетиной лицо, на раскрытый рот, с трудом хватающий воздух, и просила его лежать спокойно.

На другой день узнала, что он умер. Выбежал на улицу, на холод, в одном белье, а когда его нашли и вернули домой, почти сразу умер.

Потом заболел наш квартирант Владимир Иванович. Лежал то молча, то начинал стонать и звать мою маму. Мама заходила к нему, и один раз я увидела, стоя в дверях, что он схватил се руку, целует, целует и говорит: «Дорогая, я знаю, я вам в тягость». Но мама мягко отняла руку, сказала Владимиру Ивановичу: «Лежите спокойно, никому вы не в тягость. Давайте-ка измерим температуру».

Через несколько дней Владимир Иванович умер. Его забрали какие-то люди.

А потом и Нина Алексеевна заболела. Тоже лежала и ничего не ела.

В какой-то день прихожу я к ней вечером, вижу — лежит неподвижно, с открытыми глазами. Я у нее что-то спросила, она не смотрит на меня, не шевелится. Страшно мне стало, я заставила себя подойти, тронуть руку. Лед!

Я побежала к маме: «Нина Алексеевна умерла!» Мама грустно сказала: «Пойди, детка, к новому управдому, скажи, чтобы сообщили на работу».

Ночь Нина Алексеевна пролежала дома, как раз за стеной, где моя кровать. Я не спала, касаясь рукой стены, и все казалось — касаюсь ее холодного тела. Жутко было.

Нину Алексеевну увезли только на второй день к вечеру — в городе была сильная стрельба.

Когда город заняли белополяки, Тасю прогнали из Главсаxapa, вернее сам Главсахар перестал существовать, и мы ней начали бегать на Евбаз с сулеями, наполненными водой, держали сулею (трехлитровую бутыль) под левой рукой, сверху, на горлышко надевали пустую железную кружку и шли в ту часть базарной площади, где торговали с возов, а не с рук, где все пространство было забито лошадьми, впряженными в телеги. Крестьяне привозили из сел яблоки, огурцы, помидоры, а также муку, овес, пшено.

Мы пробирались со своими сулеями между рядами возов, ходили и кричали: «Кому воды холодной? Кому воды?»

Торговля шла довольно бойко, особенно в жаркую погоду, Тасина сулея опорожнялась значительно раньше моей. Тася двигалась быстрее, и кричала громче. Но постепенно, глядя на нее, и я стала расторопнее.

В общем, мы собирали какие-то копейки, а вернее — миллионы, деньги тогда обесценивались с каждым днем.

К рождеству выносили на базар елочные игрушки — любимые игрушки своего детства. Продавали, и не жалко было: всю детскую нежность к этим игрушкам съел голод, стремление раздобыть денег, чтобы хоть как-то насытиться.

Да, в те тяжелые годы Евбаз был для нас большим помещиком. Не знаю, выжили ли бы мы все, если бы не этот благословенный, набитый людьми, лошадьми с телегами, продовольствием и неослабным шумом базар, в гущу которого мы ныряли в ожидании наживы, как жарким летом в прохладную реку. Что-то мы всегда приносили в дом с базара и помогали голодной семье выжить...

Но когда в доме появилась Галина, она принялась выдумывать новые способы заработка.

У мамы в сундуке лежал театральный, еще с оперных времен, русский костюм. Ох, и любила ж я его! Кокошник весь обшит «жемчугом», еще и с висюльками спереди и с боков. А сарафан светло-сиреневый, парчовый, и тоже расшит, но уже не «жемчугом», а разноцветными камнями.

Вот Галина и придумала: по вечерам все мы садимся в гостиной за большим столом, который раньше стоял в столовой, вытаскиваем из сундука какую-нибудь деталь русского костюма — кокошник, нарукавники, спарываем с них «жемчужины», сортируем — раскладываем на кучки, а потом нанизываем на крепкие нитки. Узоры выдумывала Галина, мы все старательно выполняли. Сделаем десяток-полтора низок и бежим с Тасей все на тот же Евбаз, продаем. Только вытащим бусы из мешочка, нас сразу окружают женщины — красота-то какая! Примеряют на себя, выбирают и, восхищенные, но все же не забыв поторговаться и урвать у нас пару миллионов, живо разбирают.

И еще придумала Галина для нашей семьи, как теперь говорят, бизнес: вскоре после смерти Нины Алексеевны в мамину спальню вселили трех хлопцев из Борисполя. В то время Борисполь — это было обыкновенное село,— объяснила тетка, заметив удивленный взгляд Лизы.— Наши хлопцы были простые сельские парни, поступившие в Киеве на рабфак. Веселые, шумные, славные ребята.

Уж не знаю, кто был инициатором этого предприятия — сами ли хлопцы, или же энергичная наша Галина, только вскоре у нас в квартире организовался кружок танцев, или как называла его Галина, танцкласс. По вечерам хлопцы собирались в гостиной, мама садилась за пианино, играла разные бальные танцы, а Галина шаг за шагом, движенье за движеньем учила хлопцев венгерке, краковяку, вальсу, хиавате, падекатру, показывала отдельно каждое па, заставляла их повторять, а когда после долгих усилий и учительницы, и учеников движения танца были усвоены, подставляла нас с Тасей в пары с хлопцами, а с одним из них танцевала сама.

Дело шло неплохо. Галина, хоть и покрикивала на неуклюжих своих учеников: «А ну, выше ноги, хлопцы, круглее руки, шире шаг, а то смотрите, девчонкам ноги отдавите!» — все чаще стала их хвалить.

Хлопцы, слушая эти похвалы, и радостно, и сконфуженно улыбались.

— А чем же они расплачивались с Галиной и с бабушкой эти занятия? — поинтересовалась Лиза.

— Чем расплачивались? Конечно же, продуктами — пшеном, иногда ржаной мукой, а однажды — даже салом. Помню, с каким нетерпением ждали мы все возвращения хлопцев, когда они на каникулы ездили к себе в Борисполь. Знали, что непременно что-нибудь привезут нам наши ученики — хоть немного картошки, хоть отрубей, но привезут. Вот так мы и жили, приспосабливались, как могли. Ну, на сегодня хватит. Иди спать. Мне еще надо заняться сонными делами.

Глава XII. В ДОМ ПРИШЛА БЕДА

— А теперь, Лиза, приготовься слушать о горестном, об очень тяжком.

Племянница ничего не ответила, но в глазах ее притаилось волнение.

— Как-то, было это осенью 1920 года, прихожу я из школы домой, вхожу в гостиную и еще издали слышу стоны и невыносимо горестные причитания. Мама стоит на коленях — перед иконой, икон в гостиной нет, просто на полу. Волосы спущены, растрепаны, платье разорвано. Стонет, захлебывается рыданиями и сквозь горчайшие слезы выкрикивает: «Боречка, сыночек мой единственный!» И еще другие слова, полные такого же смертельного отчаяния — все о нем, Борисе.

Сердце у меня сжалось, внутри похолодело. Сразу поняла: Борисом случилось самое ужасное. Бегу к Галине — ноги как ватные, вся дрожу, горло сдавило. Галину и спрашивать не пришлось, сама сразу все рассказала, она только что отошла от мамы, чтобы накапать ей какого-то лекарства. Да, Боря умер. Один наш знакомый получил через кого-то письмо от моего отца, и в письме том были такие слова: «Сообщите, как Надя перенесла свое ужасное горе». Тут уж все ясно, нечего объяснять.

Я любила Бориса. Но за прошедший после отъезда его отца год, бесконечно длинный, показавшийся нам, детям, не одним, а многими годами, забыла. А вот сейчас ярко вспыхнуло это призабытое, но все равно жившее во мне все время, нежное, доброе чувство к брату. В доме воцарилась печаль. Мама горевала отчаянно.

Вся наша жизнь превратилась в бездолье, в траур по Борису, больше в ней не осталось ничего, совершенно ничего Бездолье было в основном не наше — мамино, но мы, даже когда оно в нас приутихло, обязаны были разделять его всегда — хочешь не хочешь. Вскоре мы устали от всего этого ужасного, тягостного, начали роптать — сначала молча, про себя, потом более открыто. Особенно — Тася. Она всегда была разумная, смелая, честная, а вот терпением не отличалась — не то что я, тихоня.

