Так вот, эти трое педагогов — Власова, Ладыженская и Кондратюк,— несмотря на свои однобокие вкусы, на недостатки в выборе программы, пользовались у нас большим уважением. Потому что они пусть и много ошибались, но искренне любили свое дело, любили нас и не жалели своего времени на дополнительные, никем не оплачиваемые занятия, вот хотя бы на подготовку школьных спектаклей

А остальные педагоги. Тут уж об авторитете раздумывать не приходится. Вот хотя бы наш физик. Был он итальянец - Луи Леопольдович Внешность великолепная: темные, длинные, слегка вьющиеся волосы, высок, смугл, тонкие черты лица, черные, как уголь, глаза. По-русски говорил отлично, почти совсем без акцента.

Минуты за три до звонка на урок физики мы, весь класс, «прячемся». Кто ложится на пол между партами и прикрывается чьим попало пальто, кто забирается в большую нишу налево от двери и тоже закрывается висящими в этой нише пальтишками.

Учитель входит — в классе пусто, вокруг только горы верхней одежды.

«Мадемуазель, где же вы, выходите!» — взывает к нам бедный учитель. Молчание. Долгое молчание. И только через несколько минут откуда-то раздается глухой, как из погреба, но в то же время и торжественный, голос: «Суета сует и всяческая суета...»

Много времени и нервов приходилось затрачивать бедному Луи Леопольдовичу для того, чтобы заставить нас наконец вылезти из убежищ и укрытий.

А вот еще урок анатомии. Ни имени, ни фамилии учителя я не помню. И чему учил он нас — не имею представления, так же, как, наверняка, и все мои соученицы.

Учитель — пожилой, седоватый, довольно представительный — о чем-то до невозможности скучно и невыразительно рассказывает, сидя за столом и уткнувшись в какие-то книги, а мы все до одной, немного поскучав, по чьему-то сигналу поднимаемся с мест, подходим к доске за его спину и начинаем танцевать — то полонез, то вальс, то еще что-нибудь,— свободного пространства для этого хватает. А наш учитель вроде и не слышит, но замолкает, разбирая что-то в своих тетрадях и книгах, а то и в классном журнале, только иногда спокойно скажет: «Пора бы уже сесть на места». Но мы продолжаем танцевать, а кто посмелее — подходят совсем близко к нему, подставляют ему к затылку два пальца в виде рожек, посылают воздушные поцелуи и чего только не выдумывают.

Еще бессовестнее мы вели себя на уроках ботаники. Пожилая, худая, как жердь, учительница что-то бубнит себе под нос, никто ее не слушает. Класс наш на первом, но высоком этаже, в теплую пору одно из двух окон, что подальше от доски, всегда настежь. Отвернется учительница к доске, что-то царапает мелом, а мы переглянемся — и мигом, бесшумно, к открытому окну. Как картошка из мешка высыпаем на улицу. Перед школой — пустырь, побегаем, разомнемся, подышим, а к концу урока — уже через дверь, нормальным ходом — обратно в школу. Назавтра принимается учительница упрекать нас своим нудным голосом, но начальству не доносит, и вскоре все начинается сначала.

Даже не верится, когда начнешь вспоминать, что все это было. Учились почти все плохо. Исключением были, как я уже говорила, русский, история и география. В эти предметы вкладывались все старания, вся душа. И не получить по ним полноценной пятерки считалось позором.

Да, вот еще о подругах. Со времен трудовой школы у меня на долгие годы остались две подруги, две Нины — Кобзарь и Силенчук. Особенно близка мне была Нина Кобзарь — моя, как говорится, задушевная подруга. Жила она совсем рядом, по улице Франко, и бывала у нас каждый день. Мать ее, вдова железнодорожника, работала кассиром в магазине. Был у Нины младший брат Вася, славный, тихий мальчик. Одевалась Нина ужасно: круглый год — бурый, линялый, выношенный жакет. Мы с Тасей донашивали мамино, а у Нины совсем нечего было донашивать. Ты, Лиза, наверное, не знала Нину?

— Нет, только по рассказам мамы. А мама ее любила. Но ведь Нина уже умерла?

— Да, двадцать лет назад. И сейчас еще из меня не выветрилась эта боль. Она да сестра Таня — самые близкие мне люди, не считая моей собственной семьи — сына и мужа. И вот — никого из них уже нет... Ладно, давай сменим тему. Хочешь, расскажу о музыке?

— Да! Да! О музыке с радостью послушаю.

— Нас с Тасей начали учить музыке лет с семи. Приходила к нам домой учительница с рыжей лисой на плечах. До того она была скучна и бесцветна, эта учительница, что ничего, кроме рыжей лисы, и не запомнилось. Она добросовестно делала все, чтобы изгнать из наших сердец врожденную и привитую с пеленок любовь к музыке. В какой-то степени это ей удалось. Нудно было разыгрывать однообразные унылые гаммы, бренчать какие-то пьесы, не рассказанные, не по казанные и, конечно, не прочувствованные самой учительницей. Я все легко разучивала и продвигалась в технике, но скучно было, чувствовала — это не настоящая музыка, это — просто удары пальцами по клавишам, а как сделать эти удары музыкой, я не знала, никто меня этому не учил, а собственной инициативы, таланта не хватало. Учительница только считала вслух и поправляла четко ощутимые для уха ошибки — диезы, бемоли...

А потом — революция, гражданская война, уроки прекратились. Но через какое-то время появился новый учитель — фон Глен. Жил он в нашем доме, в подвале. Высокий, с черной бородой, худой, бледный, плохо одетый, с грязными ногтями на белых руках, он, несмотря на все это, был красив.

Чем и как расплачивалась с ним мама в это труднейшее время, не знаю. Знаю только, что, занимаясь с фон Гленом, я наконец почувствовала музыку, идущую из собственных пальцев. Он сам проигрывал пьески, и я начала слышать их, понимать, как надо их исполнять.

Через какое-то время фон Глен перестал приходить и исчез совсем. Позже нам сказали, что он умер в больнице.

И только в марте 1922 года, когда мне шел тринадцатый год, когда к нам переехал отчим, мама решила отдать Тасю и меня в музыкальную школу, возглавляемую известным профессором, блестящим пианистом, учеником знаменитого Бузони — Григорием Николаевичем Беклемишевым.

Хорошо помню, как я шла на экзамен в эту школу. С папкой нот в одной руке и с жаворонком из темного теста, испеченным мамой по случаю дня прилета жаворонков,— девятого марта по старому стилю. Я шагала по лужам, радовалась весне, боялась предстоящего экзамена и все же с аппетитом уплетала жаворонка, предварительно выев глаз-изюминку.

На экзаменах присутствовал Григорий Николаевич Беклемишев, очень приятный, с тяжелой крупной фигурой, добрым лицом, длинноватыми кудрявыми волосами и медленными движениями. В обращении с учениками, да и вообще со всеми, он был мягок, вежлив, даже, как мне показалось, застенчив. Я почувствовала в нем родную душу, сразу потянулась к нему, и все последующие годы уважение мое к нему было безгранично.

Обе мы — и Тася, и я — легко выдержали экзамены и были приняты в школу: Тася — в класс Евгения Михайловича Сливака, я - в класс Григория Львовича Обермана, талантливого, яркого пианиста, к сожалению, очень рано умершего.

Оберман сразу же заинтересовал меня, даже увлек занятиями по роялю. Через какое-то время мой учитель уже ставил меня в пример, приглашал на мои уроки других учеников.

После окончания школы Беклемишева Тася поступила в музинститут имени Лысенко, а я закончила в 1927 году музшколу по классу профессора Беклемишева, и на этом мое музыкальное образование остановилось. Тася продолжала учиться в музинституте (позже он вновь стал называться консерваторией), но, закончив третий курс, неожиданно оставила консерваторию. Чем был вызван ее поступок? То ли недостатком музыкальной памяти — она часто жаловалась на это,— то ли ее решением выйти замуж. Я этого так и не узнала, дальнейшая наша жизнь, хоть всегда мы были дружны, пошла врозь.

В трудовых школах-семилетках того времени мы получали мало знаний. Для того, чтобы завершить полное среднее образование, существовали профшколы — учебные заведения с резко выраженным уклоном в какую-либо определенную профессию, что-то вроде теперешних ПТУ. Были профшколы строительные, химические, а больше всего торгово-промышленных, видно, в этой области государство испытывало наибольшую нехватку специалистов.

И вот я попала в Первую торгово-промышленную профшколу. Как далеко это было от моих устремлений! Учили нас коммерческой арифметике, товароведению, экономической географии, ну, конечно, и украинскому языку и литературе. Лишь здесь я познакомилась со многими современными украинскими писателями — Тычиной, Хвыльовым, Семенко — и с произведениями украинской классики. Вот только за это, вероятно, и благодарна профшколе. А остальные предметы меня не интересовали, я постоянно сбегала с уроков и в красном уголке сражалась с мальчиком из параллельного класса в шахматы.

На выпуске наш директор потрясал перед всеми моим аттестатом, испещренным тройками, и возмущенно кричал, что я должна была учиться на одни пятерки.

Да, училась позорно. Но надо учесть и то, что много времени у меня забирали параллельные занятия в музшколе. Существовала и еще одна причина моего пренебрежения к учебе в профшколе. Я была глубоко обижена. Вскоре после поступления в профшколу подала заявление в комсомольскую организацию — так хотелось попасть в гущу деловой активной жизни школы, но... меня не приняли, оттолкнули. Из-за отца... Помню, как я после этого жалкой сиротой стояла за дверью, за которой шло собрание комсомольцев, как горько мне было.

Ну, на сегодня все. Поздно уже, вот и лес наш спрятался в ночную темноту.

Глава XVII. РЕПОВКА

— К нам с Тасей пришла неожиданно большая радость. Я уже говорила тебе о том, что у моей мамы была любимая старшая сестра Оля. Из ее детей я знала в детстве только дочь Марусю. Была она лет на девять старше меня. Когда-то давно приезжала к нам с тетей Олей и со своим отцом — шумным, веселым поляком дядей Осей. Маруся тогда показалась мне не очень красивой, но чем-то удивительно привлекательной, располагавшей к себе. Худенькая, подвижная, как рыбка в воде, коротко, под мальчику, подстриженная, в матросском костюмчике.

И вот к концу моей четырнадцатой весны, года через два после переселения к нам отчима, когда он еще не примирился с нашим присутствием, когда питались мы, дети, довольно скудно и изнывали, глядя, как отчим уписывает в нашем присутствии разные вкусные вещи, мама вдруг объявила нам с Тасей, что нас зовет на все лето к себе в хутор Реповку, расположенный вблизи городка Лебедин Харьковской области, наша двоюродная сестра Маруся. Она живет там с мужем и маленьким сынишкой.

В Харьков мы с Тасей ехали в жестком бесплацкартном вагоне, спали полусидя.

Наконец мы в Реповке. Перед нами — уютный деревянный дом, выкрашенный в красноватый цвет, под железной крышей. Стоит дом прямо в сосновом лесу. Нас, обеих сразу, хватает в свои объятия стремительная, тоненькая, все так же похожая на мальчишку, так же коротко стриженная Маруся.

Марусин муж, Сеня, Семен Петрович Демьянов, с первой же минуты покорил нас своей ясной улыбкой, нежным голосом, темно-каштановыми волнистыми волосами, ласковыми, с поволокой, серыми глазами. Выбежал и без малого двухлетний Толька. Хорошенький, застенчиво-улыбчивый, мальчишка, совсем голенький, только фартушком повязанный.

Никого из этой семьи, кроме Мяруси, мы раньше не встречали. А был тут и Люсик, брат Маруси, не сказать чтобы красивый: худющий, узкий в плечах, но, как мы вскоре выяснили, очень умный и добрый. Был и Янек — усыновленный когда-то тетей Олей сирота: рыжий, совсем уж невзрачный, но, как и все здесь, добрый. Позднее всех прибежал Гриша, младший брат Сени, упитанный, чуть неповоротливый, но на редкость симпатичный мальчик, на два года младше меня. Говорил он, как и маленький Толюшка, на смеси русского с украинским, и мне это очень нравилось.

Вот вспомнилось о Грише, как однажды за ужином он принес из погреба небольшую крынку с молоком, но Маруся обнаружила в ней лягушку и велела Грише вылить молоко.

«Чего б я це став добро виливати?» спокойно запротестовал Гриша и тут же, на глазах у всех, выпил молоко до дна.

Увы, теперь из Толиных писем я знаю, что Гриша тяжело болен, совершенно ослеп, не держится на ногах и не встает с постели. Провоевал всю войну и хоть и не был ранен, но сильно контужен. Награжден многими орденами, но... Бедный Гриша!

Так вот, мы — в Реповке, в маленьком лесном хуторке. Компания большая, дружная. До чего же замечательно после нашей нескладной семьи, после отчима с его скаредностью и постоянными шпильками в наш адрес.

Первый же обед запомнился мне на всю жизнь. Ели, насыщались, все было очень вкусно. На сладкое Маруся ставит огромное блюдо с молочным киселем. Тася простодушно заявляет: «О! Любимое блюдо нашей Руськи!»

А Сеня рад стараться — накладывает мне полную глубокую тарелку, еще и с верхом. Я, не привыкшая так много есть, уже до киселя по уши сытая, застенчиво бормочу: «Не надо, хватит, я уже сыта...» А в ответ слышу Сенино ласковое: «Ешь, деточка!»

Что ж поделаешь, съела. Всю тарелку, стыдно было оставлять. Но после этого лет двадцать, не меньше, видеть не могла молочного киселя.

Зажили. Радостно. Легко. В огромной кухне готовили обед, убирали посуду после еды все вместе: один моет, другой вытирает, третий чистит картошку, четвертый готовит дрова для печки... Как хорошо было, как легко и просто! И какое это счастье было для нас с Тасей — чувствовать себя не бременем, не принудительной нагрузкой, а дорогими, приятными гостям и родственниками.

По утрам Толик приходил к нам в комнату, когда мальчиков в соседней комнате давно и след простыл, и без церемонии стаскивал с нас одеяло, возглашая: «Тётки! Вставайтэ! Та вставайтэ ж!»

Мы вскакивали, обнимали Тольку, и начинался счастливый, как сама молодость, день. Что бы мы ни делали — варили ли обед, убирали комнаты, купались в сказочно прекрасной, окутанной утренним туманом речке, Пеле, протекающей почти сразу же за домом, гуляли ли в лесу, или сидели в вечерних сумерках перед домом кто где на ступеньках крыльца, на лавочке либо прямо на траве и беседовали всей компанией,— псе было восхитительно.

