«Я никак не осмеливалась есть такое»,— говорила мне Варя.

После этого живодер-следователь больше не вызывал ее к себе, никто ее не бил, однако слух (следователь пробил ей обе барабанные перепонки) был утерян Варей навсегда.

Но возвращаюсь к тому дню, когда меня ни за что ни про что побил вахтер.

Я и до этого сильно недомогала, все тело было усыпано нарывами, но теперь разболелась всерьез. С каждым днем хуже, хуже... Не было в моем теле точки, которая не источала бы боль, ноги распухли, сознание затуманилось, не могла ни есть, ни разговаривать. Мысли о смерти не пугали — пусть бы прекратились мучения, устала я от них. Только бы узнать, что Леня жив и как-то кем-то устроен, а больше ничего не надо, все равно я уже не верила, что когда-нибудь увижу его.

Приходила к нам в камеру женщина-врач. Молодая, темноволосая, с тонкими чертами лица и добрыми глазами. Чем хуже мне делалось, тем чаще заходила она в камеру. Давала лекарства, измеряла температуру. Когда подошло к сорока, перевела в больничную камеру. Там, как потом выяснилось, я несколько дней не приходила в сознание. Выходила меня все та же красивая женщина и ее муж — оба врачи. «Они не отходили от вас»,— говорили мне потом окружающие больные.

Когда я пришла в себя, мне принесли на блюдце гречневой каши-размазни, политой постным маслом. Никогда не забыть мне своего ощущения при виде этой каши. Мне казалось, что я все еще без сознания, и эта каша — мираж, видение.

Невдалеке от моей стояла койка, на которой лежала миловидная, но, конечно, вымученная, как все мы, женщина, а с ней двухмесячная дочка — бледная, худенькая, почти никогда не плачущая, с какими-то не детски печальными уже в этом младенческом возрасте глазами.

Не помню, как звали мать, но имя девочки запомнилось накрепко: Лидочка. Ежедневно, в послеобеденное время к нам заходил конвоир и уводил Лидочкину маму куда-то за пределы камеры стирать пеленки. Мама оставляла дочку на мое попечение. Очень скоро я привязалась к девочке, полюбила ее. И, честно говоря, испытывала радость, оставаясь с нею, так сказать, наедине. Вообще же в камере, кроме меня, было семь больных женщин.

Я брала Лидочку на руки, что-то тихонько рассказывала ей, хоть отлично знала, что бедное дитя к счастью своему ничего из моих слов, да и вообще из всего, что происходит вокруг, не понимает.

И вот однажды, когда Лидочкину маму увел конвоир, сижу я на своей койке и, держа девочку на руках, с грустью смотрю на ее бледное личико, на шевелящиеся, будто пытающиеся что-то сказать, губы, и по обыкновению шепчу ей что-то ласковое. Постепенно глазки у девочки закрылись — уснула. Спи, спи, Лидочка! Боюсь шевельнуться, потревожить ее сон. Но время идет, а девочка не просыпается и — что это, кажется мне или на самом деле? — ее щечки бледнеют еще больше обычного, губки синеют, лицо делается мертвенным, восковым. Принимаюсь тормошить ребенка: «Лидочка, что с тобой, проснись! Да проснись же!» Нет, не шевелится и не открывает глаз.

Умерла Лидочка, угасла тихо, как свечечка.

Помнится и славная, грустная Катя. Ее койка стояла перпендикулярно к моей, совсем близко. Не знаю, чем болела эта молодая женщина, белокожая, с рыжеватыми пушистыми волосами, с полными тоски светлыми глазами. Она тихо говорила мне: «Вы счастливая, вы оставили своего мальчика на соседей, а я своего, тоже трехлетнего сыночка, оставила среди ночи почти незнакомой лифтерше, я жила по улице Энгельса. Моего мужа давно забрали, может, уже расстреляли, а родственников у меня нет».

Так и скончалась бедная Катя, тоскуя о своем сыне, оставшемся совсем одиноким в огромном чужом мире.

На моих глазах, даже, можно сказать, при моем участии родила сына смуглая Таня, когда-то мы встречались с ней у моей соученицы по школе, Нины Ставраки. Роды принимала медсестра, а я, сколько могла, помогала ей.

И как же горько через несколько дней после родов плакала, обнимая своего темноглазого сынишку, бедная Таня. Не знаю, что было дальше с ней, с ребенком. Когда меня уводили из больничной камеры, ее мальчик был еще жив. А дальше? Кто знает...

Подлеченная, вернулась через два месяца в свою камеру, ну, конечно, не как домой, но какой-то похожий оттенок был. Сколько знакомых лиц, уже ставших родными! Рассказала о том, что увидела и услышала в больнице,— все же новости, ведь никакие вести извне сюда не доходят. Угостила ближайших соседок несколькими сухариками из черного хлеба — скопила, сколько могла...

Еще больше все похудели. Особенно это видно было на пожилых женщинах: кожа на верхней части рук, лишенная мышц и жира, висит, как крылья у летучей мыши. Все стали заметно молчаливее. Если изредка и переговариваются с ближайшими соседями, то совсем тихо.

Натальи Владимировны я не застала, се уже отправили в ссылку. Вскоре забрали «с вещами» и Милу. Она получила суровое наказание — десять лет лагеря где-то в Томской области. Ее брат Сережа попал туда же и вскоре умер от туберкулеза. А она выжила, вернулась к детям..