Бывало, мама смотрит вечером в окошко, когда мы уже лежим в кроватях, и говорит нараспев, с надрывом в голосе:

«Вот эта же луна сейчас светит на Боречкину могилку. Сыночек мой ненаглядный!»

И сразу гаснет в нас, детях, накопленная за день в отсутствие мамы оживленность, и тяжко, и муторно делается на душе, и обида на маму все больше, больше...

Как-то, придя из школы, я услышала, как Галина отчитывает маму.

«Бориса больше нет, ему не нужны ваши слезы и причитания. Я понимаю, как вам тяжело, но надо же подумать о девчонках, нельзя превращать их жизнь в постоянные похороны. Им и без этого хватает — недоедают, мерзнут».

А потом, уже, верно, к зиме, появился в доме папин дневник. Четыре общих толстых тетрадки, исписанных мелким почерком. Называлось все это: «Последние дни жизни Боречки» В этом дневнике отец описал свой и Бориса отъезд из Киева, пребывание в Одессе, полный развал и разложение деникинской армии, прибытие с общим потоком бежавших из России в Турцию. Писал с горечью человека, прежде твердо верившего в правду «единой, неделимой России», а заодно — и в белую армию, но теперь разочаровавшегося во всем. Писал о том, как генерал Драгомиров набрал в Одессе полный вагон движимости, а более мелкие служащие, и даже военные, не могли получить места в вагонах, их прогоняли штыками. Несправедливость, растленность, бесчестность вожаков белой армии раскрылась перед отцом в полной своей мерзости. И, конечно, писал — много, горько, скорбно — о смерти Бориса. Этот дневник нельзя было читать без слез. Не только мы, читая его, плакали, плакали и чужие люди, причем вовсе не настроенные на антисоветский лад, нет,— больно было читать о том, как тяжко страдал человек, потерявший все родину, семью, сына, свое доброе имя.

— То, что ты, Лиза, видела в газете «Вечерний Киев» за 1927 год, с чего начались эти наши с тобой вечера-воспоминания, как раз и является несколькими выдержками из дневников отца. В них уже возникла тема раскаяния отца в совершенном и тема возмездия. Потом в письмах отца, как рассказывала мама, предсмертных письмах, тема эта обрела яркое и горькое развитие.

Этот С. Якубовский, поместивший в «Вечернем Киеве» отрывки из дневников отца, которые ты переписала, снабдил комментариями, рисующими отца этаким жадным и эгоистичным буржуем, пекущимся лишь о том, чтобы накормить в Одессе своего сыночка, искупать его в ванне. Не могу согласиться с грубыми обвинениями Якубовского, я тебе это уже говорила. Что взгляды у отца были ошибочные, даже порочные, это я знаю, что много вреда он принес своей родине — тоже знаю, и больно мне это было всегда, всю жизнь, до сегодняшнего дня. Но то, что он заботился о сыне, оторванном матери, от родного дома, отнюдь не считаю преступлением. Белые отступали, красные наступали, жизнь в чужом городе с каждым днем становилась труднее, неустроеннее. Это вообще была не жизнь, а какой-то немыслимый ураган. Разве ж можно упрекать отца за то, что он хотел накормить получше своего далеко не взрослого сына, дать возможность ему, беспомощному в создавшейся обстановке, завшивленному, помыться в ванне?

— Конечно, нет, о чем тут говорить, тетя Ира,— с горечью, и с сердечностью подхватила Лиза.— Время тогда было совсем другое, и оценки, как я понимаю, совсем другие. Интересно, а откуда к нему, к этому журналисту, попали дневники его дедушки и где они сейчас могут находиться, вы не знаете?

— Нет, не знаю. Впрочем... Я сама, после того как ты принесла мне эти выдержки из газеты, много думала о том, о чем сейчас спросила. И вот что мне припомнилось: однажды — это было в конце 1926 года,— к нам пришли двое незнакомых. Один высокий, другой пониже — больше я ничего из их внешности не запомнила. В пальто, в кепках — все тогда кепки носили. Открыла им Тася, они спросили маму и надолго, мне казалось, часа на три, уединились с ней в кабинете отчима — его не было дома.

Ушли наконец, а мама вышла взволнованная и сказала нам с Тасей, что эти люди уговаривали её отдать им дневники отца, чтобы издать их в виде книги. Тут же они читали отрывки, говорили о том, что мой отец, несмотря на свою предыдущую монархическую направленность, ярко и правильно освещает /шую несостоятельность и ненужность белого движения.

Их предложение о напечатании дневников мама не приняла, отказалась категорически. Мотивировала свой отказ том, что в дневниках указано много фамилий тех, чьи семьи могут пострадать в связи с опубликованием материалов, о которых шла речь.

Короче говоря, пришедшие ушли ни с чем, но мама запомнила, что один из них, листая тетради, все что-то переписывал в свой блокнот. Теперь я понимаю — человеком этим был Якубовский, опубликовавший небольшую часть воспоминаний отца со своими не слишком объективными комментариями в двух номерах «Вечернего Киева».

Где эти дневники сейчас? Хотела бы я знать, но увы... они пропали. Скорее всего, погибли во время войны. Сколько там интересных фактов! Как ярко освещена обстановка пребывания в Турции русских эмигрантов!

Но что-то из написанного в дневниках осталось у вас в памяти? Расскажите! — душевно попросила Лиза.

Помню, что в Турции, на острове Халки, куда отец с Борисом попали, было очень холодно. Зима, резкий ветер, не приспособленное для холодов жилье. Среди эмигрантов хо дила какая-то злокачественная простуда. Заболели и отец с Борисом, и Шульгин, с которым они поселились вместе. Их поместили в госпиталь. Там все трое лежали на цементном полу, укрываясь одним пледом, жались друг к другу. Потом Борис заболел сыпным тифом и умер. Лечил его врач-фран цуз,— ведь и весь госпиталь, и вообще всех эмигрантов в Тур ции содержали французы,— и врач этот сказал отцу, что Боря не выдержал высокой температуры, так как у него было не по росту маленькое сердце, оно не могло справиться с заболе ванием бурно растущего организма.

Похоронил отец нашего Бориса все на том же острове Халки. «В цинковом гробу, чтобы мать и сестры могли впоследствии перевезти его домой». Конечно, никто из нас никогда там не был.

Глава XIII ВОЗВРАЩЕНИЕ НА РОДИНУ

— Похоронив сына, потеряв веру в белое движение, а с ним и во все, что было ему так дорого — в правду своей неправедной «единой, неделимой России», отец мой впал в тяжкую смертельную тоску. Пересматривая свой жизненный путь, разобравшись в реальной действительности, он твердо решил вернуться на родину, хотя все окружавшие его белоэмигранты, в том числе и его друг Шульгин, устремились на Запад — в Прагу, в Париж, веря в то, что белое дело не погибло, что впереди еще борьба и победа, и настойчиво советовали отцу присоединиться к ним.

Я уже говорила тебе, что Шульгин прожив много лет в эмиграции, все же вернулся на родину, хоть уже стариком, и доживал свой век (действительно, век: он прожил чуть ли не до ста лет) во Владимире.

Несомненно, во взглядах своих отец глубочайше заблуждался. Но взгляды — одно, чувства — другое. Горячо любя родину, он всем сердцем, всеми помыслами желал ей добра и наверняка, не задумываясь, отдал бы за нее такую, какой он ее любил, свою жизнь. Он служил ей беззаветно, бескорыстно, не стараясь урвать побольше для себя. Тому свидетельство — скромная жизнь нашей семьи, вечные споры моих родителей в письмах: «Пришли, пожалуйста, денег». И в ответ: «Не могу я присылать тебе больше, я оставляю для себя мизерную сумму, а тебе следует быть поэкономнее».

Много я думаю об этом, особенно в последние годы, ведь в старости все сильнее хочется осмыслить далекое прошлое. А знаешь, Лиза, я все больше склоняюсь к тому, что человек с ошибочными политическими взглядами все же может быть по-своему честным. Мне думается, что отсутствие честности — это прежде всего расхождение взглядов и действий.