Были у Люсика и Янека дна товарища, они приходили к ним ежедневно, братья Леня и Саша Харченко Чудесные ребята, веселые, услужливые, уже тогда известные спортсмены. Саша получил в Париже какой-то большой приз — и за телосложение, и как атлет в среднем весе, Леня — тоже что-то, но только в масштабах страны.

В общем, славная была компания. Правда, случалось, что начитанный Люсик пускался в пространные философские рассуждения, их подхватывала Тася, а мне, честно признаться, делалось скучновато, хотелось, чтобы говорили не двое, а все, и не об исторических событиях многовековой давности, а о сегодняшнем, нашем, незатейливом. И пускай шутят, смеются, чтобы я все время могла чувствовать окружающее меня огромное, немыслимое счастье, которое скоро-скоро кончится.

Очень мы с Тасей прикипели сердцем к озорной, необыкновенной, ни на кого не похожей сорвиголове Марусе и, верно, не меньше — к ее мужу Сене. Он был старше всех в доме и стоял в наших с Тасей сердцах отдельно, в стороне от всех. В моем, во всяком случае. Когда он входил в комнату, мне хотелось убежать, спрятаться, но еще больше хотелось дождаться, чтобы он подошел, обнял, расцеловал. А делал он это часто — нежил, целовал своих юных родственниц. Сеня работал в Лебедине, маленьком городке в двух километрах от Реповки, на мельнице. Что-то по счетной части, но сейчас он был в отпуске.

Часто мы всей компанией заплывали па лодке далеко по Пслу. Леня и Саша очень быстро научили нас с Тасей плавать — мы совсем не умели. Делалось это очень просто: выбросят из лодки в реку и кричат: «Плыви, а то утонешь!» Скачала было страшно, кажется, и правда тонешь — захлебываешься, барахтаешься, просишь помощи, и помощь в самую трудную минуту, конечно, приходит, а через три-четыре дня стали вполне прилично плавать. Ох, как же это было замечательно!

Однажды мы заплыли очень далеко по извилистой реке и вдруг видим — лодка набирает силу и без помощи наших гребцов несется вниз, под уклон, а там, далеко впереди, закипает, бурлит вода, и поперек реки — водяная мельница. Свернуть некуда, задержать лодку невозможно, нас несет прямо под лопасти мельницы. Все мы, конечно, каждый по-разному, уже приготовились мысленно к смерти. Но наши спортсмены не растерялись, подрулили, насколько возможно было, к берегу, Саша схватил какой-то шест и изо всех сил воткнул его в землю через неглубокую со стороны берега реку. Леня кинулся помогать, Люсик с Янеком тоже (Сени и Маруси в тот раз с нами не было), и лодка остановилась. Но, конечно, от сильного рывка опрокинулась. Тут мы все, очутившись в воде, схватились за борта лодки, и Саша с Леней поразительно быстро выбросили нас с Тасей на недалекий от места аварии берег. Подбежали еще какие-то люди, помогли подтащить лодку.

Ленины золотые именные часы намокли и остановились. Бумажник с документами и деньгами тоже размок. Но — все остались живы и здоровы. По лицам наших мужчин мы с Тасей поняли, что наше спасение они воспринимают почти как чудо. А с того берега какие-то люди кричали нам: «Сумасшедшие! Жизнь вам надоела?»

Вернулись мы с Тасей в Киев. Долго еще воспоминания о жизни в Реповке обступали нас со всех сторон. Вот когда мы поняли, как это хорошо — с грустью провожать каждый уходящий день и с трепетной радостью встречать новый. Словом, «остановись, мгновенье...».

Маруся стала писать нам письма. Но какими же грустными были письма нашей веселой, озорной, нашей милой сестры Маруси! Из них мы узнали, что она глубоко несчастлива. Не любит Сеню — даже трудно поверить — не только не любит, просто не выносит, изнывает от тоски, когда он рядом.

И вдруг к весне мы узнаем, что Маруся ушла от Сени к другому, что она счастлива, беспредельно счастлива — наконец-то познала настоящую любовь. Вот только без сына очень скучает. Сеня не согласился расстаться с ним... «Как же он? Как Толюшка?» — раздумывала я и с радостью за Марусю, и с болью за все случившееся.

И снова Маруся зовет нас с Тасей к себе в Реповку

И мы едем. Маруся стала еще лучше, чем была. Уже не очень похожа на мальчишку, больше — на безгранично счастливую женщину. Так и светится вся. Похорошела, порозовела...

Ее новый муж Иван Федорович — не такой обаятельный, как Сеня, но более мужественный, что ли. К нам не ласкается, да и Марусю при нас не «облизывает», но тоже приятный человек. Крепкий, мускулистый блондин с волевым, чуть строгим лицом. Характер спокойный, ровный. А уж Марусю любит... Один раз я подбежала к веранде, когда они были там вдвоем и не видели меня. Он вытаскивал ей из ноги занозу, а вытащив, поцеловал ногу, прямо в пятку. Я была поражена: «Вот это так любовь!»

Мальчики — на месте. Люсик, Янек, их товарищи - братья Харченко. Только Гриши, Сениного брата, естественно, нет.

Снова прогулки с ночевками, ясная, приветливая погода, приволье солнечного света, шелковистого голубого неба и такая же голубая ширь крепко полюбившейся мне с прошлого года реки. Снова волшебно-благодатная жизнь, полная шуток, смеха и приятной общей работы по дому. Вот только очень не хватает — не так Сени, как маленького Толюшки.

Так и кажется, что сейчас Маруся позовет его на высокой ласковой ноте: «Рыжий!» Толя — темненький мальчик, но почему-то Маруся звала его рыжим, что звучало в се устах необычайно нежно и ужасно мне нравилось.

Снова распрощались. А поздней осенью пришло от Маруси печальное письмо, потрясшее и уже случившимся предчувствием чего-то еще худшего. Она тяжело заболела. Бронхит, воспаление легких. Муж увез ее в Одессу, но и здесь не стало лучше. «Банки, горчичники, лекарства... Он не отходит от меня вместо того, чтобы погулять вечерком на воздухе, покупаться в море...»

«Он бросит ее, бедную»,— помню, сказала мама. Я вся похолодела от этих слов.

Через какое-то время Марусины недомогания перешли в туберкулез...

Да, кончилось тем, что бросил. А может, она сама ушла от него? Именно потому, что любила. Но нет, ушла из-за сына. В последних письмах было мало о муже, даже мало о болезни, а почти сплошь — о Толе. «Знаю, что недолго мне осталось жить. Хочу поехать к Сене, буду на коленях умолять его принять меня. Пусть домработницей, кем угодно, но я не могу больше жить вдали от своего сына».

И вот вернулась. Семя принял. Сколько лет они прожили врозь? Года три? Четыре? Но за эти годы Маруся из молодой, живой, веселой превратилась в высохшую, полную раскаяния, умирающую, жалкую женщину

Как встретил ее Сеня — не знаю. Хочется надеяться, что неплохо, он был слишком добр для того, чтобы унижать упреками. Так мне, во всяком случае, казалось.

Все годы, когда не было с ними Маруси, Сеня заботился о Толе, все успевал, и на работе, и дома, еще и учился заочно. На каникулы на большие праздники приезжал с Толюшкой к нам. Для нас это было большой радостью. С моей мамой у Сени установились самые нежные отношения. Он обласкивал нас, девочек, дарил и мне, и Тасе, и главное моей бедной-пребедной подруге Нине Кобзарь, прекрасные вещи, которых мы полудевочки-полудевушки еще не знали. Духи, фильдеперсовые чулки, лайковые перчатки. Дарил нам поровну и целовал всех троих, но чаще, нежнее всех — меня. Разумеется, мы, все трое, обожали его. Ну, а Натка была слишком мала, чтобы отдавать свое время и чувства приезжим родственникам, она почти весь день играла во дворе.

Когда к Сене и Толе вернулась Маруся, он, естественно, перестал приезжать к нам. И даже почти не переписывались.

Летом 1930 года, уже будучи студенткой, я возвращалась домой с производственной практики, с Донбасса. Поезд шел через Харьков, и я зашла на несколько часов к Сене с Марусей. Пришла без предупреждения, днем. Сеня был на работе, Маруся и Толя — дома.

Маруся лежит в постели. Боже мой, и это — наша обаятельная, быстрая, веселая Маруся? Бледная как стена, исхудавшая, изможденная — одни кости. Она даже показалась мне старой. Тридцать лет! Никогда не забыть мне эти полные лютой тоски глаза с залегшими под ними глубокими черными тенями

Толя сидит у самой кровати и читает вслух по хрестоматии: «Григорий Иванович Петровський народився...»

Толя, конечно, не узнал меня. А на Марусином измученном лице отразилось что-то похожее на радость. Она тут же рассказала мне, что Толюшка нынче пошел во второй класс. Смотрит на него с гордостью, с беспредельной любовью, а он смущенно отворачивается и от этих взглядов, и от разговоров о себе.

Маруся встала с кровати и, едва держась на ногах, побледнев еще больше, накормила чем-то меня, Толю и отправила его в школу. Потом долго, задыхаясь и останавливаясь, рас сказывала о себе, о Сене:

«Он ужасный... Нет, нет, я не то сказала, он хороший, милосердный человек. Он принял меня, даже не упрекал. Сразу же, без всяких объяснений, уложил в свою постель, но… это было страшно. Он и сейчас полумертвую, ласкает меня не от любви, просто...»

Маруся посмотрела на меня и тихо сказала: «Не выходи за него, когда я умру! Иначе будешь такой же несчастной, как я. Да, поначалу он умеет обворожить».

Я пробормотала что-то невнятное, мол, какое там замужество, она поправится.

«Мне нужно идти к врачу», сказала Маруся. Надела красивое пестрое платье, но в нем стала еще страшнее, чем в белой рубашке, живая смерть.

Мы вышли вместе, она с трудом шла, задыхалась, опиралась на мою руку. Возле дома врача расстались на всегда.

Месяца через три после нашей встречи Маруся умерла. А через полгода я получила от Сени нежнейшее письмо: «Давно люблю тебя, еще со времен Реповки, ты, наверно, это знаешь». Предлагал стать его женой...

На это письмо я ответила отказом.

Глава XVIII. ВУЗ

— А теперь,— мягко улыбаясь, начала тетка в последний вечер,— по одной из дорожек своих воспоминаний я снова мчусь назад, в полудетство, к тому времени, когда твоей мамы уже не было со мной, когда вы все жили в Сибири.

В моей характеристике при окончании трудовой школы было написано: «Ярко выраженные способности в области гуманитарных наук». К этому следует добавить еще и мою неизменную тягу к музыке. С шестнадцати лет я начала учиться у мамы пению. Мама находила у меня хороший голос, незаурядную музыкальность.

И вдруг после моего бесславного окончания Первой ТПШ мама заявляет мне в присутствии отчима: «Ира, тебе надо серьезно заняться подготовкой в вуз. На будущий год будешь поступать в ИНО на физико-химический факультет».

Господи! И это — с моими нездоровыми легкими! Уже с четырнадцати лет они затемнены, без конца лекарства, уколы...

Ну, я понимаю, отчиму хочется, чтобы я поскорее «слезла с его шеи», вот и стремится, чтобы я попала в солидный, надежный вуз. А мама! Неужели она не видит, не понимает, что все, что связано с техникой,— не мое. Да, есть какие-то способности и к математике, и к другим точным наукам, но это совсем не говорит о призвании, это просто врожденная сообразительность, дар мозга быстро схватывать, быстро производить счетно-логические, мало осознанные манипуляции.

Что касается языков и литературы, то, конечно, мне трудновато рассчитывать попасть в эту сферу, никто бы не пустил в то время меня, дочь сотрудника «Киевлянина», в лингвистику. А вот музыке я могла бы посвятить свою жизнь и, надеюсь, не безуспешно. И мама это хорошо знает, часто демонстрирует мои голос и мое исполнение романсов, оперных арий своим коллегам по консерватории.

«Но... я хочу быть музыкантом... певицей»,— робко возражаю я.

«Видишь ли, детка, теперь музыка — дело неверное, а все, связанное с техникой, — в почете. Будешь продолжать со мной занятия по вокалу, кроме того, будешь изредка аккомпанировать моим ученикам — вот тебе и практика по роялю».

И я согласилась, следуя своему обычному легкомыслию и нелюбви к раздорам — их в семье и так достаточно. Вскоре пошла на курсы по подготовке в вуз. Там много занималась, наловчилась решать сложнейшие математические задачи.

А осенью 1928 года поступила на физико-химическое отделение факультета профобразования Киевского университета, тогда он назывался ИНО — Институт народного образования. Несмотря на солидный конкурс, вполне прилично выдержала испытания — всего одна четверка (причем по химии), остальные — пятерки. Принята была сразу. Помогло и то, что я, как иждивенка своего отчима, шла по третьей категории — научных работников. А служащие считались тогда четвертой — почти безнадежной — категорией.

Таня в ту же осень поступила в консерваторию.

В общем, благодаря отчиму и мне, и Тане удалось попасть в высшие учебные заведения. Но вскоре после начала учебного года, буквально через несколько дней, меня вызвали в секретную часть института (так тогда называли отдел кадров). Человек в больших роговых очках и коричневом кожаном пальто грубо накричал на меня, утверждая, что мои отец и брат — белоэмигранты, живут за границей, в Париже, что я это скрыла и мне не место в советском вузе. Пол заходил у меня под ногами, в глазах зарябило, замутилось. Я робко пыталась уверять, что ни отца, ни брата моего давно нет на свете, и ни в каком Париже они никогда не были, но этот злой человек еще свирепее кричал на меня, мол, нечего изворачиваться, все данные об этом им хорошо известны. Короче говоря, меня исключили из института. Помню, пришла домой к вечеру и, даже не сняв пальто, как неживая просидела всю ночь на стуле в нашей с Таней комнате, она заночевала у подруги.

Потом отчим хлопотал, восстановили. А все ж после истории с исключением во мне засело нехорошее чувство — тоска, апатия ко всему. Какая-то глубокая трещина прошла через душу. Лучшее доказательство этого — то, что чуть ли не весь первый семестр я не ходила на лекции. Уходила на целый день совсем в другую сторону — на Лукьяновку, еще дальше, бродила где-то под моросящим осенним дождем.

Никогда мне не было скучно одной, наедине с природой, хотелось идти все дальше и дальше. О чем думалось — не помню. Так, неясные мечты о каком-то призрачном счастье. Но иногда находили и острые приступы тоски: в чем я виновата? Неужели вот так всю жизнь отвечать за грехи отца? Отец давно в могиле, а меня выбрасывают из института за то, что он якобы сидит в Париже и клевещет на Советскую власть. «Э,— думала я, если бы он сейчас был жив, то наверняка не только не клеветал бы на нашу власть, а усердно трудился бы на ее пользу. Ведь вернулся на Родину, рискуя всем»

В конце концов, мое отсутствие на лекциях было разоблачено. Отчим пришел из университета разъяренный. Мама допросила меня, и я во всем призналась. Мама отчитала, взяла слово, что этого больше не будет, но мне показалось, что в чем-то она меня и поняла.