Мой отец твердо верил в правду своих убеждений, что, что великая Россия — над всем, что она — владычица и покровительница всех входящих в нее национальностей, что Украина и Белоруссия — это та же Россия, вернее — ее придатки, не имеющие права на самостоятельное существование, даже на свой язык, свою культуру. Ужасно, что эта ошибочная уверенность определила его политическое поведение.

Да и кроме национального вопроса. Монархизм! Защита самодержавия! Сколько раз я думала: если бы отец не уехал из Киева и — что, разумеется, маловероятно — уцелел бы, то непременно переосмыслил бы все, примирился бы со всем происшедшим и наверняка преданно служил бы Советскому Союзу, Украине, вскормившей его земле. Разве мало интеллигенции, даже бывших монархистов, осталось на родине и стали честно работать с новой — Советской — властью? Или даже эмигрировали, а потом, переоценив ценности, вернулись и преданным своим трудов завоевали право называться честными советскими людьми? А среди них ведь были и совершенно непримиримые в прошлом. Меняются годы, а с ними меняются и наши представления о многом.

Итак, отец вернулся на родину. Переезд из Турции в Россию был мучительно трудным. Плыли на каком-то третьеразрядном турецком пароходе, голодали, а когда на причалах подходили к берегу люди и бросали им куски хлеба, охранники перехватывали этот хлеб и швыряли в воду, разгоняли собравшихся на берегу, угрожали им оружием.

Кое-как добравшись до Крыма, отец, больной, изглоданный тяжким горем, опустошенный, разочарованный и все же любящий свою родину — хоть теперь уже несколько по-иному, решил остаться жить в Керчи. Подробностей его устройства там я не знаю, ведь дневник был закончен отцом в Турции. Известно нам было лишь то, что в Керчи отец сразу нанялся в какой-то из домов дворником под вымышленным именем и фамилией: Артемий Иванович Степуренко.

Мы с Тасей очень радовались, узнав, что отец все же вернулся на родину, хоть еще не совсем домой. Нашел в себе силы, не побоялся. Ничего, что дворником! Ничего, что не под своей фамилией! Это все постепенно утрясется. А мама, хоть тоже радовалась, все же часто грустно говорила: «Кто знает, придется ли ему еще когда-нибудь вернуться в Киев». Как уж он справлялся с работой, измученный, больной, не приученный к физическому труду, не представляю. Ведь была холодная пора — он переехал в Керчь к осени двадцатого года. И мама оказалась права: отец чувствовал себя все хуже и хуже. Вскоре у него открылась скоротечная чахотка.

Почти сразу по приезде в Керчь он начал писать нам письма. Писал и маме, и детям — мне и Тасе вместе. Писал о себе в женском роде и подписывался: «Ваша тетя». Писал много, интересно, но не о своих горестях, а о нас, детях, о том, какими мы должны вырасти, как относиться к маленькой Наталочке. Позже начал писать о том, как мы должны любить родину и всегда быть ей верными, что Россия избрала правильный для себя путь. В словах этих мы остро чувствовали его пристыженность, горечь...

Через несколько месяцев отец сообщил, что получил повышение — переведен из дворников в юрисконсульты Рыбтреста. И даже прислал нам бочоночек керченских сельдей. Ох, что это было! Разве можно описать словами? Толстенькие, серебристые, одна к другой — туда головой, сюда головой. Сколько царили в нашем доме эти селедки — не помню. Помню только, что жизнь та была совсем другая. По селедочке на всех к картошке или даже к какой-нибудь малосъедобной каше — и все вкусно, и на душе и в доме веселее, а мама смотрит на нас добрыми, теплыми глазами.

Прислал нам отец свое фото. С каким удивлением, недоверием, испугом, даже ужасом вглядывалась я в него. Вот это — мой папа? Мой большой, уверенный в себе, крепко и красиво стоящий на ногах и смело глядящий вперед отец? Совсем-совсем не похоже. Старичок (ему было тогда сорок семь лет), с морщинистой кожей, с запавшими глазами, чуть как-то жалко улыбающийся. Голова не кверху, как раньше, а книзу, только глаза — на тебя. И в них — выражение какой-то просьбы, виноватости, чего-то такого, от чего хочется плакать горькими и, верно, немного злыми слезами, слезами мучительной жалости и разочарования.

Потом вскоре пришло очередное письмо, но только маме. Она сказала нам, что отец очень плох, тоска и болезнь извели его, он слег в постель, и ему, по всему видно, немного жить осталось. Когда мама говорила это, голос у нее дрожал, и мы чувствовали, что она еле сдерживается, чтобы не разрыдаться. Мы с Тасей видели, как она страдает за отца, еще далеко не перестав тяжко горевать о Борисе. Мы и сами сильно жалели отца, но, пожалуй, какой-то отчужденной жалостью.

Сейчас даже странно думать о том, что со времени отъезда отца и до получения от него этого фото прошло каких-нибудь полтора года. А казалось — целая жизнь. Время имело для нас, детей, да еще при таких переменах, другое измерение.

В конце 1921 года мама неожиданно сказала нам: «Собираюсь ехать к отцу».

Мамина поездка длилась больше месяца. В один конец — Киев — Керчь в товарном вагоне — две с лишним недели. Рассказывала мама, как сидела в тесно набитом людьми вагоне. Вокруг мужчины, в основном спекулянты-мешочники, а у нее невыносимо зудит все тело. Терпела долго, наконец вышла в тамбур, а ведь зима, холод ужасный, сняла с себя платье, рубашку, смотрит — а рубашка прямо вся шевелится от тысяч насекомых. Ох, как жалко было маму, как я плакала, слушая это, ужасное.

Отца мама застала совсем больным, умирающим. Для нее он был дорог и таким, может, даже еще дороже. Но с ним, как оказалось, жила молодая женщина, ленинградка, Лидия Михайловна Андриевская, а также ее мать. Эта Лидия Михайловна — красивая, двадцатисемилетняя женщина, страстно любила, как я узнала от мамы, уже будучи взрослой, моего исстрадавшегося, смертельно больного отца, была ему женой, они с ее матерью за ним ухаживали. Жили все трое в одной комнате. Бедная мама говорила нам, что, увидев эту обстановку почувствовала себя совершенно лишней. Моего отца, красивого, обаятельного, всегда любили женщины. Но что это может случиться теперь, с больным, измученным стариком, маме и в голову не приходило, отец никогда ничего не писал ей о Лидии Михайловне и не знал, что мама собирается приехать к нему. Пришлось ей пожить в «этой семье» несколько дней.

«К чести Лидии Михайловны следует сказать, что приняла она меня вполне хорошо, даже сердечно, была крайне внимательна, дружелюбна,— говорила мама.— Милая женщина, в тонких чертах лица так много душевного благородства. И я все время чувствовала, что ее мучит сознание вины передо мной».

Но отец... Мама рассказывала, как она стояла у его изголовья, ловя его взгляд, до боли, до слез желая встретиться с ним глазами, увидеть в его взгляде пусть бледный отблеск былой любви или хотя бы дружеской ласковости к матери своих детей. Нет! Его страдальчески помутневшие глаза изредка смиренно-грустно, но и отчужденно пробегут по лицу мамы и тут же устремляются в сторону Лидии Михайловны, ищут ее, следят за ней, догоняют, когда она двигается по комнате в хозяйственных заботах. Порой в этих устало печальных глазах мелькнет страстный огонек...

А для мамы — ничего... Ничего, кроме расспросов о детях.

Так мама и уехала. Не могу себе представить, как она расставалась с отцом, единственной любовью всей своей жизни, зная, что это — навсегда. Сейчас мне и думать об этом мучительно.

И месяца не прошло после приезда мамы, как мы получили письмо от Лидии Михайловны — с сообщением о смерти отца. Мама потихоньку от нас много плакала, мы, дети — нет. Но и нас томили воспоминания об отце, горькая жалость к нему, тоскливое сознание, что его уже совсем-совсем нет, и мы говорили тихо, не смеялись. В доме был как бы траур.

Лидия Михайловна прислала маме еще несколько писем. Писала, что похоронила отца под настоящим его именем на центральном городском кладбище. Поставила памятник из серого камня.

Все эти письма мама нам с Тасей читала — в них не было и намека на близкие отношения между Лидией Михайловной и нашим отцом. Не высказывала она и своих скорбных чувств, связанных со смертью отца, но они, эти чувства, просвечивали сквозь самые обыденные слова писем. Женщина была несомненно умная, совершенно интеллигентная, глубоко любившая моего отца и очень тяжело переживавшая его смерть. Что ж, разве можно упрекать ее в этом горе? Напротив, спасибо великое за то, что скрасила его последние дни.

А отца? Ну, как ты думаешь, Лиза, можно ли упрекать его в том, что перед мучительным своим концом, заключившим все ужасы, перенесенные в последние годы жизни, ему встретилось неожиданное чудо — последняя любовь? Я не могу осудить, нет у меня на это сил, нет человеческого права. «Любовь неподсудна»,— сказал кто-то из мудрых людей. Лидия Михайловна была для него последним ярким светом перед уже надвигавшимся вечным мраком. Ни для какой 'женщины, даже матери детей, не сохранилось пусть самого маленького места в сердце, заполненном предсмертной и наверняка огромной любовью. Не знаю, поняла ли это мама...

Лицо Лизы стало строгим, замкнутым:

— На месте бабушки я бы никогда не простила вашего отца.

Обе грустно помолчали.

— Вы знаете, о чем я думаю, тетя Ира? Интересно было бы узнать, как мой дед познакомился с этой Лидией Михайловной. Был ли он тогда еще дворником или уже юристконсультом Рыбтреста? И вообще как это случилось? Как она, образованная, красивая женщина, обратила внимание — не только человеческое, но и женское — на пожилого, больного и ко всему, вероятно, плохо справляющегося со своими обязанностями по работе дворника? Ведь ваш отец, насколько я поняла, никогда никакой физической работой не занимался?

— Да, не занимался. На моей памяти, во всяком случае. Кто его знает, как все это у него получалось. Нужда заставляла. Может, и хорошо справлялся. А как они познакомились, как вышло, что она его полюбила?.. Я и сама когда-то много над этим думала. И мама кое-что знала из писем Лидии Михайловны. Вот приходит к ней и ее матери дворник — при нес бланки для уплаты за квартиру,— пожилой, с измученным, устало осунувшимся, но чем-то и значительным лицом. И лицо, и речь, и все манеры культурного человека. К тому же — золотое пенсне, оно, я думаю, сохранилось у отца, без него он не смог бы обходиться, очень близорук был. Обе — и мать, и дочь — удивлены: почему он работает дворником? Но ни о чем не спрашивают — ведь время такое, мало ли какие трансформации может претерпеть биография человека!

Через несколько дней зашел еще раз. Обе смотрят на него с состраданием, младшая — особенно.

«Садитесь, Артемий Иванович. Чай как раз закипел, я вам налью».

Он пьет чай. Предложенного хлеба, разумеется, не берет — как можно забирать последнее. Но каждой своей жилочкой чувствует, как хорошо ему, одинокому, по сути, бездомному (каморка в подвале, холод, неуют, тоска по сыну, по оставшимся дочкам) — как славно здесь, тепло, хоть до домашнего уюта, конечно, далеко — ведь они эвакуированы. Но все же — женщины, что-то привезли, что-то приспособили. И такие милые, такие приветливые, так хорошо с ними беседовать. Но нет, нельзя злоупотреблять их вежливостью, надо идти. Встал, делая над собой мучительное усилие, ушел.

А в следующий раз женщины, снова пригласив его, уже прямо, не стесняясь, принялись расспрашивать: кто он, откуда, какая тяжкая беда его постигла. И словно прорвалась ледяная непроницаемая заслонка от людей — пошел, пошел рассказывать... Долго говорил. Пока не стало плохо, пока не пришлось женщинам поить его водой, остатками валерьянки. Придя в себя, с какой печальной радостью увидел он устремленные на него серые, полные слез глаза. Лидия Михайловна положила руку ему на лоб, сказала: «Лежите тихонько, не надо вам сейчас вставать».

А завтра, когда он, очень ослабевший после вчерашнего, все же заставил себя выйти во двор, чтобы взяться за метлу, он увидел, что двор подметен, вода в бочку, стоявшую подле крыльца, нанесена. Тут уж и он, так крепко державший себя в руках, когда бывал на людях, не сдержал слез. Ну, а дальше — понятно. Словом, «она меня за муки полюбила, а я ее — за состраданье к ним». Примерно так оно было, и спасибо ей, этой славной женщине.

Ты знаешь, в 1973 году, отдыхая в Коктебеле, я съездила с экскурсией в Керчь. Экскурсовод что-то рассказывала, а я плохо слушала. Идя по улице, заглядывала в каждый двор и думала: «А может, здесь, в этом дворе, мой отец работал дворником?»

Спросила у экскурсовода, где находится городское кладбище, но та ответила, что городского кладбища возле горы Митридат давно нет, оно снесено, на его месте уже стоят новые постройки.

Помню, возвращалась я из Керчи в Коктебель в автобусе. Вечерело. Я сидела на передней скамейке, и яркое закатное солнце золотыми искрами слепило мне глаза. Всеми мыслями я была в прошлом, со своей семьей. Вот, думала я, из всей нашей семьи остались мы на земле вдвоем — Ната и я. Сейчас же по приезде напишу ей письмо — давно мы не писали друг другу. Напишу о своей поездке в Керчь, ведь, кроме нее, некому понять моих горьких сегодняшних переживаний.

Приезжаю «домой», в Коктебель, на столе у меня лежит письмо из Алма-Аты, от Натальи Феликсовны Нагулиной — когда-то маминой, а теперь и моей приятельницы, педагога консерватории по вокалу. Вскрываю конверт: «Иата скоропостижно умерла. Сильный приступ болей, увезли в больницу, вырезали желчный пузырь, а она после наркоза не очнулась».

Тебе, Лиза, все это известно еще лучше, чем мне, ты была тогда с Натой в одном городе. Известно тебе и то, что мы с Натой не были душевно близки. Но тут, после невеселой встречи с городом, где доживал свою жизнь наш отец, эта неожиданная смерть — свалилась на меня, как большое горе.

И теперь, когда меня к концу жизни потянуло переосмыслить наново историю последних лет жизни отца, я прежде всего начала размышлять о том, как мне найти доказательство того, что он действительно вернулся из Турции на родину, жил и умер в Керчи.

На запрос в Ленинград о Лидии Михайловне Андриевской ответ был, разумеется, отрицательный: «Не проживает». Да иначе и быть не могло. Ведь она была на" шестнадцать лет старше меня, а мне уже семьдесят пять лет.

Написала я письмо в отдел загса Керченского райисполкома, в Керченское объединение рыбной промышленности, в Керченский городской архив. Наконец — в архив отдела загса Крымского облисполкома. Указала и настоящие, и вымышленные имена и фамилии отца, просила узнать, нет ли у них сведений о его работе в Рыбтресте, о смерти, о месте захоронения. На все письма незамедлительно получила ответы, но все они, увы, ничего мне не прояснили: «К сожалению, архивы за 1921—1922 годы не сохранились». И неудивительно — ведь прошла война, Керчь была под сапогом фашистов.

Итак, нет у меня документальных подтверждений, нет свидетелей последних лет жизни отца. Могу рассказать только то, что помню сама, в чем совершенно уверена.

Глава XIV. ОТЧИМ

— Ну, об отце я тебе, Лиза, кажется, все, что могла, рассказала. Умер он в начале 1922 года. Мама постепенно начала приходить в себя после двух тяжелых утрат. Галина была с нами, жизнь шла своим чередом. Жизнь голодная, холодная, но все же терпимая, все же положение страны понемногу улучшалось, были какие-то пайки, к маме начали приходить частные ученики по вокалу. Появились в доме, пусть скромные, деньги, голод уже не так мучил. На базаре все больше разных продуктов, все говорили: начался нэп, а что это такое — мы толком не знали.