Начала я посещать лекции. Втянулась, в какой-то мере даже увлеклась занятиями. Хорошая, крепкая у нас была профессура. Сухощавый, желчно-иронический Волков — физическая химия; элегантный, будто артист на сцене, Рашбо — физика; серьезный, вдумчивый Фиалков — коллоидная химия; темпераментный, невероятно быстро пишущий на доске свои формулы, тут же их стирающий и пускающий на нас «дымовые завесы», размахивая напитанной мелом тряпкой, академик Плотников — термодинамика.

Но самое глубокое уважение снискал у нас Сергей Николаевич Реформатский — органическая химия. Высокий, дородный, как хорошо я помню его. Впервые он вызвал меня к доске, назвав только фамилию, а когда я подошла, спросил и имя. «Ирина»,— смущенно ответила я. «Анатольевна?» — снова спросил профессор, глядя на меня поверх очков. «Да»,— робко проронила я. «А я вас знал,— неожиданно сообщил своим солидным и спокойным голосом Сергей Николаевич.— Только я вас вот такой знал»,— добавил он, раскрыв пальцы примерно в метре от пола.

А потом... Ох, потом. Играли мы как-то с товарищами в морозный день во дворе университета в снежки. Запустила я в кого-то солидным комом и... попала в шею, почти в лицо подходившего, но не замеченного мной в азарте игры Реформатского. И до того растерялась, что даже не извинилась. Стояла, как столб, и чуть не плакала. Он, сурово глянув, погрозил мне пальцем и тоже ничего не сказал. «Ну, теперь не видать тебе, Ира, пятерок от Реформатского»,— дразнили меня студенты. Но их прогнозы не оправдались: никогда, ни до, ни после этой истории, я не получала по органической химии меньше пятерки.

На нашем курсе я была одна из самых молодых — девятнадцать лет. Подавляющее большинство составляли рабфаковцы, люди с трудовым стажем — рабочие, крестьяне. Мне они казались чуть ли не пожилыми. Многие были слабо подготовлены, очень старались. Учителям приходилось объяснять им азы математики — алгебру, тригонометрию.

Были на нашем курсе и такие, что занимались больше общественной работой, чем учебой. Несмотря на посредственную или даже слабую успеваемость, авторитет их среди общественности института был велик, и профессура относилась к их знаниям, вернее — недостатку знаний, весьма снисходительно. Это было для того времени вполне понятно и оправданно.

А я общественными делами не занималась. Никто мне их не предлагал, никуда не избирал. То ли потому, что в верхах института знали о моем отце, то ли потому, что я ничем «не проявляла себя», на собраниях никогда не выступала. Сижу, бывало, и нервничаю: «Не то он говорит, не так надо решать этот вопрос. Вот я сейчас скажу». Но договорит оратор, а я все не решаюсь поднять руку, пока не начнет следующий. Словом, была вне общественной жизни. И, надо признаться, все еще сидели во мне боль и обида после отказа принять меня в комсомол при ТПШ.

Студенты наши в целом относились ко мне хорошо, иные даже очень хорошо. На первом курсе ближе всех из сокурсников была мне Галя Корниенко. Потом и другие друзья появились.

Глава XIX. МУЗЫКАЛЬНЫЕ ВЕЧЕРА

— Что ж, на этом, верно, остановимся, Лиза. Уже поздно, а тебе сложиться еще надо.

— Ой, тетя Ира, еще хоть немножко! О бабушке, о том, как она пела уже на вашей памяти. Кто еще из певцов и певиц бывал у вас?

— Да, мама любила собирать у себя гостей даже в самые трудные, самые голодные годы. И как славно проводили они время, несмотря на отсутствие яств на обеденном столе! И в 1919-м, и в 1920 годах у нас бывали гости, если можно так назвать плохо одетых, окоченевших, полуголодных людей. У нас тоже было и холодно, и уж никак не сытно, и все же гости приходили и по приглашению хозяйки усаживались за стол. Каждый вынимал из сумки небольшой, аккуратно завернутый в бумагу или тряпочку кусочек черного хлеба и рядом с хлебом клал у своей чайной чашки уже совсем микроскопический кусочек сахару. Вот этот хлеб и сахар (а иногда и сахара не было, и вместо хлеба — темная лепешка) были печальным условием при приглашении мамой в наш дом гостей, обеспечить этим кого-либо, кроме собственных детей, она не могла. Ак самовар весело кипел на столе, и в чайнике заварен был какой-то мудреный чай — из листьев смородины, иногда — сушеной морковки или даже яблоневого цвета. Чаю выпивали, конечно же, немало — хотя бы согреться.

И как же весело бывало на этих вечерах! Пели, правда, Редко, наверное, из-за холода, но как я любила слушать беседы, воспоминания о работе в опере маминых гостей и самой мамы! Помню, как смеялись мы все, когда приятный, разговорчивый Энгелькрон вспоминал, как однажды на спектакле, когда он пел в киевской опере Валентина в «Фаусте», а моя мама — Маргариту, и он, умирая, убитый Мефистофелем, проклинал Маргариту, а мама, войдя в образ, забыв о том, что ему надо петь, причем лежа ведь трудно петь, навалилась па него всем телом, плача, прося прощения и не давая ему ни дышать, ни петь. «Я,— вспоминал Эигелькрон,— отталкиваю ее, чтобы освободить свою грудную клетку, шепчу: «Не душите меня!» — а она не слышит коего шепота, она уверена, что я отталкиваю ее по ходу роли, и все больше наваливается на меня со слезами раскаяния. Не знаю, как я тогда допел свою партию, как не умер всерьез».

Запомнились мне и рассказанные мамой смешные эпизоды из тех лет, когда она выступала вместе с Шаляпиным. Вот, например: идет в московском театре Солодовникова, где мама пела один сезон, опера «Борис Годунов». Мама поет Марину, и с Шаляпиным в этой опере не встречается, но непременно, когда он на сцепе, стоит за кулисами и самозабвенно слушает великого певца. Идет сцена Бориса с Ксенией. Потом Ксения уходит за кулисы, Борис остается с сыном Феодором. Молодая сопрано, певшая Ксению, с плачем бросается к маме. «Что случилось?» — пугается мама. А та продолжает плакать. «Этот негодяй... никогда больше не буду петь с ним... Он обнял меня и уколол руку иголками, воткнутыми в кокошник. Поет: «Что, Ксенья, что, моя голубка, все плачешь ты о мертвом женихе?» — а в промежутках шипит мне на ухо такие ужасные, совершенно неприличные слова... Никто никогда такого не говорил мне...» — и продолжает горько плакать.

Лиза весело смеется. И правда, как тут не посмеяться? А вот еще что рассказывала о Шаляпине мама. Тоже о спектакле «Борис Годунов». Завтра по расписанию «Борис Годунов», а накануне Бородай в совершеннейшей панике: заболел тенор, исполнявший Самозванца, а дублера нет. Что делать? Отменить спектакль невозможно, ведь Шаляпин, все места проданы, люди с ночи стояли. Тут Федор Иванович, узнав о беде, спокойно говорит Бородаю. «Не волнуйтесь, я достану вам Димитрия».— «Как это — достанете? смотрит на него Бородай ошалелыми глазами.— Откуда?» - «Ну, это уж мое дело, но достану. Через два часа приведу па репетицию». И привел. Какого-то маленького, рыженького, никому не известного еврея. Ну, рыжий — это хорошо, маленький — тоже неплохо, а вот знает ли он партию, есть ли у него голос? «Все знает, положитесь на меня»,— снова заверяет Федор Иванович. Ну разве можно в таком деле не поверить Шаляпину? Стали репетировать. Партию «Димитрий» знает, а голос — что-то неопределенное, да и поет тихо, боится утомить связки. Ладно, была не была, другого выхода нет, решает Бородай. Начался спектакль. Сцену в корчме шаляпинскнй Димитрий кое как пропел, а когда дошло до сцены у фонтана, тут уж полный конфуз получился. «Сипит мой Димитрий, петуха за петухом пускает,— рассказывает мама.— А мне-то каково! Но кое-как допели. Выходим вдвоем раскланиваться. Тут свист со всех сторон. Ну, я инстинктивно закрыла лицо руками и убежала за занавес. Что тут поднялось, трудно даже рассказать. Весь зал ревет: «Новоспасская!» Я долго не решалась выйти, но меня кто-то прямо вытолкнул к публике, а Самозванец куда-то исчез. Сколько раз меня вызывали, сколько кричали «браво», как бы извиняясь за свистки, которые я могла принять на свой счет! Бородай потом спросил у Шаляпина: «Да где вы его выкопали, безголосого?» Но тот только плечами пожал: «А черт его знает, он давно ходит за мной, хочет попробоваться на сцену. И знакомые мои за него просили. Ну, вот я и дал ему возможность попробоваться. А ведь партию-то он знает, черт рыжий»,— закончил, смеясь, Шаляпин.

— И ваш Бородай, конечно, смолчал?

— Еще бы! А кто мог спорить с самим Шаляпиным? А ты знаешь, Лиза, даже в то трудное время, первые послереволюционные годы, маме приходилось не только вспоминать о былой сценической деятельности, но и петь в концертах, хоть и скромных. Помню, как-то маму и ее знакомую певицу, Лебедеву пригласили спеть в концерте в допре конечно, на общественных началах

— В допре? А что это такое?

— Допр, или же дом принудительных работ, так по тогдашнему называлась тюрьма. Ну вот начали с маминого соло, потом они с Лебедевой спели два дуэта. Все идет хорошо, в зале полно людей, в основном заключенных, только в первом ряду чинно восседает начальство, все довольны, аплодируют. Последний номер: дуэт Чайковского «Рассвет». Видит мама, начальство насторожилось, переглядываются, перешептываются. А я дуэте этом, как ты, конечно, знаешь, много раз повторяются слова «Ну, молись же скорей, ну, молясь, ну, молись, да и в путь!»

После концерта начальник допра и еще кто-то из руководства пришли на сцену, благодарят певиц за концерт. Мама спрашивает: «Кажется, вам что-то не понравилось в последнем дуэте?» А начальник в ответ: «Пели вы отлично, но странно как-то получилось — ведь у нас сегодня антирелигиозный вечер и доклад был соответствующий, а потом вдруг: «Ну, молись, ну, молись!»

Посмеялись тогда и начальство, и певицы, но мама все же была очень сконфужена.

Значительно позже, когда жизнь начала налаживаться, когда окрепла экономика страны, когда в нашу семью вошел отчим и мама немного отошла от своего горя, стали они с отчимом устраивать у нас дома музыкальные вечера более крупного плана.

Надо тебе сказать, что в те годы в Киеве, да и в других городах, еще не развернулась широкая концертная жизнь, и музыка гнездилась в небольших гостиных, в салонах. Люди с увлечением занимались музицированием. Были среди них профессионалы, по были и любители. Вот такие вечера-концерты часто устраивались и в нашем доме. Пели в основном классику, но частенько звучали и салонные, модные в разгаре нэпа романсы — Сабинина, Вертинского...

Бывала у нас Мария Николаевна Полякова, она прежде работала с мамой в киевской опере, и ее дочери: моя однолетка — Ната Шпиллер, в будущем — прославленная солистка Большого театра, чудная певица, и ее старшая сестра Вера, она училась у моей мамы, но профессионально петь не захотела, хоть голос у нее был большой и красивый. Бывала известная в прошлом артистка театра Зимина-Цветкова с мужем — педагогом Киевской консерватории, бывали отличные киевские певцы и педагоги братья Поляевы — Константин и Федор. Ну и бывший товарищ мамы но киевской опере — баритон Энгелькрон, а также педагоги консерватории Шаповалова и Нагулина.

— Нагулина? Наталья Феликсовна?

— Да, ты ведь ее знаешь по Алма-Атинской консерватории. Много пела на этих вечерах Наталья Шпиллер. Пела и ее мать своим серебристым нежным голосом. Но больше всех пела моя мама.

Вот послушай строки из письма-воспоминания Натальи Дмитриевны Шпиллер о моей маме: «Обладательница лирико-драматического сопрано, она восхищала тем, что, несмотря на могучий голос, он звучал по всему диапазону удивительно мягко, сочно, наполнение. Самый звук ее голоса волновал.

К тому же исполнение ее всегда было увлеченным. Она любила петь и пела охотно, уступая нашим настоятельным просьбам. Ощущение радости от звука этого роскошного голоса у меня сохранилось и по сей день».

Да, пение мамы хватало за сердце не только красотой голоса, но и выразительностью, силой передачи тех или иных чувств. Всегда мне грустно думать о том, что, если бы не семейные, да и разные другие обстоятельства, имя моей мамы осталось бы в веках наряду с самыми прославленными нашими певцами.

Вот на этом заканчиваю нашу с тобой «тысячу и одну ночь».

— Спасибо вам, тетя Ира. Очень грустно, что рассказ ваш остался незаконченным. Но я верю, что услышу продолжение его.

Часть вторая МОЛОДОСТЬ

Глава I. СТУДЕНЧЕСКАЯ ЖИЗНЬ

Уехала Лиза. Тетка весь вечер одна. Непривычно грустно, пусто. Посидела на балконе, глядя на притаившийся в полумраке, окутанный полосами серебристого тумана лес. Пошла в комнату, включила телевизор, но нет, не смотрится. Проглотила таблетку снотворного, потихоньку заснула.

...Проснулась поздно. Какое дивное утро! Прозрачное, ясное! Все залито осенним солнцем. Бабье лето! Теплынь, паутинки залетают даже на восьмой этаж. Деревья и совсем еще зеленые, и местами уже то розоватые, то золотистые.

Как и при Лизе, почувствовала, что вся заполнена прошлым.

Теперь оно не оставит меня, пока не прочту эту книгу — книгу моей жизни. Изорванную, в пятнах, в изъянах, в пролитых автором слезах, и все же, все же... Лизе надо было рассказать об отце, о детстве, а теперь мои собранные по осколкам воспоминания потекут дальше, через все годы, все десятилетия — к моему сегодня.