На Евбазе за прилавками ларьков появились толстые важные продавцы в фартуках. Они торговали давно не виданной нами роскошью — колбасой, ветчиной, а обрезки складывали в алюминиевый противень и оттуда продавали эту смесь — тоже на вес, но уже намного дешевле.

И мама набралась смелости, стала покупать то четверть, а то и полфунта обрезков. Объедение!

Были у нас еще при отце, в самом раннем детстве, не то знакомые, не то родственники — семья Столяровых. Николай Александрович был женат на маминой двоюродной сестре, крестил моего брата Бориса.

О его жене запомнилось, что она ласково с нами, детьми, обращалась, но вообще была из тех, кто создан, чтобы над ними всегда подсмеивались. К нам в гости приходила в черном шелковом платье, а поверх него — толстая золотая цепь через шею, перекрещена на груди и завязана на спине. Выглядело это несуразно, смешно и забавляло нас, детей, да и взрослых. Вдобавок еще и рыжая, лохматая шевелюра, похожая больше на пух, чем на волосы.

Мне нравились многие из маминых знакомых, почти все, но ату семью, особенно Николая Александровича, я не любила, как-то даже боялась. Не любила, когда он заговаривал с нами — со мной и Тасей. Говорил сипло и натужно. Глаза у него косили, и смотрел он сразу на обеих — один глаз — на Тасю, другой — на меня — грозным взглядом, и этим делался не похожим на обыкновенного человека, скорее страшным персонажем из какой-нибудь сказки — злым волшебником, что ли. Потом мы поняли, что это выражение его глаз должно было изображать доброту, нарочно слегка прикрытую этой самой грозностью, но мы доброты не ощущали. Ну как бы тебе объяснить: не умел он быть просто добрым с нами, все с какими-то фокусами, увертками. И не любили мы его с самого раннего детства, будто чувствовали, что ждет нас от него в будущем.

Его жена умерла, кажется, в конце 1917 года. Может быть, он и хорошо к ней относился, но всегда любил нашу маму. А она — единственного на свете — моего отца.

Но нет, не совсем так. У мамы, когда вышла замуж за отчима, все началось с нелюбви («Пошла за него сквозь слезы, чтобы не пропали вы с голоду и вообще, чтобы защитить вас, ведь имя вашего отца угрожало вам»,— говорила мне уже взрослой), а потом его нежнейшее, преданнейшее чувство победило — полюбила, привязалась. Неразлучная была пара.

Как сейчас вижу мамино лицо, когда она произносит его имя — «Мыколочка». И само слово звучит необычно, как будто состоит их самых нежных звуков, как будто нет в нем жестких звукосочетаний: «кол», «чка». Все вместе — «Мыколочка» — как напев флейты. Никогда наши, своих детей, имена мама не произносила так.

А он ей: «Надюша». Голос у него был скрипучий, сиплый, неприятный, какой-то сорванный. Зато глазами, своими маленькими колючими глазками он, как ни странно, глядя на маму, хорошо передавал свое благоговейное чувство к ней.

Конечно, сам факт перехода к нам отчима сыграл в психологическом климате семьи резко отрицательную роль. Семья, по сути, распалась. Когда отчим еще и не жил у нас, а только после смерти жены стал все чаще приходить в гости, мама сразу уходила с ним в одну из наших еще свободных от квартирантов комнат. Там они о чем-то говорили и выходили в столовую только для того, чтобы попить чаю.

А после его переселения — это было весной двадцать второго года — мама вообще почти всегда с отчимом. Днем сварит обед, когда мы, дети, в школе, отчим, он уже был профессором, в университете,— а вечером она уже не наша. Еда стала сытнее, но теплые, добрые отношения матери с детьми ушли бесследно. Мы, пусть даже не совсем осознанно, были обижены на мать, чуждались — в ответ на ее отчуждение. А она невеселая, озабоченная, испуганная, чувствовала себя как бы виноватой перед детьми. Но она ведь для нас, только для нас, решилась на этот брак. Теперь мы, ее дети, сыты.

Наша мама с ее обостренным чувством совести постоянно ощущает себя в долгу перед человеком, кормящим ее детей, и изо всех сил старается не пробудить в нем хоть капли недовольства. И, понимая, что он не хочет делить ее с детьми, с каждым днем — так уж получается — отходит, отходит от нас, а к отчиму все ближе, чуть выбралось свободное время — с ним. А нам — угнетенный, замученный взгляд, немая мольба о прощении. Но мы по-детски жестоки, мы не хотим видеть этой мольбы, понять состояния мамы. Она променяла нас на чужого неприятного человека с глазами непроницаемыми, как у злой птицы, да еще и косыми, как два бурава в разных направлениях. Неуютно, тоскливо, когда он дома, не хочется ни играть, ни смеяться, хочется уйти куда-нибудь подальше.

Превыше всех чувств к нему — страх. К отцу тоже был страх,'но то был страх-почтение, скорее даже не страх, а побаивание. К этому же — страх-ужас, почти страх-ненависть.

Теперь, когда отчима давно нет на свете, как-то неприятно вспоминать о том нехорошем, что было между ним и нами, детьми. В основном все это шло несомненно от него — наши мелкие выпады были чепухой, комариными укусами в сравнении с тем ядом, который он выливал на нас. А может, и не такой уж чепухой...

Вместе с отчимом к нам в квартиру переехал его сын Шура. Был он намного старше нас. Ко времени их переезда к нам уже закончил археологический институт.

За обеденный стол мы все садились непременно вместе, кроме Шуры, который в часы наших трапез неизменно отсутствовал. Мама сидела с узкой стороны стола поближе к кухне, мы, девчонки,— по левую от нее сторону, отчим — по правую. К каждой трапезе отчим непременно выносил из своей комнаты большой, блестящий, подрумяненный калач и клал его прямо на клеенку возле своего прибора. А на той стороне стола, где сидели мы, ставилась хлебница с мелко нарезанным черным хлебом. Мама разливала по тарелкам борщ или суп, отчим отрывал один оплет калача (всегда не резал, а отрывал по долькам-переплетам), молча клал перед собой, затем второй — перед мамой. Мама смущенно, тоже молча, от-странялп, он настойчиво снова придвигал. А мы смотрели на этот сказочный калач, и все внутри до физической боли сжималось от желания попробовать и от сознания, что этого не будет, что не дадут.

А к чаю он выносил, тоже из своей комнаты, банку варенья. Клал сам на блюдце маме, себе, а на нас и глаз не поднимал, не замечал, будто мы — не люди. Мама потихоньку лизала варенье, но в глазах ее при этом была не радость, а тоска. Бедная, только став взрослым человеком, я поняла, каково ей было тогда.

Вот так и тянулись эти трапезы. Самыми печальными они были, вероятно, для нашей мамы. Мы с Наткой довольно быстро привыкли к тому, что нам положено есть борщ и черный хлеб, после недавней голодовки и это было роскошно, а вот наша решительная и храбрая Тася никак не могла примириться с несправедливостью. И началось довольно страшное для семьи время. По инициативе кипящей возмущением Таси мы начали делать налеты на лакомые запасы отчима. И калач, и варенье хранились у него в комнате, в нашей бывшей столовой, в книжном шкафу. Когда отчим уходил на работу, комната его запиралась на большущий висячий замок. Однажды, когда ни отчима, ни мамы не было дома, Тася не сказала, а скомандовала и мне, и Натке с предельно воинственным видом: «Пошли!» И при этом вытащила из буфета глубокую тарелку и столовую ложку. С замком она быстро справилась, отдав мне на это время тарелку с ложкой. Мы с Наткой стояли молча, еще ничего толком не понимая, но уже догадываясь, к чему все это ведет.

Тася смело, не раздумывая, вошла в неказистую комнату отчима с огромным (папиным) письменным столом, большой кроватью, застланной суконным солдатским одеялом, с большим сундуком и шкафом, к которому решительно направилась Тася. Открыла шкаф, вынула оттуда калач, отломила от него солидный кусок, затем набрала из банки в тарелку несколько ложек варенья, снова скомандовала: «Пошли!» Закрыла шкаф и дверной замок.