На втором курсе у нас был введен бригадный метод обучения. В мою бригаду вошли два крепких студента — Каменский, Вагин — и один очень слабый, но безобидный, добрый — Гриць Сташук. До сих пор не понимаю, какие не ведомые никому тропы привели его в ИНО, на наш факультет. Зрелый человек, успевший до института закончить театральную студию под руководством Леся Курбаса. Впрочем, чему я удивляюсь? Ведь и меня почти те же тропы привели в наш институт. Только у меня все же были способности, а Гриць в нашей учебе — вот уж действительно ни бе ни ме. Зато он вел общеинститутскую драмстудню и, конечно же, на том поприще был намного сильнее, чем в точных науках.

Как-то так получилось, что из пас троих его собригадников — Каменского, Вагина и меня — Гриць в основном занимался со мной. Он запросто бывал у нас в доме. Я пыталась втолковывать ему дифференциалы, задачи по физической химии, но, увы...

Серьезно я занималась с Каменским и Вагиным, это были сильные студенты. Отчим заведовал кафедрой теоретической механики и благосклонно разрешал нам пользоваться для занятий его кабинетом, вечерами он обычно там не бывал.

Удивительно хорошо относился ко мне Илья Николаевич Каменский. Наверно, даже больше, чем хорошо. Он заходил к нам домой, знал всю семью. Это был солидный, толковый человек, на десять лет старше меня, давно женатый. А вот Вагин, хоть и дружил с Каменским, был мне несимпатичен. Говорил тихо, вкрадчиво, в углах губ постоянно ядовитая усмешка.

В 1930 году наш курс перевели из университета на исследовательское отделение химического факультета политехнического, или, как тогда называли,— индустриального института. Занятия там были построены так: сто дней обучения в институте чередовались с таким же сроком производственной заводской практики. И так — до конца института.

Летом мы поехали па первую практику на Донбасский коксобензольный завод в поселок Алексеевку. Разместили нас в рабочем бараке: четыре девушки, в их числе и моя подруга Галя Корниенко,— в одной небольшой комнате, а семнадцать мужчин — в двух больших.

Деревянный барак стоял прямо в степи. Со стороны, где жили мужчины, тянулось кладбище. Как-то мы, девочки, вышли перед сном из барака, захватив с собой каждая по простыне. Назад, завернувшись в простыни, крались вдоль кладбища, под окнами наших товарищей и приглушенно завывали. Были уверены, четыре дуры, что насмерть перепугали мужчин, но те со смехом высыпали нам навстречу.

За сто дней мы должны были поработать на всех точках завода. Трудно было, особенно на выгрузке из печей раскаленного кокса, его выгребали вручную железными крючками. Двое наших студентов порядком обожгли себе лица. Сейчас кто из молодежи поверит, что в нашем двадцатом веке приходилось работать такими допотопными методами.

Получали мы на заводе, как практиканты, по восемнадцать рублей в месяц. Из дому мне ничего не присылали, только один раз случилось чудо.

«Ира, тебе посылка!» — весело кричит Галя.

«Мне? Правда?» — и верю я, и не верю. Да, от сестры Таси. Коробка сухих пирожных и какая-то копченая рыбина. Ох, здорово! И где она раздобыла денег? В тот день в нашей комнате был праздник. Ведь Гале тоже ничего не присылали — родители ее были старые и нуждающиеся.

По вечерам мы с Галей обычно уходили в степь. По одну сторону дома кладбище, а по другую — степь и степь без края. Уходили подальше от запахов столовой — она находилась в том же бараке. А перед уходом съедали даже не по тарелке, а по блюдцу серой, почти безмолочной манной каши за пятнадцать копеек и, конечно, не наедались. Вот и спасались этими прогулками. Хорошо в степи! Тишина вокруг — густая и чуткая, одуряющий запах летней стенной ночи. Надышимся, находимся и возвращаемся в свой барак уже спокойные, о еде не думаем, валимся в постель и тут же засыпаем.

Зимой 1931 года мы снова поехали на практику. Тоже на Донбасс, в Пантелеимоновку, иа силикатный завод. В нашей группе были Галя Корниенко, Гриць Сташук и еще несколько человек.

Поезд наш пришел вечером. Зима. В поле метет метель, в двух шагах ничего не видно. Поезд стоит на полустанке меньше минуты, мы еще на ходу повыбрасывали свои чемоданы и кое-как вывалились в снежную вьюгу. С трудом разыскали в путанице густых белых хлопьев свои вещи, и, прячась от резкого ветра друг у друга за спиной, гуськом добрались до завода.

Поместили нас с Галей (больше женщин в группе не было) в довольно большую комнату в каменном доме. Холод свирепый, на кране висит капля льда, мы поспешили прикрыть чемоданом дыру в окне. Легли на одну кровать, укрылись одеялами и всей своей вынутой из чемоданов одеждой, а поверх Галя положила еще кипу найденных где-то газет. Кое-как промаялись ночь, а назавтра нам доставили дрова, и мы с энтузиазмом и с помощью часто заходившего к нам Гриця принялись томить стоявшую у стены русскую печь.

А через несколько дней, иди с завода, я провалилась на конном дворе в присыпанную снегом яму с водой и вымокла по пояс. Кто-то из рабочих вытащил из ямы, привел домой. Все до ниточки мокрое. Уложили меня Галя с Грицем в постель, а к вечеру — жар, озноб, словом, начался плеврит. Да, летом значительно проще находиться вдали от дома. А в такую стужу... Ничего, вскоре поднялась на ноги, начала работать в лаборатории. Работала с удовольствием, химические анализы я любила.

По вечерам аккомпанировала драмстудии, которую и здесь организовал Гриць, и еще преподавала алгебру в вечернем силикатном техникуме.

К концу третьего курса всех нас разделили на несколько потоков, или групп, с узкой специализацией. Я попала вместе с Вагиным и Каменским на отделение органических красителей и полупродуктов. Теперь, осенью 1931 года, мы всей нашей группой поехали на практику в Рубежное, уже как специалисты-красочкики, работали в заводской лаборатории в качестве исследователей — над определенной темой. К каждому из нас прикреплен был научный руководитель. Работать было интересно, но нелегко. Однажды в огромной нашей лабораторки у кого-то взорвался баллон с хлором. Каким-то чудом всем удалось убежать почти невредимыми из переполненного желто-зеленым газом помещения. Долго потом все кашляли, а обо мне что уж и говорить...

Глава II. ЗАМУЖЕСТВО

Все больше чувствую, как отчим ждет, чтобы я вышла замуж.

«А мне сегодня один знакомый предложение сделал», -объявляю я за столом.

«Кто же это?» — спрашивает с улыбкой мама.

«Да тот, высокий, Борис Горбачевский».

«Все это — пустая болтовня,— взрывается отчим.— Зачем тебе замуж выходить, если дома и поят, и кормят, и комната отдельная?»

Я молчу. С трудом сдерживаю слезы. И в этот день окончательно решаю: надо мне и в самом деле выйти замуж. Но за кого?

И начала размышлять — совеем как гоголевская Агафья Тихоновна.

Иван Андреевич? Мамин ученик, тенорок. Милейший, скромнейший человек, готов для меня что называется звезды с неба снимать. Я очень хорошо отношусь к нему, но стать женой...

Леонид Зуев? Друг, товарищ. Познакомились, когда мне было шестнадцать лет. Ната привела его к нам с какой-то компанией, и с тех пор он, как говорится, не выходит из нашего дома. Часто мне некогда и словом с ним перекинуться, так он садится за пианино и разучивает первую строку Третьей баллады Шопена, подтягивая своей игре невыносимо гнусавым голосом. И то, и другое невозможно слушать. Но не в голосе и не в игре дело, ведь он горячо любит музыку. Дело в том, что, хорошо к нему относясь, я совершенно никак не отвечаю на его искренние чувства. Нет-нет, я жду чего-то совсем другого...

Может быть, я выбрала бы Каменского? Может быть... Но он женат.

Кто еще? А Сеня? Что, если Сеня?.. Совсем недавно я получила от него еще одно письмо, он прямо-таки умоляет меня выйти за него. А ведь Сеня — свой, совсем свой, он любит всех нас, и даже поцелуи его всегда были мне приятны. Может, и в самом деле в нем я найду человека, который разделит мое одиночество, уведет меня от отчима? Да ведь и об отце он все знает, не будет потом упрекать, мол, скрыла...

Плохо соображая, что делаю, я хватаю бумагу, ручку и пишу: «Да, я согласна, Сенечка, я буду Вашей женой...»

Отправила письмо. Потом испугалась: что наделала? Мечусь в тоске, в ужасе. Нет, нет! Не хочу выходить за Сеню. Это — не то, не то... Написать ему еще одно письмо, мол, простите, передумала? Нет, стыдно, не слушается рука. Что же делать?

Постепенно пришло на помощь мое извечное легкомыслие. Как-то будет. Ведь Сеня живет в Харькове, значит, надо переводиться на другую работу, переезжать в другой город. А это так сложно, тем более, что он занимает там солидный пост, кажется, экономист в тресте «Союзмука» — так и пошла его профессия от той славной лебединской мельницы. К тому же у него три брата в Харькове, из них Гриша — самый младший, Сеня его опекает. Он — старший из братьев. И старик отец там же, в Харькове. Может, уговорят Сеню не ехать, а я, в свою очередь, буду молчать и тем расхолаживать его. Словом, как-то оно рассосется и забудется.

Но Сеня очень быстро ответил мне. «Душа преисполнена счастьем». Будет переводиться в Киев, на это уйдет вместе с переездом месяца три, а там — «нас ждет такая радость...».

Боже мой, хоть бы и вправду все это обернулось радостью для нас обоих!

Вот так и жила. Как на волнах — туда-сюда. То, когда отчим метнет на меня за столом уничтожающе ледяной взгляд и проронит: «Вот у Смирновых дочка замуж выходит, а ей только двадцать лет. А другие и в двадцать один сидят на шее матери и отчима»,— сразу подумаешь: «Скорее бы приезжал Сеня!» А потом вдруг чувствую: близится что-то страшное, как поезд надвигается на человека, у которого нога застряла между рельсов. И уже видны зловеще светящиеся фонари поезда...

Поехали мы снова на практику, в этот раз — под Тамбов, на завод. Время года не из лучших — конец зимы, потом начало весны. У меня с собой валенки и больше ничего из обуви, а весна, как на грех, началась рано, снег, которого там очень много, стал подтаивать, и я вечно ходила с промокшими ногами.

В какой-то день прихожу с завода домой в общежитие, вижу — у меня на подушке лежит письмо. Почерк Сени, красивый, четкий, а обратный адрес — Киев, мой дом. Уже! Свершилось! Сеня у нас! Не читая письма, я уронила голову на стол и залилась слезами. Подбежали девочки, соседки по комнате: «Что с тобой? Что случилось?» — «Я выхожу замуж»,— едва проронила сквозь слезы. «Так чего же ты ревешь?» — недоумевали девочки. А я и сама толком не знала, почему реву. Нет, нет, не надо слез, Сеня — свой, мы все его любим — и мама, и Тася, и я. И Толюшка — тоже свой, родной. Ради меня Сеня совершил такую сложную передрягу. Шутка сказать — переехать в чужой город, оставить близких... Они, братья, были так дружны... Но это значит, что он любит меня, поймет во всем, мы будем друзьями, вместе будем ухаживать за Толюшкой. Я должна дать им счастье.

Увы, все эти доводы, такие убедительные и логичные, временами переставали быть убедительными, и сердце сжималось от тревоги, от глухой тоски.

Приезжаю домой. Открывает мне Сеня. Так и просиял, увидев меня. Обнял, расцеловал: «Золотко мое!»

«Как хорошо,— подумала я.— Милый Сеня!» А Толюшка, тот вообще прелесть — так славно, застенчиво улыбается. Мама суетится, усадила всех за стол, старается накормить по-вкуснее — они с Сеней уже договорились: он будет снабжать продуктами, мама — готовить на всю семью.

Свою комнату я застаю изменившейся. Всегда спала на папином красном диване, а тут у противоположной стенки стоит еще большая никелированная кровать. Чистота идеальная. По стенам развешаны мои портреты. Один из них вставлен в красивую, темного золота раму, и окаймляет его не только рама, но и два изящно изогнутых павлиньих пера.

Сеня теперь — заведующий планово-экономическим отделом треста «Союзмука». И хоть он большой начальник, и хоть время сейчас трудное— 1932 год со всеми его нехватками, недоеданиями, а у многих — и голодом, ни разу я не подумала о том, сколько Сеня зарабатывает и как все это отразится на моем материальном положении. Название его должности узнала нескоро, от мамы, она при мне кому-то говорила.

«Вот, Ирочка, я как раз получил зарплату. Отдал, сколько следует, тетечке на хозяйство, а это будет нам с тобой на расходы. Бери, пожалуйста, покупай, что хочешь!»

Это сказал в день моего приезда Сеня и положил в мою (бывшую отцовскую) несгораемую, красную внутри шкатулку изрядную пачку денег, закрыл шкатулку на ключ с веселым звоном, но ключ, естественно, не вынул. «Спасибо»,— проговорила я в ответ, но ни разу потом не открыла шкатулки, не извлекла из нее ни копейки и со времени переезда Сени стала ходить в институт (а ведь он — на окраине, на Шулявке, расстояние солидное) пешком,— не было мелочи на трамвайный билет. А мама перестала давать мне мелкие деньги — понятно, ведь теперь у меня есть муж.

Однажды в начале нашей семейной жизни, открыв шкатулку, Сеня обиженно сказал: «Опять ты, Русенок, не взяла нисколько денег». Я что-то пробормотала в ответ — не то, что у меня есть, не то, что мне не нужно, и он тут же успокоился, заговорил о другом, и больше об этом, насколько помню, речи не заводил.

Как-то не по-людски жили мы с Сеней. Его интересовали только ласки, а душа моя, мысли мои, сущность моя, счастье или несчастье мое, кажется, нисколько. Он никогда не говорил со мной серьезно, по душам. Не спрашивал, как я отношусь к нему, люблю ли, и если да, то почему я так скована в его присутствии.

Сколько раз мне хотелось кинуться к нему: «Сенечка, давай поговорим, не таясь! Ведь нет у нас с тобой ни любви, ни дружбы, только приласкаться ко мне тебя тянет, больше ничего» Нет, не решилась. Уходила от него все дальше и дальше, а дальше и некуда было.

Сеня приходит с работы неизменно обаятельный, на лице выражение горделивого удовольствия. Всем в доме сразу делается веселее при его появлении, он купается в этих восхищенных взглядах, отвечает на них неизменной лучезарной улыбкой, а я... мне веселее не делается.

Непременно обнимет, поцелует. «Ну, как дела, золотко мое?» — «Хорошо»,— отвечаю, и все. На большее меня не хватает. А он тут же поворачивается к маме, к отчиму, весело и пространно о чем-то рассказывает.