Добычу Тася честно разделила между нами тремя. И только когда мы за обе щеки уплетали божественную булку с вареньем, и не крошку какую-нибудь, а солидную порцию, я испытывала наслаждение, праздник. А во время налета вся тряслась, изнывала от страха и ужасалась Тасиной нахрапистости, но в то же время, надо признаться, и завидовала ее смелости.

А к вечеру, конечно,— скандал. Отчим — с перекошенным от ярости лицом, с ненавидящими, еще острее обычного буравящими и косящими глазами, заплаканная мама, напуганная, страдающая я, и только Тася — воинственная, гордая, с высоко поднятой головой, с раздутыми ноздрями — будто подвиг совершила: «А пусть не прячет! Женился на женщине с детьми, значит, и нас взял на свое попечение. Какое право он имеет жрать сам, а нам не давать!»

«Но ведь он кормит вас, вы же не голодные, как до него»,— робко возражает мама.

«Теперь у нас никто на голодает, жизнь наладилась, заработали бы себе на еду,— не задумывается четырнадцатилетняя Тася,— и жили бы отлично, дружно, как когда-то, без этого нового папочки-профессора. Ведь была семья, как хорошо было, а теперь нет у нас семьи».

Такие налеты совершались два раза. Потом отчим принял кардинальные меры.

Отчим никогда нас не бил. И даже не ругал прямо в глаза. Все плохое по нашему адресу говорилось маме в нашем присутствии. Мы фигурировали в третьем лице: «Ваши дети!» (Он с мамой всегда при нас и при ком угодно был на «вы».) А мама с трагическим, измученным лицом журила, упрекала нас. Мы же молчали.

И вот с тех пор, пожалуй, моя добрая, прекрасная сестра Тася (постепенно, когда подросли, мы начали называть ее Таней) навсегда разлюбила нашу мать. Не могла простить ей этой «измены», как она говорила, собственным детям и угодничества перед мучающим их человеком.

Вот еще один инцидент, характерный для начала нашего с отчимом сосуществования.

У нас на черном ходу, возле кухни, была кладовая. Ко времени отъезда отца вся она была до самого верха завалена розовыми книгами моего отца. Назывались эти книги, или, вернее, брошюры, «Украинцы или малороссы?»: Мы, дети, конечно, их не читали, не интересовались ни их содержанием, ни тем, как они попали в таком большом количестве к нам в кладовую. Но впоследствии, уже при отчиме, энергичную Тасю заинтересовало другое: в нашем доме в полуподвальном этаже была лавочка. Несколько лет она была закрыта, а теперь, с наступлением нэпа, лавочник — старый еврей с длинной бородой — снова стал продавать в ней разные продукты, но бумаги, чтобы заворачивать их, особенно селедку, у него не было. Тася разведала, что за бумагу он согласен давать сколько-то халвы. Прибежала ко мне с горящими глазами, возбужденная: «Идем!» Схватила плетеную кошелку, мы отправились в кладовую и набили кошелку розовыми книгами. Взамен получили от лавочника четверть фунта халвы. Ну разве не роскошь? Ароматная, так и рассыпающаяся во рту халва! Ведь мы не пробовали ее с раннего детства.

Эти походы с добыванием халвы мы совершали не раз. И вот снова, когда ни отчима, ни мамы не было дома, наполнили кошелку, взяли каждая за одну ручку и, как обычно, пошли вниз по парадной лестнице.

И вдруг — навстречу отчим! Поднимается по лестнице, уже совсем близко от нас. Никогда он так рано из университета не приходил. Увидев нас, весь ощетинился и, как коршун в цыпленка, вцепился в нашу кошелку: «Что это?!»

Рассмотрев содержимое кошелки, сипло застонал, вырвал у нас из рук ношу и, обдав нас самым злым, самым косым взглядом, потащил кошелку наверх. Мы, молча, опустив головы,— за ним. Тут и мама откуда-то появилась. Отчим еще в передней принялся вопить своим сорванным голосом, и лицо его перекосилось даже не злостью, а яростью.

«Полюбуйтесь, это дело рук ваших деток! — шипел он, даже на маму глядя со злостью.— За все, что я сделал для них, хотят упрятать меня в тюрьму! И все из-за этого мерзавца, из-за их отца!»

Тут вышагнула вперед Таня и не закричала, а почти спокойно изрекла: «Сам ты мерзавец!»

Отчим в ответ что-то с сипотцой выдавил, взывая к маме, но Таня продолжала обличать: мол, не надо было жениться на вдове столь ненавистного человека. А теперь боится даже тени его, уже мертвого, и нас всех мучает!

«Эти книги — нашего отца,— гордо и уничижающе бросила Таня,— и мы можем делать с ними все, что хотим. Ведь мы никому не даем читать их и сами не читаем, а отдаем на выброс, на уничтожение».

Стоя рядом с Таней, я слушала эту «беседу», не произнося ни слова, и вдруг почувствовала, как ноги мои немеют, делаются чужими, перед глазами все плывет и... очнулась, лежа на кровати отчима (Почему? Ведь обычно мы в комнату отчима не входили), а он стоит надо мной с кружкой в руках и брызжет на меня изо рта водой, как на белье, когда его гладят. Мама сидит на кресле возле письменного стола, закрыв лицо руками. А Тани нет в комнате. Увидев, что я пришла в себя, мама взяла меня за руку, подняла с постели, отвела в нашу комнату, быстро погладила по голове и, ничего не сказав, ушла.

Часто думала я о своей маме: какая она была несчастливая при всем своем большом таланте!

А отчим? Когда мама вышла за него, ей было сорок пять лет. Отчим был, вероятно, привлекателен для многих знакомых, как умный, много знающий, остроумный человек, но физически вряд ли мог в какой-либо из женщин вызвать чувство симпатии, влечения. И мама поначалу не любила его, своего второго мужа, сердце ее было наглухо закрыто для него. И неудивительно: лысый, всегда потный, косой, сиплый. И лицо, и руки, и шея усеяны рыжеватыми веснушками. И еще — неаккуратный. Никакой склонности к эстетике в одежде — не только дома, но и на работе. Ходил обычно в сереньких туальденоровых бумажных костюмчиках, иногда — тоже в сером, тоже бумажном — пиджаке, надетом на украинскую вышитую рубашку. Дома в холодную пору года на голове — черная шелковая и, как мне всегда казалось, засаленная тюбетейка. Сколько раз по забывчивости выходил в этой тюбетейке на улицу, направляясь в университет, по мама, увидев это с балкона, хватала его кепку (тогда шляпы не носили) и бежала догонять мужа.

В университете он, кроме своих основных предметов — теоретической механики и сопротивления материалов, читал на первом курсе для всех технических факультетов аналитическую геометрию. Надо признаться, что, уже будучи студенткой, я всегда ждала его очередной лекции со страхом. Тряпок для вытирания досок в аудиториях обычно не было, и мой отчим, как и многие другие педагоги, приносил их из дому. Как полезет в карман за тряпкой, я вся сжимаюсь то коричневый носок вытащит, то обрывок маминых панталон с кружевами и преспокойно трет этими пикантными вещами доску — к великому удовольствию всех студентов и к такому же великому моему стыду,— ведь все знали, кем он мне приходится.

Дома, на письменном столе, у отчима всегда царил невероятный кавардак. Чего там только не было, и в каком все ужасном виде! А когда мама убирала его комнату и наводила на столе хоть самый приблизительный порядок, отчим, придя домой и заметив перемену, делал трагическое лицо: «Опять беспорядок!» И потом долго ворчал себе под нос. Правда, не зло ворчал, а просто недовольно — злости к маме в нем никогда не было.

Словом, непривлекательный был человек во всех внешних проявлениях быта. Но со временем мама привязалась к нему, и стали они, можно сказать, неразлучной парой. Зато вначале — как же должна была страдать моя мама, когда он по-садистски демонстрировал нам булку, сладости и ел все это на наших глазах, даже не подумав ни разу за все годы дать нам хоть крошечку! А маме вталкивал. Каково же было ей давиться этими яствами!

И при всем этом отчим был уверен, просто щеголял перед всеми тем, что сделал и делает доброе дело для всей семьи — кормит, и поит, и заменяет отца этим противным детям.

А наша Галина — та целиком на стороне отчима. Она рада за маму — наконец-то ее, бедную, ценят и любят по-настоящему, не то что первый муж. Галина в самых дружеских отношениях с отчимом, а мама невероятно этим довольна. Когда сойдутся втроем, Галина громко смеется, что-то рассказывает, отчим сипло отзывается, а мама добродушно, душевно улыбается, радуясь, что есть в доме человек, которому ее второй муж не ненавистен, кем замужество ее целиком оправдано.

Но и нас, детей, Галина в какой-то мере понимает и жалеет.

Вот вспомнился такой случай: на моей обязанности — мыть чайную посуду. Помыла, вытираю. Взялась за огромную чашку отчима с золотыми узорами, всадила туда полотенце вместе с кулаком и усердно крутила, пока чашка не раскололась пополам. Ужас! Что теперь будет?

Ну, словом, стою я с двумя половинками чашки в руках и горько реву. Тут входит Галина, дело было в воскресенье: «Что случилось? Чашка Николая Александровича? О господи, только этого не хватало! Чертово убоище, вечно лезет куда не надо своими неуклюжими лапами!»

Подумала-подумала и свирепо гаркнула: «Не реви!» Взяла из мисочки, стоящей на столе, ложечку творога, принесла пузырек с нашатырным спиртом, накапала в творог, размешала. Потом намазала свежеразбитые края чашки и сложила вместе. Поставила чашку на блюдце! Как новая! Спрятала в буфет. «Ладно уж. Как-то будет».

А вечером, как всегда, все чашки выставлены на стол, мама сидит у самовара и в каждую наливает сначала морковной заварки из маленького чайника, потом — кипятка из самовара.

Вот поставила на блюдце ту самую, битую, чашку отчима. Влила в нее заварки, открыла кран самовара. Все смотрят на чашку, затаив дыхание,— вот сейчас что будет? Льется кипяток, чашка стоит себе, ничего. И вдруг — крак! — и надвое! Кипяток растекся по столу, попал и к маме на колени.

Мама в ужасе: «Боже мой! Вы только подумайте, как это случилось!»

У отчима даже голос громкий прорезался: «Мамочкина любимая чашка! Какое несчастье!»

Но когда увидел, как мама расстроена, когда понял, что детей тут не получается сделать виноватыми, быстро успокоился: «Ничего, Надюша, ведь осталась еще папочкина чашка. Надо достать ее из сундука».

«Ох, и попало бы мне, если бы не Талиночка!» — подумала я.

Для гостей отчим ничего не жалел — мама напекала пирогов, наготавливала всего, это конечно, когда жизнь полностью наладилась. Но для нас и тогда жалел. Жалел и не скрывал этого ни от кого — ни от мамы, ни от нас, ни от самого себя. Не только не скрывал — демонстрировал. Не мог, видно, пересилить себя, а может, и не старался. И для наших подруг, для товарищей жалел. Бывало, в доме гости, а к нам пришли подруги — их не угощают чаем, не зовут в столовую. Приучил и маму жалеть для наших друзей. До чего же нам с Таней было стыдно перед ними!

А для других, очень многих, отчим был достаточно добрым. Мама совала продукты своим ученицам-вокалисткам, тем, кто победнее,— он это знал и ничуть не возражал. Только мы для него — как кость в горле.

Музыку любил. Горячо, до удивления любил. Сидит, бывало, в своем кабинете, справа от него — наша гостиная с роялем (он в начале тридцатых годов купил для мамы чудный рояль фирмы «Рониш»), там мама занимается с учениками, звучат вокализы, романсы, оперные арии, а слева — наша с сестрой Таней комната. Из нее доносятся звуки нашего старенького пианино — гаммы, фуги Баха, сонаты Бетховена. А отчим пишет книгу под аккомпанемент льющейся с двух сторон музыки, образующей в сумме жуткую какофонию. Спросит у него кто-нибудь: «Как вы это выдерживаете?» — усмехнется: «Мне так лучше работается».

Мамины ученики его любили. И мамины сотрудники по консерватории, когда она уже начала работать, и его сотрудники по университету. И вообще — все знакомые.

А ведь любить-то было за что. Содержателен был, всестороннейше развит, любознателен, наделен ярким чувством юмора.

Когда мы с Таней стали студентками, когда появились свои друзья, своя среда вне дома и уже не было прежнего страха к нему, прежней ненависти, стало даже интересно, сидя за столом, слушать, как он о чем-нибудь рассказывает, конечно, не нам, детям, а маме или кому-либо из своих друзей, если они с нами обедают, а случалось это часто. Помню, как сидели у нас за столом прославленный Агатангел Ефимович Крымский, профессор астрономии Сергей Данилович Черный. Очень много знал отчим по истории Украины, да и не только Украины, отлично — украинскую и русскую литературу, хорошо — музыку. Круг интересов был широк, редко опускался до обывательских разговоров, почти всегда за обеденным столом — содержательные беседы, боишься слово упустить (это когда уже стали взрослыми),— и инициатором этих бесед почти всегда бывал отчим. Но когда присутствовал Агатангел Крымский — приятный, веселый, остроумный, в своей неизменной куртке защитного цвета, в темных круглых очках,— инициативу беседы перехватывал он. О чем только не шла речь! На нас с Тасей будто бриллианты с неба сыпались.

Да, в нашем развитии нас порядком подвинул отчим, совершенно к этому не стремясь.

Теперь — о маме. Что о ней сказать как о человеке? Те из знавших ее, кто жив и сейчас (Анна Андреевна, которой уже девяносто шесть лет, ее дочь Ляля, наша подруга детства Люба), часто говорят, что лучше, добрее, справедливее моей мамы никого не знали. Правда, отзывчива была, благожелательна к людям. А как она относилась к нам, детям? В тяжелые годы — с семнадцатого по двадцать первый — сплошная преданность, самоотверженность. Как хорошо было нам тогда с ней! Вот, оказывается, наличие счастья далеко не совпадает с обычным представлением о нем. Ведь то было счастье. Голод, холод, болезни, а вместе с тем — тесная, дружная семья, все будничные заботы, вся духовная жизнь — вместе, вместе. Конечно, и потом, при отчиме, мама любила нас, заботилась, но тогда уже не было прежней горячей близости — все дальше отходили друг от друга.

Но время, годы брали свое. Недаром же говорят: время — лучший лекарь. Жизнь страны довольно быстро налаживалась, о голоде никто уже не вспоминал, деньги стали устойчивее. Мама начала работать в консерватории, вносить не такую уж малую денежную лепту в семейные доходы и постепенно перестала так невыносимо «пресмыкаться перед отчимом», как говорила Таня.

А мы, девочки, со своей стороны постепенно привыкли к маминому отчуждению. Появилась у нас своя жизнь за стенами, по сути, чужого дома. К тому же, и Таня, и я начали серьезно заниматься музыкой, занятия эти (мы обе поступили в музыкальную школу профессора Беклемишева) все больше заполняли наши разрастающиеся с возрастом духовные запросы. Словом, в семье установилось не то чтобы совсем мирное, но вполне терпимое сосуществование.

Да, смирились мы постепенно и с отчимом, и с тем, что мама отошла от нас. И вообще каждый из нас — мы, дети, мама, отчим — сумели с течением времени что-то отбросить: мы — неуемную вражду к нему, мама — тревогу за нас и страх перед отчимом, он — ненависть к нам.

Но все же отчим продолжал допекать и Тане, и мне,— это бывало тогда, когда все сидели за столом,— мол, когда уже они повыходят замуж и «слезут с моей шеи».