Преподносит мне то букет цветов, то коробку духов, а бывает, что и отрез на платье. Боже мой! И это — в те годы, когда так трудно все достать, так дорого все. Я бормочу «спасибо», куда-то кладу. Сколько у меня уже скопилось этих подарков! А мне ничего, ничего не нужно. Одевалась все институтские годы более чем скромно и нисколько от этого не страдала.

Приходит однажды Сеня с работы.

«Обедать, все готово!» — приглашает нас мама.

«Нет, тетечка, обедать мы с Ирочкой будем позднее.— И ко мне: — Одевайся, золотко мое, поедем на Крещатик, в комиссионный магазин. Там такое чудесное зимнее пальто. А в твоем уже невозможно ходить».

Мое, и правда, совсем расползается, облезшие края мехового воротника я давно подкрашиваю тушью. А хочу ли я, чтобы Сеня купил мне повое пальто? Наверное, нет.

Все же собралась, пошли.

Пальто и в самом деле чудесное. Вишневое, с большим шалевым воротником из скунса. Как надела — все ахнули, и Сеня, и продавцы.

Сеня направляется к кассе. Но тут осенила меня смелость: «Нет, Сенечка, мне оно... не очень нравится. Цвет не мой». Все смотрят на меня, как на сумасшедшую. «Где теперь такое сыщешь? Ну и каприза!» — наверняка думают. А Сеня обиженно молчит.

Так и ушла я от него через полтора года в своем старом облезлом пальтишке.

...Все больше я болею. Ослабела плохо сплю, часто ноет сердце, в душе — сплошной мрак. По утрам мы с мамой только вдвоем — Сеня ушел на работу. Толя в школу. Ната и отчим тоже на работу А у меня — зимние каникулы. Встану печальная, тело налито вялой тяжестью, надену старенькое, вылинявшее платьице, закутаюсь поверх в мамин шерстяной платок с кистями и хожу непричесанная, чуть ли не неумытая. Ни есть, ни разговаривать, даже с мамой, не хочется.

Мама видит, что со мной происходит. И однажды говорит мне: «Ира, зачем ты вышла за Сеню, ты же не любишь его? Он, бедняга, жаловался мне. Давно полюбил тебя, когда еще жива была Маруся. «Она тоже тянулась ко мне, я чувствовал, что ей приятны мои ласки, а теперь она оказалась не женщиной, а ледышкой»,— говорит он мне с горечью».

Правда,— ледышка. Ну, а у него ко мне — разве любовь? Разве можно назвать эти нежности без всякого интереса к тому, что делается у меня в душе, любовью?

И вспоминаются предсмертные слова Маруси: «Не выходи за него, ты не будешь счастлива». И как-то даже легче делается — не такой уж виноватой чувствую себя перед ним.

Придет иногда с утра Ника Кобзарь: «Что с тобой? На кого ты похожа! В старуху превратилась». И подносит мне зеркальце из своей сумки. Ну, конечно, вид ужасный.

«А мне все равно,— отвечаю я.— Хочу умереть».

И Нина, глядя на меня, принимается плакать. А я сижу как деревянная! Счастливые деньки! Первые месяцы замужества...

Мучит меня сознание вины перед Сеней. Что наделала, зачем перетащила его в Киев? Нет жизни. Все внутри у меня замерло и опустело. А вот Сеня, как ни странно, совсем не похож на несчастливого человека. Конечно, «переживает», что я не очень откликаюсь на его ласки, но, надо признаться, чаще сияет, чем «переживает». Он доволен Киевом, доволен отношением к себе на работе. Вот-вот ему должны дать квартиру, все так хорошо к нему относятся — и тетечка, и Николай Александрович. И внешностью своей он доволен, следит за собой, костюмы великолепные, на губах — томная улыбка, он так любит красоваться, так любит всем нравиться.

Он наделен каким-то поверхностным обаянием и пользуется им вовсю, притягивает даже тех, кто ему совсем не нужен, наверно, не очень сознавая это. Строгая Галя говорит мне: «Как ты можешь не любить его? Он такой интересный...» Интересный? Внешне — да. А в остальном... Придет с работы: «Русеночек, золотко!» Чмок в щеку, а потом с тетечкой разговоры за ужином о том, о сем. Что пишут в газетах, что на свете нового. Послушаешь со стороны — вроде и неглупый человек. В какой-то мере разбирается в политике, любую тему поддержит, даже о книгах, что-то все же читает. Маму он, как собеседник, вполне устраивает, а мама очень неглупа.

Почему же он не видит, не чувствует ничего, что со мной происходит, не пытается даже заглянуть мне в душу, его это, видно, не интересует? Лишен элементарной чуткости, тонкости?.. А ведь я ждала чего-то совсем иного. Но ведь как добр он был к нам с Тасей, когда приезжал в Киев с маленьким Толюшкой! Как радовал нас роскошными подарками! И даже — Нине Кобзарь... Добрый, тут ничего не скажешь. Но — Маруся, ее рассказ перед смертью... И его оскорбительно поверхностное отношение ко мне. Никаких попыток разобраться, понять, подружиться... Не брак, не содружество, а надругательство над любовью. Нет, на кого угодно, только не на меня распространяется его обаяние.

Но — сама виновата. Он не может переделать себя, таким он создан, такой он есть. Винить я должна только себя. Ох, как трудно!

И с учебой плохо. Занятия у нас теперь в основном лабораторные, надо часами на ногах стоять, а я не могу, ноги не держат, какая-то слабость, все ищу табуретку или хоть какой-нибудь ящик, чтобы присесть. Наш препаратор, пожилой Степан Григорьевич, заметил мое состояние, притаскивает мне табуретку. Сажусь и отключаюсь от занятий.

Муж моей подруги Нины Силенчук — врач-рентгенолог. Мама попросила его сделать снимок моих легких. Сделали. А дня через два мы с сестрой Натой пошли в оперный театр на «Чио-Чио-сан» — обе очень любили оперу, а Сеня — нет, тот все тянул меня в оперетту, к которой я была более чем равнодушна.

Гуляем мы с Натой в антракте по фойе, когда видим — идет к нам сердитая, встревоженная Нина Силенчук и кричит мне еще издали: «Нашла время по театрам ходить! У тебя — туберкулез обоих легких!»

Отправились мы домой. «Ну, вот и конец,— думаю я,— может, это хорошо».

Мама дома, а тут и Сеня как раз пришел с работы, он часто задерживался допоздна. Нина все рассказывает маме и Сене.

Мама пытается ободряюще улыбнуться, глядя на меня, но притворство никогда ей не удавалось. У нее дернулся рот, и горькая складка обозначилась у губ.

«Что ж, будем лечить, не надо унывать, Русенок»,— сказал Сеня. И дружески приобнял за плечи, показывая этим, что не собирается отказываться от меня, даже пораженной этой вновь пришедшей к нему в дом болезнью.

А мне смертельно стыдно. И в этом я обманула его, подсунула себя, туберкулезную, после того, как он уже имеет такой горький опыт — с Марусей. Да, помимо всего, я ведь могу заразить и его, и Толю.

На следующий день повела меня мама к профессору Эпштейну, знаменитому легочнику. Он внимательно выслушал меня, после чего поставил печаткой на бумажке контуры легких, а по ним, как зеленый горошек, рассыпал зелеными чернилами очажки — в правом гуще, а левом — пореже. Очаговый туберкулез. Эпштейн велел немедленно пойти с этой бумажкой в студенческую поликлинику, пройти комиссию, взять отпуск в институте на год. А на осень поехать в Крым, в туберкулезный санаторий, потом показаться ему. Единственное, что мне приятно было услышать от профессора,— это то, что процесс у меня закрытый и я не заразная, никто не должен меня в этом смысле бояться.

Пошла я в студенческую поликлинику — она находилась в бывшем Михайловском монастыре — на врачебную комиссию, получила справку о предоставлении годичного отпуска.

Лето прожила на даче, которую сняли для меня мама с Сеней в Клавдиеве. Домик прямо в сосновом бору, даже оштукатурен лесными шишками. Комнату сдали двое стариков-латышей. Почти весь день я на воздухе. Собираю красивые букеты, рву ягоды. По воскресеньям ко мне приезжает наш друг и мамин ученик — Иван Андреевич. Привозит с собой фотоаппарат и снимает меня — то в лесу, то на озере, а то и просто около дома.

Работает Иван Андреевич всего лишь бухгалтером в какой-то столовой. Но при этом увлекается пением — учится у моей мамы, поет жиденьким тенорком старательно, не без музыкальности, увлекается и живописью. Скромный и внешне неказистый человек: небольшого роста, русый, выпяченные вперед под пухлыми губами зубы, простодушное рыхловатое лицо, серые глаза, почти не видные из-под круглых роговых очков. Но выражение лица доброе и даже одухотворенное.

Сколько мы с ним беседуем, чем только ни делимся друг с другом! И жизнью страны, и делами своими, и настроением. И отношением к музыке, к живописи. «Были бы мы с Сеней хоть наполовину так дружны!» — часто думаю я.

Приезжают ко мне и обе мои Нины — Кобзарь и Силенчук. Сеня приезжал раза два-три, не больше. Это — за два месяца! Его, мало сказать, редкие, посещения меня поначалу удивляли, но ничуть не огорчали, а потом и удивлять перестали и, пожалуй, даже радовали.

К осени возвращаюсь домой, а там меня ждет путевка в Симеиз на сентябрь и октябрь — Сеня достал. Уже в Клавдиеве здоровье мое значительно улучшилось, слабость, от которой я так страдала, почти прошла, температура упала. И внешний вид изменился к лучшему, и даже настроение.

Да, я определенно повеселела. Благодатным жаром охватывала все мое существо радость выздоровления. Ведь мне было всего двадцать три года. Как хотелось жить! А главное, хоть я и продолжала чувствовать свою вину перед Сеней, все же, видя, что он в большой степени перестал интересоваться мной, тянуться ко мне как к женщине, я как бы воскресла, проснулось во мне чувство легкости и свободы.

Радовала меня в Симеизе южная ласковая природа, голубое, нисколько не черное море, красивейшие скалы Монах и Дива, тогда еще не разрушенные фашистскими бомбами.

Погода стояла преотличная. Весь октябрь мы ходили в летних платьях. Компания у нас образовалась веселая, приятная. Два месяца пролетели как два дня.

После отрадной курортной встряски уже не так мучительно тоскую дома, как в первые месяцы замужества. С Сеней встретились даже довольно тепло.

Жили мы теперь с Сеней и Толей на Большой Подвальной, тогда улице Ворошилову, 14. Сене дали там огромную комнату в квартире, где были еще две комнаты и в них трое жильцов — все тихие, миролюбивые.

Сеня с Толей перебрались сюда без меня, переехала и я по возвращении из Симеиза, но, странное дело,— моя комната на Святославской осталась моей комнатой, все мои вещи, кроме необходимого на, каждый день, тоже остались на прежнем месте. Ничего из «свитого гнездышка» Сеня на новую квартиру без меня не перенес, даже все мои фото по-прежнему иисят в моей комнате. Не знаю, что я почувствовала, когда увидела это. Думаю, что скорее радость, чем огорчение или обиду. Вернее, даже не радость, а успокоенность. Да, странные, нелепые отношения были у нас, супругов.

Надо признаться, жена я была ужасная. Убирал комнату в основном Сеня, а за уборку в местах общего пользования он кому-то платил.

По воскресеньям мы с Толей долго спим, пока, наконец Сеня не разбудит нас: «Ирусик, Толюшка, вставайте, завтрак на столе!» И правда, на столе — огромная сковорода нажаренного сала или оладьев, горячий чайник, приборы. В комнате чистота, паркет натерт. И сам Сеня чистенький и, конечно, сияет, говорит обоим что-то ласковое: «Ты что же не ешь, Русенок? Сальце такое вкусное. А вот пирог, тетечка вчера испекла. Толюсик, бери, это же твой любимый, с капустой!»

К сожалению, дальше подобных реплик разговор не идет. А я все думаю: «Он же хороший, наш Сеня, он очень хороший, чудный муж, о таком любая женщина должна мечтать. Почему же мне с ним так невыносимо скучно, тошно, так хочется убежать куда глаза глядят?»

Время, особенно на Украине, трудное: 1932—1933 годы, многие голодают. Но наша семья никаких продовольственных затруднений не знает, удается даже помогать другим. Вот хотя бы обеды. Варить их мне не приходится, Сеня прикреплен к закрытой столовой, на Крещатике, возле Бессарабки. Он регулярно выдает мне книжечку с обеденными талонами и при этом непременно напоминает: «Отрывай на второе блюдо два талончика, чтобы тебе дали не простые котлеты, а свиные отбивные».— «Хорошо»,— соглашаюсь я, но за весь тот трудный год наверняка ни разу не попробовала отбивной, потому что вторую книжку с талончиками отдавала Нине Кобзарь. А однажды выцарапала у Сени еще одну — третью — книжечку и всучила ее почти голодающему, никогда не умеющему жить благополучно Ивану Андреевичу. Сеня об этих моих «махинациях» понятия не имел, так как обедали мы с ним в разное время,— я знала и своим подопечным сообщала, в какие часы у него обеденный перерыв.

Вот он какой в оживающих воспоминаниях, мой первый муж — Сеня. Вначале, в полудетстве, что-то промелькнуло во мне от ребячьей влюбленности, но, увы, не понимала я, когда решила стать его женой, что годы давно унесли эту крошечную влюбленность. И потерпели мы оба фиаско. Ни он меня не любил, ни я его. В себе уже как-то разобралась, а он... Был ли он вообще наделен даром любви? Ох, сомневаюсь. Внимательный, щедрый, работяга, отличный муж для примитивной обывательницы-жены. Но полноценной любви не было бы и к такой, только бы отвечала на его ласки, на его сладкие словечки — в награду за доброту, за подарки, за мягкий характер.

«Русеночек! Золотко!» — вот и все.

Стала я потихоньку ускользать от Сени. Все чаще ночую дома, у мамы. Моя комната так и осталась моей. Но Сеню это не смущает, приходит на Святославскую, находит меня и здесь, часто, как ни в чем не бывало, остается на ночь. Не представляю, как он расценивал тогда мое поведение, мое отношение к нему, почему даже не попытался найти путь к моему сердцу. Пустой человек? Наверно, да. Способный, добрый, трудолюбивый, поверхностно обаятельный, очень поверхностно развитый, а в общем — пустой.

Зимой 1932—1933 года я не училась в институте, была в годичном отпуске по болезни. Здоровье мое к зиме снова стало хуже. Часто нападали приступы и слабости, и головокружения.