Таня, умная, добрая, талантливая, безрассудно погубила свою жизнь тем, что не вынеся бесконечных шпилек отчима, не желая «сидеть на его шее», пошла замуж за первого попавшегося на ее жизненном пути жениха — малоинтересного, не сказать чтобы умного,— ты уж прости меня, Лиза, за такую характеристику твоего отца,— и впоследствии снившегося Колю Киселевского. Он работал тогда в оперном театре осветителем и учился у мамы пению. Был у него далеко не первоклассный баритонишко, очень неважный слух, но мама, не умевшая никому ни в чем отказывать, терпеливо работала над его голосом. Как-то незаметно завязался у Тани роман с Колей. Началом послужило то, что мы с ней часто ходили в оперу, в первую от сцены ложу второго яруса, где Коля располагался со своими электроосветительными приборами, освещал сцену то одним, то другим цветом. Нас он принимал в своей ложе с удовольствием, как-то устраивались, несмотря на тесноту, ну, а мы с Таней готовы были слушать оперу в любых условиях, в любой тесноте.

И вот Таня вдруг объявила,— конечно, за обеденным столом, где же еще? — что выходит замуж за Колю. Мама вздрогнула, а отчим, не сказав ни слова, преспокойно продолжал есть. Помню, я потом вечером плакала, забившись в какой-то угол,— от жалости к Тане и от злости на отчима.

Горько мне было смотреть на эту пару. Пожили они какое-то время в Киеве, потом, бросив на третьем курсе консерваторию, Таня поехала с Колей в Белоруссию, где он устроился начальником изыскательной партии по мелиорации. А в сентябре 1929 года, по возвращении их в Киев, родилась ты, Лиза. Таня очень возилась с тобой, была нежнейшей матерью. Через какое-то время вы все трое уехали в Сибирь, в Новокузнецк, где Коля стал работать инженером, а твоя мама — педагогом.

Глава XV. СЫН ОТЧИМА

Я уже упоминала о том, что вместе с отчимом к нам переехал и его взрослый сын Шура.

Странный был человек.

Красотой не отличался, но и дурен не был. К нам, детям, относился равнодушно, не замечал нас. А мы платили ему активной неприязнью.

Закончив институт, нигде не работал вот уж кто полностью висел на шее своего отца

Вставал Шура в двенадцать часов дня. Моется, завтракает, а потом начинается бесконечно долгое и нудное приведение в порядок костюмов, обуви. Чистил обувь не на кухне, не на лестнице и даже не в своей комнате, а в гостиной. Иногда мама говорила ему: «Шура, ты посмотри, какую пыль поднял! На черной лестнице надо это делать».

А он величественным жестом обведет стены комнаты и с неизменным пафосом изречет: «Если бы здесь была мебель в стиле Людовика XIV, если бы на стенах висели гобелены, я, конечно, устыдился бы, но...»

И снова преспокойно принимался за чистку обуви.

У нас, детей, были свои радости и обиды, сомнения и привязанности. А что было у Шуры? Он ни к кому не был добр — ни к нам, ни к маме, ни даже к отцу. Но мама смотрела на него с жалостью, к которой примешивалась и ласковость — ведь сын ее Мыколочки.

С отцом... Бесконечные просьбы, вернее, даже слезливые требования денег. Как-то мы подслушали их разговор. Шура, как всегда, просит денег, отец, как всегда, для начала ворчливо отказывает, напоминает, что только что давал. Шура взывает к нему с неизменным пафосом, как бы декламируя и подвывая: «Папа, разве ты не понимаешь, что у меня есть душа, которая плачет в лиловых сумерках!»

Мы пришли в полный восторг от этих «лиловых сумерек» и потом часто на все лады повторяли, эти слова при Шуре, но он, кажется, нисколько не смущался.

После всех бесконечных сборов, часам к пяти вечера, Шура в полном блеске выходит из дому и шагает в гости. Где он бывал, мы не знали. Какие-то вечеринки. Возвращался ночью и, как я уже говорила, спал до двенадцати дня.

Видел ли все это уродство его отец? Наверняка видел, ведь умен был. Видел, возмущался сыном и все же любил. А своих падчериц, возможно, так сильно не любил еще и потому, что мы были, в противовес Шуре, не без способностей и даже какого-то трудолюбия.

Пожив у нас года два, Шура женился на Тусе, ленинградке, и вскоре уехал с ней в Ленинград.

Время от времени отчим получал от сына открытки, мелко исписанные просьбами о присылке денег и нужных ему, его жене и теще, вещей. А в заключение: «Целую, Шура» И больше — ни слова. Ни вопроса о здоровье отца, ни, конечно же, привета нашей маме, не говоря уже о нас.

Жена Шуры работала бухгалтером. А сам он так и не брался за работу. После воины мы узнали, что он умер во время блокады, в 1941 году, сорока лет от роду. Известие о его смерти не тронуло нас, сестер, глубоко, но все же заставило обо многом подумать. Был он вечный иждивенец — и материальный, и духовный. А когда пришла необходимость постоять за жизнь самому, не сумел — ни за себя, ни за Родину, ни за ставший уже родным город,— безропотно поддался обстоятельствам, то есть смерти, ведь просить о помощи было уже некого.

Слава богу, отчим не успел узнать о его кончине. Он умер хоть и позднее, но в Минске, когда там были немцы и с родными связи, естественно, не могло быть. Умер достойно, отказавшись работать с фашистами и люто голодая в свои преклонные годы, ему было семьдесят пять лет.

Заканчивая об отчиме, не могу не сказать тебе о том, что все же была в нем какая-то своеобразная порядочность. Он очень скрасил маме те годы, когда мы уже выросли и ее не мучили наши распри, то есть последние перед началом войны лет одиннадцать-двенадцать. Более преданного отношения к спутнице жизни мне никогда не приходилось наблюдать.

А вот к нам, детям? Тане он, без сомнения, здорово искалечил жизнь. Так и осталась она навсегда педагогом средней школы, хоть данные ее были рассчитаны природой на нечто значительно большее. Семья, дети жизнь на периферии, неумение и нестремление выдвигаться или, как говорится, делать карьеру. А потом, как ты знаешь, твой отец запил. Ну, не будем.

Помолчали.

Глава XVI. СНОВА — УЧЕБА

А сегодня я хочу рассказать тебе хоть немного о нашей учебе и в трудовой школе, и дальше. Трудовая школа поначалу показалась нам с Тасей мало чем отличимой от гимназии. Разве что не было на нас формы, больше шума было на переменках, да и на уроках. И еще первое время холодно было в классах и в коридорах. А из учителей многие те же. Вообще, нашу школу № 58,— помещалась она в Коммерческом переулке,— в городе называли «интеллигентской», видно, и педагоги, и ученицы (мальчиков у нас не было) в целом соответствовали этому наименованию.

Возглавляла весь учительский коллектив Нина Ивановна Власова. Она преподавала русскую историю. Незаурядная была фигура. Коротко стриженые волосы, мужеподобная одежда — всегда строгий серый костюм, туфли на низких каблуках. В лице — достоинство, воля, строгость, даже некоторая суровость, но мы читали в кем и честность, и правдивость, и исключительность. Да, содержательна была, развита. Чем только не интересовалась! И нас заинтересовала. Помню, ставили мы под руководством Нины Ивановны и ее приятельницы, тоже любимой нами Лидии Ильиничны Ладыженской, учительницы географии, спектакли. Две пьесы Метерлинка — «Синюю птицу» и «Смерть Тентажиля».

Разумеется, эти спектакли, эта наша увлеченность ими развивали нас, но все же однобоко. Романтика, мечты, заоблачные выси. И на внеклассных занятиях, в кружке по литературе, мы разбирали произведения Ибсена, Гамсуна, Метерлинка, Леонида Андреева. По сути, мы не жили сегодняшней жизнью своей страны, мы восторгались французской символикой, скандинавской утонченной романтикой, всем тем, что не соединяло, а отрывало нас от народа. Это было огромной ошибкой наших любимых учителей. Им надо было открывать перед нами новый мир, увлекать нас жизнью молодой страны, внушать интерес к созидательному труду.

Третий наш любимый педагог — преподаватель русской словесности (тогда украинский язык в нашей школьной программе еще отсутствовал) Владимир Васильевич Кондратюк. Красивый, добрый, умный. Работе отдавался со всей страстностью, но и его тянуло не к реализму, а скорее к романтизму.

Загрузка...