Сеня делается все более чужим. В конце концов, он увлекся женой своего начальника, красивой блондинкой. Я видела, как он на нее смотрит, когда они сидят в столовой за одним столом. А я, раза два застав его там, садилась в соседней комнате. Ласково смотрит, с нежностью. Бедный Сеня! Искренне я его тогда пожалела, хоть и не была уверена в том, что этот его ласковый взгляд говорит о чем-то серьезном.

Ну, решила я тогда, пора мне поставить точку на наших отношениях. К вечеру Сеня — тут как тут. Ласков, мил, будто мы с ним идеальные, истосковавшиеся в разлуке супруги. Остался ночевать... Но в эту же ночь я решительно сказала ему, что нам надо разойтись окончательно: «По сути, мы уже разошлись. И ты сам положил начало нашему отчуждению, ведь ты не перевез к себе почти ничего из моих вещей, когда меня не было в Киеве».

Сеня, против моего ожидания, был сильно огорчен. Просил, чтобы все осталось по-прежнему. Но я твердо стояла на своем.

И ушел Сеня — уже навсегда — в свою жизнь, в свои заботы. Встречались обыкновенно, даже целовались при встрече, изредка он заходил к нам, по-прежнему дружил с мамой. Ладно, прощай, Сеня, иди своей дорогой и прости меня, если можешь, за все, что пережил из-за меня, хоть и знаю я, что все эти переживания облегчены твоей благодарной поверхностной натурой.

Печалило меня и то, что с Толей, которого я искренне любила, пришлось совершенно расстаться. Я перестала бывать у Сени, Толя перестал приходить к нам. Потом уж я узнала, что не дала ему, бедному, такому любимому и обласканному в раннем детстве, не дала ему судьба счастья.

Глава III. НАЧАЛО ТРУДОВОГО ПУТИ

После полного разрыва с Сеней я стала работать младшим научным сотрудником в Киевском филиале Харьковской противомалярийной станции (столицей Украины в то время Пыл Харьков). Мне предложил эту работу заведующий нашей спецкафедрой красителей профессор Николай Николаевич Орлов, научный руководитель станции. Мое желание не зависеть снова материально от отчима вполне понятно.

Помещалась станция в одном из углов большой студенческой лаборатории красителей при нашем институте. Научных сотрудников в этой только что организованной станции было трое: Александр Рыбинский, Юрий Богданов и я. Мы синтезировали противомалярийные препараты, освоенные за рубежом, но никогда прежде не изготовлявшиеся у нас. А малярия тогда у нас в Союзе буйствовала, эффективные средства против нее были необходимы.

Мне достался синтез плазмохина. Процесс получения его был сложен, состоял из семи операций. Работа нелегкая, но увлекательная. И освоение каждой последующей операции — целое событие, конечно, радостное.

Шура Рыбинский работал над добыванием антималярийного препарата из стволов и листьев сирени. Каждое утро наш препаратор Степан Григорьевич притаскивал из парка целый ворох больших веток сирени и измельчал эти ветки. Шура закладывал их в автоклав и там выдерживал определенное время в каком-то растворе под большим давлением. В конце концов, ему удалось выделить из «раствора» сирени несколько бесцветных кристалликов, которые мы все вместе, при участии профессора, торжественно окрестили сиренгином — новым противомалярийным препаратом.

Изготовление же моего препарата не требовало такого объемистого природного сырья, там основой была уксусная кислота.

Работали мы все трое усердно, даже, можно сказать, с азартом. Освоение каждой операции было праздником, хотя давался этот праздник трудно. Вот тогда я и полюбила исследовательскую работу химика, а следовательно — и самую химию, и даже радовалась, что посвятила себя этой профессии. В лаборатории у нас царил дух соревнования, но все это делалось совершенно дружелюбно. Если у одного из нас застопоривалась какая-либо из операций, мы втроем устраивали совещания, так сказать, «ученые советы»,— сообща придумывали, как улучшить условия проведения операции.

Вот получился и у меня препарат. На часовом стеклышке белый порошок — драгоценные 0,2 грамма плазмохина. Все окружили меня, рассматривают. Появился и профессор Орлов, доволен, трясет мне руку. И я сияю. Да, большое это дело — успех, добытый усердным трудом.

Оба мои сотрудника были очень способными, даже, думаю, талантливыми химиками. Славная у нас получилась компания — дружная, веселая. Поработала я так немного больше полугода, а к осени мне, отставшей от своего курса из-за болезни, пришло время браться за дипломную работу. Все мои сокурсники еще весной закончили институт и устроились на работу — кто куда.

Профессор Орлов вызвал меня к себе в кабинет и сообщил, что он будет руководителем моей дипломной работы. Предложил тему, очень, по его словам, интересную и актуальную — «Дезалкилирование бензольных углеводородов». Еще в прошлом веке доказано, что высококипящие масла, получаемые при сухой перегонке твердого топлива, практически не имеющие применения в технике, можно с помощью обработки их треххлористым алюминием при определенных условиях дезалкилировать, при этом получая соединения более легкие, более простые по структуре и нужные в промышленности. Так вот, мое задание — найти оптимальные условия для этой обработки.

Давая мне эту тему, Орлов снабдил меня списком литературы, которую мне следует прочитать. Кто-то из немецких ученых уже занимался этой работой в конце прошлого века, и, естественно, прежде чем ставить опыты, мне необходимо ознакомиться с их результатами, чтобы знать, из чего исходить, начиная свою работу.

Я сразу же загорелась. Прочитала указанные Орловым немецкие журналы, стала разрабатывать план своих будущих опытов, отталкиваясь оттого, что уже было проделано немецким химиком.

С утра отправлялась в большую «студенческую» лабораторию, где работала в штате, за деньги, потом, пообедав в столовой или же попив чаю с бутербродом на месте, переходила в лабораторию для научной работы. Здесь уже стояла сконструированная мной система аппаратов для проведения опытов с треххлористым алюминием. Работа пошла интересно и достаточно гладко. Вскоре я уже могла вывести — по начертанной в тетради таблице,— как меняется ход реакции дезалкилирования в зависимости от сдвига насыщенности реакционной смеси соляной кислотой. На получение этих данных у меня ушло около месяца работы. И я выяснила, что насыщение реакционной смеси соляной кислотой очень мало увеличивает выход низкокипящих продуктов.

И вдруг... Еду я с работы трамваем. Взяла с собой из библиотеки толстый журнал «Цайтшрифт фюр альгемайне хеми» за какой-то год конца XIX столетия, открыла прямо в трамвае — при моей занятости приходилось экономить каждую минуту,— начала читать попавшуюся на глаза статью о дезалкилировании бензольных углеводородов; в списке, данном мне Орловым, не было никаких ссылок на эту статью. Читаю — и вдруг вскрикиваю на весь вагон. Вот так сюрприз! Оказывается, те давние опыты, на которые указывал Орлов, имели продолжение, иначе говоря, все опыты, проведенные мной, уже проделал давным-давно один немецкий ученый. Да-да, все то же, что и у меня. Соляная кислота мало влияет на выход нужной продукции. Вот беда! Одно утешение — выводы мои точно сошлись с обнаруженными в журнале. Но — столько впустую затраченных сил, времени! И это — при моей двойной загрузке! Ведь теперь нужно выбросить все проделанное, все выводы, их нельзя включать в дипломную.

На следующий день сижу я на своем месте и размышляю, как перестроить систему аппаратуры, чтобы приступить к следующей серии опытов, которые должны следовать за уже проделанными немецким химиком и продублированными мной по моему неведению. Тут входит Орлов — он обычно ежедневно заходил ко мне, правда на считанные минуты («Все хорошо, все правильно, продолжайте в том же духе!»). Входит, и я молча протягиваю ему толстую книгу, подборку журналов, открытую на увиденной мной в трамвае статье. Орлов берет книгу, начинает читать, переводит глаза на таблицу с моими данными, нервно листает журнал, кладет на стол.

«Да, бывает. За новой литературой следишь, а за старой не всегда поспеваешь. Придется вести опыты дальше»,— говорит он мне, заискивающе улыбаясь и, как побитая собачка, поджав хвост, выходит.

После этого Орлов больше не являлся ко мне до конца моей работы. Руководство моей дипломной он передоверил своему помощнику, доценту кафедры красителей Льву Самойловичу Солодарю. Лев Самойлович, толковый, знающий человек, глубоко вникал в мою работу, много мы размышляли вместе. Одним из конечных результатов моей работы должна была быть проверка на практике электронной теории американского ученого Дауэрти и признание или не признание того, что пропускание соляной кислоты в реакционную смесь способствует сдвижению равновесия в сторону дезалкилирования бензольных углеводородов.

Работала я усердно, с интересом. Приходила домой в девять, десять вечера. Мама начала волноваться за меня, но я каким-то чудом держалась. Да, дезалкилирование бензольных углеводородов — вполне реальная вещь, я намечаю производственный рецепт и, но сути, отвергаю теорию американца Дауэрти.

Лев Самойлович не раз упоминал о том, что моя дипломная работа наверняка получит оценку не просто «отлично», но весь диплом будет с отличием. Я верила ему и была рада.

Окончив практическую часть, я начала писать дипломную работу. Это уже дома. Писала по вечерам, иногда и ночь захватывала. Закончив, отдала перепечатать, переплести. Теперь пора дать прочитать ее Орлову, ведь официальный руководитель — он. Встретила я его в коридоре института, сунула один из экземпляров своей дипломной. Он мелко заулыбался: «Да-да, спасибо». Взял и, не останавливаясь, быстро пошагал дальше.

Через несколько дней снова встречаю его в коридоре:

«Ну как, Николай Николаевич, прочитали мою работу?»

«Да-да, все хорошо»,— бросил он с холодновато-пустой улыбочкой, и в этот раз не останавливаясь.

20 февраля 1934 года. День защиты. Я очень волнуюсь, ибо по тону и по всему поведению Орлова чувствую, что он затаил против меня злобу за то, что я «открыла» старую статью, относящуюся к теме моей работы, и тем самым поставила его в неловкое положение передо мной же и перед Солодарем, и готовит мне какой-то «сюрприз».

Да, «мы любим людей за добро, которое им делаем, и не любим за зло, им причиняемое»,— кажется, так сказал Лев Толстой. Как-то я попробовала поделиться своими опасениями с Солодарем, но он успокоительно прервал меня: «Ерунда, что он может сделать вам плохого? Тут уж ни к чему не придерешься, работа отличная».

В большой аудитории собралось довольно много народа. Вся профессура, почти все педагоги химического факультета, студенты.

Вышла я на трибуну — рассказать о своей работе. Вывод сделала решительный: теорию Даузрти следует отбросить, а дезалкилирование бензольных углеводородов при определенных условиях вполне может быть использовано в промышленности. Когда я закончила, кто-то из профессоров других кафедр задал два-три вопроса. На все я легко ответила. Смотрю на сидящую передо мной профессуру — вижу в глазах благосклонность. Ну, все хорошо, думаю.

Но тут слово берет руководитель работы — не действительный, а официальный — профессор Орлов. Начал он как-то неопределенно, принялся разбирать химическую суть работы, фактически повторять уже сказанное мной. И после этого вдруг глянул на меня — хмуро, отчужденно: «Товарищ Савенко добросовестно поработала, но выводы, сделанные ею, не совсем правильны. Теорию Дауэрти нельзя отвергать, она проверена во многих точках земного шара. Вот за эти неверные выводы снижаю, как руководитель работы, оценку, ограничиваюсь четверкой, то есть оценкой «хорошо».

В зале — оживление, шум. У всех на лицах: «Почему же ты довел работу с неправильными выводами до защиты? Ты ведь руководитель!» Орлов сел на место, и лицо его выражало:

«Да, я взял на себя неприятную миссию, но истина, справедливость — прежде всего».

Солодарь сидит молча, но лицо его краснеет, краснеет. Вот оно уже багровое, как свекла. Встает, просит слова: «Оценку работы Савенко профессором Орловым считаю несправедливой. Выводы, сделанные ею, правильны. И работа несомненно заслуживает высшей оценки — «отлично».

Это все, что сказал Лев Самойлович. После этого Орлов метнул на него злой, тяжелый взгляд, рванулся и вышел, почти выбежал из аудитории.

Скандал. Солодарь все с тем же багровым лицом, но внешне спокойный, сидит на своем месте. Все волнуются, шумят, кем-то недовольны — не то Орловым, не то Солодарем и мной. Наконец кто-то из профессоров возглашает: «Ученый совет закрыт. Все свободны!» И я пулей вылетаю в коридор. Сердце выскакивает, но кое-как держусь — ни слез, ни истерик.

Еду домой. Пустота, никого нет. Но в моей комнате на столе вижу бутылку вина, тарелку с апельсинами и записку: «Дорогого инженера поздравляю! Ура! Мама». И потеплело на сердце от этой записки, от подарка. Спасибо тебе, мамочка!

Отчим тогда не жил в Киеве, его пригласили на работу в Томск. Сестра Таня с семьей тоже уже года три в Сибири. Дома у нас остались только мама, Ната и я. Мама работала в консерватории, Ната — в Министерстве лесной промышленности, дежурным секретарем. С мамой у меня после моих личных передряг, после тяжелой болезни установились, как когда-то в детстве, близкие, теплые отношения. И как же она обрадовала меня в этот день своей чуткостью, своей заботой. Ведь она знала, что я не была спокойна за сегодняшнюю защиту.

Вот тут я всплакнула. Все было в этих слезах: и обида на несправедливость, и растроганность от поступка мамы, и чувство горячей благодарности Солодарю, не побоявшемуся выступить против Орлова, своего непосредственного начальника.

А тут вдруг явился Шура Рыбинский. В сопровождении молоденькой женщины. Какое знакомое лицо! Полные щеки, пухлые губы, темные глаза. Пожалуй, хорошенькая, вот только черты лица у нее какие-то неподвижные, застывшие. А фигурка — прелесть.

«Привел вам, Ира, свою родственницу Тэну, жену брата. Она говорит, что вы знакомы».

Знакомы? Да-да, конечно... А откуда знакомы?..

«Неужели не помните? Когда-то мы по очереди играли на рояле на занятиях Сташука с его драмстудией. Я тогда тоже училась в ИНО, потом перешла в киноинститут, на сценарный».

Да, все вспомнила! Тэна музыкой серьезно не занималась, но обладала отличным слухом и, подменяя меня, разыгрывала модные в то время фокстроты, танго.

Как я была рада приходу обоих! Выпили вино, съели апельсины, о чем только не беседовали. После этого мы с Тэной Волгиной быстро подружились, она стала часто приходить ко мне.

Еще чаще приходил Шура. Все пытался уговорить меня выйти за него замуж, но я могла ответить на его чувства только дружбой, а любовь к кому бы то ни было что-то не спешила пробудиться в моем сердце, обогатить его.

Через какое-то время наша антималярийная станция закрылась. Я пошла работать на завод «Красный резинщик», в заводскую лабораторию, изыскивала там новые способы окрашивания тонкостенных резиновых изделий — надувных игрушек, купальных чепцов. Испытывала разные красители на прочность к солнцу, к дождю, к поту и другим неблагоприятным факторам, искала все новые способы окрашивания надувных игрушек — с тем чтобы красители сохраняли эластичность, не лопались при растягивании, чтобы цвета были яркими и красивыми.

Летом собралась в Евпаторию, необходимо было полечиться грязями. Поехали мы вместе с маминой ученицей Лелей Торцевой и с ее хорошенькой восьмилетней дочкой Тамарой. Путевок у нас не было, но удалось снять большую хорошую комнату, где мы жили втроем.

В Евпатории я заметила, что черноглазая кокетливая Леля — она была десятью годами старше меня — часто пишет кому-то длинные письма, а потом случайно увидела полученное на ее имя письмо, подписанное рукой Сени.

«Это что такое?» — смеясь и удивляясь, спросила я, и Леля призналась мне, что влюблена в Сеню, он отвечает ей взаимностью и у них — пламенный роман. А у Лели — такой любящий, такой преданный муж — художник Валя Горцев! Он, как и Леля, учится у моей мамы, и оба, муж и жена, несмотря на свои скромные вокальные данные, очень увлекаются пением.

Не знала я тогда, в Евпатории, что у Лели дело дойдет до развода, что она бросит ради Сени своего славного мужа, что вся эта история грозит такой бедой бедному Толе.

Смеялась, видя эту обильную любовную переписку, только и всего. Разумеется, ни ее, ни его писем не читала.

Уже потом, очень нескоро, узнала, что Толя ушел в сорок первом году на фронт, был ранен, перенес операцию на легких и, демобилизованный как инвалид Отечественной войны, вынужден был жить в Москве в одной комнате с отцом и мачехой. Отношения с ней у Толи не сложились, они совершенно не разговаривали, и Толя, еще больной и слабый, приходил домой только на ночь. Узнав об этом, я очень жалела Толю и в душе обвиняла не Лелю,— трудно ужиться со взрослым пасынком,— а Сеню: где его прежняя забота о сыне? Как ни трудно было Толе, он все же со временем окончил сельскохозяйственный институт и уже много лет работает по озеленению Москвы.

Глава IV. СНОВА — ОТЕЦ!

После никому не понятного и всех опечалившего убийства С. М. Кирова в декабре 1934 года жизнь нашей страны, и, в частности, нас, киевлян, усложнилась и потемнела. Все чаще мы читали в газетах о вредителях, о троцкистах и разных других антисоветчиках, маскирующихся под коммунистов, но разоблаченных нашими бдительными органами НКВД. Все чаще доносились слухи об арестах. По-настоящему никто из нас не уяснял себе, правда ли все то, что говорят и пишут. Наверное, правда, если правительство идет на эти аресты, даже на такие крайние меры, как расстрелы. Значит, все это вызвано крайней необходимостью.

Однажды, было это в начале 1935 года, среди ночи — звонок. Долгий, напряженный. Входят двое военных в форме НКВД. Предъявляют ордер на обыск и арест мамы и сестры Наты. Мама — в ужасе, в слезах. Старший из пришедших ведет себя мягко, помогает мне накапать маме валерьянку, уверяет, что скоро все выяснится и их обеих вернут домой. А второй молча рыщет по шкафам, но, конечно, ничего компрометирующего не находит.

До сих пор не понимаю, что помогло мне тогда избегнуть участи мамы и Наты. Скорее всего — чья-то оплошность. Но потом, через годы, я часто думала: наверное, было бы лучше, если бы я не избежала их участи.

Увели маму, Нату. Ната совершенно спокойна, у мамы из глаз рвется волнение, чуть ли не отчаяние. Жалко мне ее ужасно. Сколько в жизни пережито, а теперь еще и это! Ног он, дамоклов меч, шевельнулся! Вот оно — начало, а вернее — горькое продолжение призабытой нами, но не забытой нашей судьбой, расплаты за грехи отца.

На следующий день я пошла в управление НКВД и там узнала, что мама и Ната находятся в Лукьяновской тюрьме, передачи можно приносить рано утром.

Дело было зимой, в феврале. Два раза в неделю я вставала II пятом часу и ездила на Лукьяновку, чтобы до работы успеть передать принесенное маме и Нате. Отчим, недавно переехавший в Минск на постоянную работу, узнав о случившемся, прислал денег на передачи. Я что-то покупала, варила. Стояла II тюремных очередях. Через некоторое время мне удалось пробиться на свидание с мамой, потом — и с Натой. Ничего, и ужас я не пришла. Выглядят обе не хуже, чем дома, и вообще — относительно спокойны. На допросах с ними обращаются вежливо, все разговоры вертятся вокруг отца.

Как-то около трех часов ночи — звонок. Я иду в переднюю, спрашиваю кто.

«Это я, Ирочка, открой!» — слышится голос Наты.

Открываю. Вижу Нату и с ней — молодого военного в форме НКВД. Ната — веселая, румяная с мороза, в своей нарядной оранжевой блузке — оборки выглядывают из-под распахнутого пальто — целует меня и ведет своего спутника в комнату, где я теперь сплю. Там стоит письменный стол моего отца, многие годы им пользовался отчим. Ната резво подходит к столу, достает из правого нижнего ящика тетради с дневниками отца и отдает своему, как потом выяснилось, следователю. Тут же оба уходят.

Жалко мне было этих тетрадей. И до сегодняшнего дня не перестаю горько сожалеть о них.

Мама и Ната пробыли в Лукьяновской тюрьме три месяца. Вернулись домой в лучшую пору весеннего обновления жизни. Вскоре приехал в отпуск отчим, приехала и сестра Таня с детьми. Славно стало в доме, беда как бы сплотила недружную семью. Зазвучали смех и шутки. Подолгу мы сидели все вместе за столом. В тюрьме маме и Нате было неплохо, насколько вообще может быть неплохо в тюрьме. Спали на кроватях, с постельным бельем. Кормили вполне прилично, всегда мясной обед. Словом, вернулись они не исхудавшие, не изможденные, только мама порядком побледнела — без воздуха.

Разумеется, нам интересно было узнать, о чем их допрашивали. Четко запомнилось одно: маму спросили, как она считает, почему Шульгин, посетив в двадцатом году Советский Союз, не зашел к нам? На это мама ответила, что, вероятно, не хотел подвергать опасности нашу семью.

В ознаменование радостного события — выхода мамы из тюрьмы — отчиму захотелось, как в былые времена, пригласить знакомых, друзей.

Перед приходом гостей он настойчиво попросил маму не говорить никому из приглашенных о пребывании ее и Наты в тюрьме. Договорились, что прошедшие три месяца мама провела в Минске, с отчимом, а теперь они оба приехали на его летний отпуск в Киев. Велели и нам помнить об этом.

Собрались знакомые, сидят, пьют чай с маминым вкусным печеньем. И тут бывший сотрудник отчима по университету, Янкович, спрашивает у мамы:

«А погода у вас там стояла хорошая? Бывало солнышко?»

Мама в ответ: «Что вы, голубчик мой, какое там солнышко! Ведь окошечко-то крохотное, у самого потолка, да еще и за решеткой...»

Глянула я на отчима, а он впился в лицо мамы выпученными, полными ужаса глазами. Тут бедная моя мама спохватилась, всплеснула руками: «Ой, что это я говорю!»

Гости, разумеется, все поняли, но постарались не подать виду, заговорили о другом.

Долго потом мы с Таней подсмеивались над мамой, а она только вздыхала.

И отчим, и Таня с детьми приехали в Киев на все лето. Мне так отрадно было дома, в своей семье. Как все относительно и преходяще! Сейчас и отчим не казался злым, неприятным. Напротив, я была благодарна ему за совершенно изумительное отношение к моей маме. Да, кроме того, теперь характер наших с ним отношений был совсем другой — я ведь не была его иждивенкой, работала, жила на свои средства...

Но недолго длилась радость. В какой-то из летних дней маму и Нату вызвали в НКВД и велели в двадцать четыре часа собраться и выехать на три года в административную ссылку в Чимкент, главный город Южного Казахстана. Очень жалко было маму, уже немолодую и нездоровую. Получив распоряжение о выезде, она сразу осунулась, погрустнела.

На другой день мама с Натой уехали. Почти сразу двинулись в свой путь и отчим, и Таня с семьей.

Остаюсь я одна в двух комнатах. Что-то со мной нехорошее происходит. В душе — холод, пустота. Депрессия, что ли. После всего пережитого, моей болезни, неудачного брака с добрым, но чужим по духу человеком, после печального отбытия в ссылку мамы с сестрой, со мной, и правда, творится что-то странное. Две недели я почти ничего не ем. Придя с работы, не знаю, куда себя девать. Не хочется ни читать, ни петь, ни играть на рояле. Все неинтересно, безразлично. Чувство такое, будто в мои двадцать шесть лет я уже немолода, жизнь прожита и впереди не ждет ничего отрадного.

Отсутствие мамы давит не только тем, что я скучаю по ней, но и тем, что я осталась без педагога по вокалу. На какое-то время я совсем забросила пение. По вечерам порой приходят знакомые: прокурор Киевской области Горин, невысокий человек с черными умными глазами, Константин Степанович Запорожченко, он работает инженером, учился у мамы пению, отличный баритон, готовится в оперу, и теперь, без мамы, часто поет под мой аккомпанемент. Бывает и неизменный Шура Рыбинский.

Все же среди людей я отвлекаюсь от постоянной тоски.

Из приятельниц бывает Тэна Волгина. Она не была счастлива со своим грубоватым мужем Володей и старалась почаще уходить из дому. А Нины Кобзарь в это время в Киеве не было, она уехала с мужем на Дальний Восток.

Вот это — все мое окружение вне работы. Да еще моя соседка Сима, Серафима Александровна. Ее мужа, на редкость неприятного человека, вселили в нашу квартиру много лет назад, когда мы были еще девочками. Жил он в бывшей маминой спальне, переехал туда после хлопцев-рабфаковцев, которых мы учили танцам, проходил к себе через гостиную и с мрачной злобой смотрел на нас, особенно когда которая-нибудь сидела за пианино, приставленном к самой его стене. Ох, как мы его боялись, как не любили! Никогда не только не разговаривал, но и не здоровался, даже с мамой.

Через какое-то время после его вселения к нам он женился на Симе. Последние годы супруги очень не ладили, да и нелегко, верно, было ладить с таким человеком. Наконец, уж не знаю почему, он уехал в Среднюю Азию, а она осталась одна. Мы сдружились с Симой, хоть она была намного старше меня. Не блистала ни культурой, ни интеллигентностью, но от природы была неглупа. Да и внешне весьма недурна: высокая, русая, стриженые завитые волосы, живые серые глаза.

Большую, ох, большую роль сыграла в моей жизни эта Сима! Трудно мне сказать, положительной или отрицательной была в итоге ее роль. Кто знает, может быть, если бы не она, судьба послала бы мне другое, не то, что пришло из ее рук, а верное, прочное счастье. А может быть, и совсем никакого не дала бы, а тут я получила несколько лет хоть и зыбкого, но огромного светлого счастья. Не знаю...

Так, в работе, в вечерних посиделках текла довольно однообразно моя жизнь.

Глава V. ЛЮБОВЬ

И вот снова стукнула ко мне в дверь моя неверная судьбина — и добрая, и жестокая.

Сима устроилась на новую работу — секретарем-машинисткой — в какое-то диковинное учреждение — Облкооптару, находившееся на Подоле. После одного из первых дней работы на новом месте она пришла домой необычная — и сияющая, и задумчивая: «Ох, Ирка, какой у нас замечательный замдиректора! Красавец необыкновенный! А какой приятный человек, со всеми так просто разговаривает! В обеденный перерыв — ну, представьте себе! — вышел играть с молодежью в волейбол. Все только о нем и говорят».

На следующий день — снова: «Это какой-то особенный человек! Я таких никогда не видела». И дальше — то же самое. Вижу — только о нем все ее мысли.

«Ой, Симочка,— смеюсь я,— влюбились вы, кажется, в своего замдиректора».

Она молчит, не возражает, а в глазах — слезы. Я рада за нее, как это хорошо — влюбиться, подняться над серостью будней на крыльях этого великолепного чувства.

«Молодец, Симочка! — говорю.— Дай бог вам счастья!»

«Нет, счастья не будет,— сразу грустнеет Сима,— у него жена, дети. Да и он моложе меня».

И еще через несколько дней: «Ирка, он придет завтра. Слышите? Ко мне, сюда придет. Со своим референтом, Станиславом Ивановичем, вы ведь его знаете. И вы должны прийти. Слышите? Непременно. Обещаете?»

«Да, конечно»,— посмеиваюсь и.

А Станислав Иванович, или для меня Стасик,— товарищ детских лет, друг моего брата Бориса. Сестра его. Люба, выйдя замуж за военного, уехала с ним, как и моя Нина, на Дальний Восток, а Стасик, все еще холостяк, работает в той же Облкооптаре, где и Сима.

Начала я готовить Симу к встрече с полюбившимся ей человеком. Через неделю мне надо было ехать на курорт в Гурзуф, путевку уже давно купила, тогда это было очень просто. Вот я и решила приодеться: заказала красивые, резные, бежевого цвета туфли, обзавелась чудесной, васильковой, с перламутровыми пуговицами блузкой... Хорошо зарабатывать самой и тратить, как хочешь, собственные деньги, а чужие — всегда горьки и тягостны,— это я усвоила еще со времени нашей жизни с отчимом, когда была девчонкой.

Дала я Симе надеть на встречу свои еще не надеванные туфли, блузку. У нее не было таких красивых вещей, она зарабатывала мало, муж был не из заботливых. Сама не своя от радости, Сима примерила мои наряды и сразу помолодела, посвежела.

На следующий день я, будучи уже в отпуске, пошла побродить по городу, что-то купить из провизии. Вернулась к вечеру утомленная, с головной болью, надела свою старую-престарую футболку, закуталась в подаренный мамой шерстяной платок и легла отдыхать.

И тут в комнату влетает Сима, разодетая в мои наряды, возбужденная, глаза так и горят, щеки пылают: «Что же вы лежите? И не одеты? Он уже пришел. Скорее собирайтесь, бога ради!»

Ой, я и забыла, что у нее сегодня гость!

«Симочка, простите, я не пойду, голова очень болит. Обойдетесь без меня, я, правда, не могу».

«Что?! Ну нет, Ирка, вставайте сейчас же, вы мне обещали, это нечестно».

Сердится, уговаривает, упрашивает...

«Ну хорошо,— соглашаюсь через силу,— только с условием, что пойду к вам вот так, как есть, переодеваться ни за что не буду».

«Ладно, черт с вами, идите как есть, только идите».

Беру я почему-то свою черную кошку и направляюсь вместе с ней к Симе.

«Знакомьтесь: Ирина Анатольевна, Иосиф Владимирович».

Мне навстречу встает человек в коричневой вельветовой куртке, повыше среднего роста, смуглый, с гладкими иссиня-черными, с сединой на висках волосами, с высоким лбом и большими карими выразительными глазами. Выразительными? Нет, это слово ни о чем не говорит. Я встретилась с сияющими темным огнем, бездонными глазами, и все во мне сжалось. А может, не сжалось, а напротив — потянулось к нему. «Вот такого можно полюбить»,— подумала я. Что-то говорю Симе и чувствую на себе его пристальный взгляд. Да, понятно, что Сима так ошалела...

Тут приходит Стасик.

«А, Ирочка, здравствуйте, очень приятно!»

«Здравствуйте, Стасик! Как давно мы не виделись, хоть и живем в одном доме! Даже на «вы» перешли за давностью лет».

Уселись за небольшой столик — как раз на четверых. Что-то пили, чем-то закусывали. Во мне — смесь тоски, нездоровья, удали от единственной рюмочки вина, любопытства — что это за человек с такими великолепными, пытливыми и добрыми глазами? — и чего-то еще, неосознанного, связанного с этим человеком. То и дело встречаю его внимательный взгляд.

А Стасик говорит что-то ласковое, ухажерское, подкладывает мне в тарелку, подливает в рюмку. Мне смешно от его кавалерского тона, ведь выросли в одном дворе, он наверняка знает меня со дня моего рождения.

Симин гость спрашивает, почему я сижу с кошкой на коленях. Я рассказываю, что это Флейта, моя любимица, что недавно отняла ее на улице у мальчишек, жестоко ее мучивших. Пока я спустилась по Нестеровской горке, кошка мне всю шею исцарапала, боялась, вырывалась, А теперь привыкла — всюду за мной. Флейтой я прозвала ее за красивый голос. Он и вправду напоминает звук флейты. И — она принесет мне счастье. Черные коты только дорогу на улице переходят к беде, да и тому я не верю, а поселившись в доме, приносят дому счастье.

Вот так я болтаю разную ерунду, а он, этот человек, слушает внимательно, будто я говорю что-то необычайно умное, и чуть улыбается. Глянула я на: Симу, и стыдно мне стало, что беседую с ее гостем и этим отвлекаю от нее. Замолчала, повернулась снова к Стасику. Потом не то Сима, не то Стасик попросили меня спеть что-нибудь. Пошли ко мне. Я сажусь за рояль, пою «Подруги милые» из «Пиковой дамы», очень эта вещь подходит к моему настроению тех дней. Когда допела, Симин гость спросил, почему я выбрала такую грустную, вещь.

— Потому что и в жизни у меня так: радоваться нечему, все хорошее — позади.

И ведь не кокетничала, вполне серьезно считала, что в двадцать шесть лет жизнь прожита.

Когда гости засобирались, я попрощалась и ушла к себе.

Легла в постель... Нет, не спится. Перед глазами — этот почти незнакомый человек. Что же это? Любовь? Но он женат, дети... А я ведь не распутница. Несчастливая, невезучая, о таких говорят — горе луковое. А могла бы быть преданной, любящей. Больно мне, грустно, но вплетается в эту грусть и щемящее чувство радости...

Через два дня он пришел снова и, не застав Симы, явился ко мне. Страшно мне стало. «Зачем?» — вырвалось у меня и место приветствия.

А он подошел, посмотрел со спокойной серьезностью: «Не могу без вас».

«Нет, нет! — возмущенно вскинулась я.— Ведь вы приходили к Серафиме Александровне, она уверена, что вы... Как все это гадко, пошло...»

«Оставьте, не надо,— спокойно отмахнулся он.— При чем тут Серафима Александровна?»

«Не прикасайтесь ко мне!» — резко бросила я, когда он протянул ко мне руку.

Он послушно отступил, сел, помолчал. «Вы меня прогоните? Совсем?» — спросил наивно, как ребенок.

«О чем вы? А жена?» — вырвалось у меня.

«Жена моя — добрый человек, хозяйка... Я хорошо отношусь к ней, а вот любви... любви никогда не было. И вот вы! Это у меня впервые»,— добавил тихо, как будто самому себе.

К сердцу моему сладко прихлынула согревающая душу радость, ожидание счастья. Изо всех сил стараюсь не показывать ему этих чувств, но он, если не все, то многое видит, многое понимает. Как хорошо он смотрит!

«Не отталкивайте меня, не лишайте счастья, я так долго искал его. Без вас я погибну, растрачу свою жизнь на мелкие связи, на вечную ложь. А вы... Неужели вы не верите мне?»

А во мне вдруг возникли слова из недавно перечитанных «Хождений по мукам»: «Хищник! Ловец наслаждений!» Да, это — о нем. Какой же жалкой я выгляжу во всей этой пошлой истории! Что же мне делать, если так рвется к нему сердце? Вот уж как в песне поется: «Одолела меня любовь, змея лютая...»

«Не погибнете,— зло смотрю на него,— найдется еще какая-нибудь «единственная». А меня уж, пожалуйста, исключите из этой игры. Я все сказала. Прощайте».

Он послушно встал, молча поклонился, ушел.

А я — как в тумане. И следующий день — тоже. Никуда не выхожу, брожу по комнате, сажусь за рояль...

А дальше? Ну что тут скажешь? Пришла любовь. Вот она! И никуда я от нее не спрячусь. Судьба подарила мне это лицо, эти глаза. Боже мой, о чем я думаю. Нет, я сама не своя. Не могу унять свои мысли, смутные, невеселые, но временами наполняющие сердце шальной надеждой.

Ох, как я изменилась за эти короткие дни!

Подошел срок моей путевки. Послезавтра надо ехать; в Гурзуф. С утра лихорадочно думаю: завтра пойду брать билет. И этим все решится. За месяц он и думать забудет обо мне...

На следующий день за билетом не пошла. Не могу я сейчас уехать, ну опоздаю на денек. Что же это со мной делается? Сердце захлестывает горячей волной — как в бурю, как в ураган...

А вечером Иосиф снова пришел — уже прямо ко мне, и один.

«Зачем вы? — говорю я ему.— Я же предаю Симу. Вот она и заходить ко мне перестала. А ведь предательство непоправимо. Это Хемингуэй сказал»,— усмехаюсь я.

«Какое тут предательство? — заговорил он уже не прежним ясным, чистым, а каким-то надтреснутым голосом, не глядя на меня.— Ну, зашел провести вечер. Тяжело дома. Если бы не встретился с вами — вряд ли еще когда-нибудь попал бы в этот дом. Не сердитесь, ведь я с вами — как с самим собой. А она! Так, немного загорелась. А теперь самолюбие точит. Это бывает с женщинами».

Я слушаю его и почти верю. Ох, как трудно, как сложно...

Тут приходит Стасик. Появилась и Тэна, а потом Запорожченко. Позвали и Симу — пришла. Смотрит на меня с тревогой, с подозрением, будто уже что-то почувствовала. А мы с ним оба — напряженные, настороженные, как бы тень легла на наши души. Стараюсь не смотреть на него. Он о чем-то спрашивает, я коротко, точно больная, которой нельзя много говорить, отвечаю. Сима молчит. Всех выручает говорун Стасик — рассказывает о спектакле «Платон Кречет», увиденном вчера в театре. Пытаюсь и я что-то вставить в общий разговор, а сама томлюсь тревогой — неужели это чувство к нему стало всепоглощающим, вытеснило все остальное, все интересы жизни?

Неожиданно вспоминаю, что мне надо пойти за какой-то справкой к нашему управдому. Говорю гостям, что на минуту уйду за справкой. Иосиф встает: «Я с вами».

«Не надо,— метнула я на него суровый взгляд,— я быстро».

Ничего не отвечая, он идет вслед за мной.

Вышли мы во двор осенней, темной-темной ночью конца сентября, подошли к старому густому каштану, и Иосиф кинулся ко мне, схватил за плечи: «Скажи, ты любишь меня? Хоть немножко, хоть чуть-чуть, но любишь, любишь?..»

И эти слова все глубже, все радостнее уходят мне в сердце и возвращаются к нему моим: «Люблю».

И стал он оставшиеся дни приходить ко мне каждый вечер. Не было у меня никогда таких вечеров, такого немыслимого счастья. Сидели на диване рядом, обнявшись, до глубокой ночи и совсем не думали о более тесном сближении. Ми были так переполнены радостью любви, радостью познания друг друга, что ничего больше не было нам нужно, слишком жадно было наше стремление к духовной близости.

О чем говорили? Да ни о чем особенном. Мудрецами, философами не были. Так, какие-то мысли, какие-то устремления, мечты, то, что вынашивалось до сих пор в одиночку, а теперь мы — как одно целое. Один заговорит, а другой уже продолжает, ведь мысли были общими и говорили мы в одном ключе, в одном ритме и настрое, будто пели музыкальный дуэт. Да, нет большего счастья, чем когда тебя и любят, и понимают. И своей бедой делюсь я с ним. рассказываю об отце, о том, как нам всем приходится расплачиваться за его провины, об отъезде в ссылку мамы, Наты. И как он понимает, как сочувствует! Это я ощущаю всем сердцем.

Пришел день моего отъезда. Иосиф взял мне билет, а заодно и себе — до Бобринской, у него там дела по работе. Мы встретились в вагоне, выехали вечером. Никогда не любила вокзалов, поездов, но ехать с ним... В купе, кроме нас, только один пассажир — пожилой человек. Он то похрапывал, то постанывал над нашей головой, на верхней полке, но, слава богу, не мешал нашей сердечной беседе.

До Бобринской доехали поздно ночью. Как хорошо я помню лицо Иосифа за окном вагона, когда он уже вышел, поезд еще не отошел. Мне казалось, что прекраснее этого лица, этих темных, полных нежности и горячего счастья глаз я никогда ничего не видела.

Из гурзуфских впечатлений мало что помнится. Вот разве что море — то прозрачно-синее, а то с грохотом и пеной обрушивающееся на берег — оно всегда прекрасно. В комнате со мной — приятная молодая женщина, нашу компанию разделяют двое мужчин — один темный, другой — красивый блондин, мы прозвали его Дорианом Греем, но все это вспоминается, как в тумане. Была я там неприветливой, неразговорчивой. Все разговоры — мысленно, с ним.

Писал он мне ежедневно. Письма переполнены горячим чувством, нежностью.

Настал наконец день возвращения домой. В Киеве меня встретили на вокзале Тэна с Иосифом. Поехали все ко мне. Пришли и Стасик, и Сима. Хорошо мне было, душа пела!

Иосиф рассказал мне, что в мое отсутствие приходил к Симе, объяснил, что любит меня без памяти и даже решил уйти ради меня от семьи. Сима отнеслась к его словам благосклонно, и наша с ней дружба вроде бы восстановилась.

За месяц моего отсутствия Иосиф твердо решил, что мы должны соединиться — быть мужем и женой, ибо такое, как у нас с ним, бывает только раз в жизни, причем далеко-далеко не у всех. Сказал мне, что и для детей так будет лучше — сейчас обстановка у него дома ужасная: одна комната, он с большим трудом выносит общество жены, часто вечерами отсутствует, а возвратившись домой, выслушивает упреки, даже оскорбления, и все это — при детях. Продолжать так жить невозможно — лучше ему приходить к детям в качестве гостя, тогда и у их матери не будет оснований устраивать ему скандалы.

Мне было радостно, что он хочет стать полностью моим, это лучше всяких слов доказывает силу его чувства ко мне, но ответить положительно я не могла. Представляла себе его девочек десяти и двенадцати лет, и делалось мне страшно. Разлучить их с отцом? Ведь это — большой грех. Вспоминался мой отец, эти страшные шрамы на груди матери... Нет-нет, невозможно.

Как-то ранней весной я собралась с силами: «Мы должны расстаться, — сказала Иосифу.— Принадлежать друг другу нам не суждено, а это воровское счастье делается все мучительнее. Прошу тебя, пожалей меня, оставь, обещай, что больше не придешь».

Продолжалось это — жизнь друг без друга — два месяца. Да разве это была жизнь! Все мысли — только о нем, свинцовая тяжесть одиночества навалилась на меня и давила, давила...

Как-то приехал к нам Малый театр. Иду я с билетом в сумке на утренний спектакль «На бойком месте» с Пашенной в главной роли. На улице Ленина, уже совсем близко от театра драмы, встречаю Иосифа. Он подходит ко мне со словами: «Люблю тебя, не могу без тебя».

В один миг ушла вся моя твердость, вся настойчивость. И — забыт спектакль, забыт с трудом раздобытый билет, и побрели мы куда-то вместе, очутились в сквере возле Львовской площади. Долго сидели, не думая ни о часах, ни о еде,— не могли наговориться, насмотреться друг на друга.

И начал он приходить снова. И теперь поняла я уже вполне серьезно, что без Иосифа мне не жить, что он — моя судьба. Я гордилась им, он казался мне не только красивым, но и умным, талантливым, обаятельным. Да, были и ум, и обаяние, и если и не талант, то отличные, яркие способности. Но... Я пришла в ужас, узнав, что Иосиф никогда не слушал в опере «Пиковую даму», очень многого из лучшей классики не читал. Начали мы вместе читать. Сколько обсуждений и споров! Иосиф жадно за все хватался, анализировал, восхищался автором или же спорил с ним. Во многом наши вкусы, наши суждения полностью сходились, и это было так отрадно для нас обоих.

Изредка ходили в театр — в оперу, в драму. Конечно же, послушали «Пиковую даму». Старалась я и дома знакомить его с музыкой — играла, пела, рассказывала.

Однажды довелось нам побывать на спектакле Малого театра «Отелло» с Остужевым. В антракте Иосиф с жаром говорил о тупости Отелло: «Никогда, никогда я не унижусь до того, чтобы ревновать тебя. Всегда буду безоговорочно верить». Эти слова его я потом часто вспоминала.

Да, было счастье — огромное, казалось, ему не поместиться и душе. Но были и трудные переживания. Никак я не решалась согласиться на полное соединение с Иосифом. Дети, дети! — вот что было главным препятствием...

И наконец зимой неожиданно приходит он ко мне поздно вечером, я уже собиралась ложиться спать. Входит и прямо в своем зимнем пальто валится передо мной на колени: «Либо ты оставишь меня сегодня навсегда у себя, либо завтра меня не будет в живых».

Загрузка...