Вообще же к концу моего пребывания в тюрьме самое жестокое отчаяние как будто миновало, его сменило тупое равнодушие, конечно, не без вспышек прежней глубокой безысходности. Вся моя боль, все мучительные мысли были связаны с Леней, с душераздирающей тревогой за него. Ну конечно, волновалась и за Иосифа, без конца размышляла, успел ли он вывезти из Киева Леню или же его сразу взяли на фронт. Вспоминала с грустью и несостоявшуюся оперу, и мой взлет последнего предвоенного года. Да, та моя жизнь оборвалась в один миг, осталось тяжкое мучительное существование. Ни с каким горем не сравнимая тоска по ребенку, униженность, жалость. Ведь попраны были и самолюбие, и достоинство — все то, без чего человек не может быть человеком.

Мне и хотелось, чтобы мое «дело» скорее разрешилось, и страшно как-то было. Порой даже думала: пусть бы так и тянулось это тупое, животное, но уже привычное существование. Уже и к голоду начала привыкать — удивительно устроен человек. Наверное, эта пассивность объяснялась моим болезненным состоянием — какое-то постоянное забытье.

Каждые десять дней нас поднимали глубокой ночью и водили в баню, даже давали по крохотному, как конфетка, кусочку мыла. А наши вещи в это время брали на прожарку. И как же быстро истончались и рвались от этой беспощадной прожарки наши последние обноски! Пальто мое становилось все тоньше, дряхлее. Из двух платьев осталось одно: синее, более плотное, я чинила лоскутами, оторванными от красного. Иголки наша активистка Мила мастерила из зубьев гребней, провертев в них ушко сохраненной кем-то единственной на всю камеру иголкой, а нитки мы выдирали из своих полотенец.

К весне из прежних моих товарищей киевлян уже почти никого не осталось, все новые, из других городов. На мою долю пришлось чуть ли не дольше всех пробыть в камере. Оставалась еще Вера Абрамовна, но уже не рассказывала романов Тургенева, она, бедная, совсем обессилела.

Наконец после долгого, в несколько месяцев, перерыва меня вызвали на еще один — четвертый — допрос. За столом сидел опять новый для меня, молодой белокурый следователь с правильными, красивыми чертами лица. Фамилия его — Сало.

Встретил он меня, как ни странно это звучит, приветливо, говорил со мной мягко, спросил о здоровье. Я ответила, что со здоровьем плохо, да и как может быть иначе — ведь я уже около года сижу в тюрьме, неизвестно за что, в ужасных условиях, зная, что Киев занят немцами, и, возможно, там остался мой маленький сын, наполовину еврей. Здесь я расплачиваюсь за то, что родилась от отца, которого, естественно, не выбирала сама, а там, в Киеве, мой сын расплачивается перед фашистами тоже за своего отца (до нас уже доходили слухи о том, как уничтожают гитлеровцы евреев). И тут я не удержалась, расплакалась. Следователь принялся утешать меня, очень сочувственно, чуть ли не по-дружески. И тут же, сидя за письменным столом, наклонился, будто искал что-то в нижнем ящике, чтобы спрятать от меня лицо, а когда поднял голову, я ясно увидела на глазах его следы слез.

Добрый человек, спасибо ему за эти слезы! А все остальное зависело не от него.

Глава II. «НА ВОЛЕ»

В конце мая в нашу камеру вошел военный, назвал фамилии — мою и Веры Абрамовны — и вручил нам бумажки, на которых написано было, что 12 мая 1942 года по статье 58—10 мы обе приговорены судом «тройки» к пятилетней административной ссылке в Красноярский край. Тут же нас вызвали «с вещами», причем мне выдали вместо моих окончательно расползшихся парусиновых лодочек огромные мужские лапти из лыка и веревку, чтобы привязать их, без этого они на ногах не удержались бы.

Попрощались мы с теми, кто остался, и покинули новосибирскую тюрьму. Снова «черный ворон». Народу в нем полно, едва я втиснулась. Слышу снизу мужской голос: «Садитесь мне на колени! Да садитесь же!» Села. Познакомились в полной темноте с юристом из Киева Дмитрием Сергеевичем Пещанским. Потеплело немного на душе от его приветливых, ободряющих слов.

Вышли мы на вокзальную площадь. Нас — двух мужчин и троих женщин — тут же погрузили в поезд, снова, конечно, с решетками, и мы тронулись в путь. Так я покинула навсегда Новосибирск, проведя в нем почти год жизни и не увидев ничего, кроме вокзала, да и того толком не видела, мне тогда было не до разглядывания окружающих построек. Так что, если меня потом кто-либо случайно спрашивал, бывала ли я в Новосибирске, я решительно отвечала: «Нет, не бывала».

В Красноярск приехали на третий день к вечеру. Привели нас теперь уже в красноярскую тюрьму. Там даже в камеру не ввели — в небольшой комнате принял нас невысокий чернявый начальник НКВД, выдал по красной тридцатке, дал каждому справку о том, что он осужден на такой-то срок к административной ссылке с необходимой ежемесячной явкой в отделение НКВД на отметку, и велел отпустить нас.

Распахнулись двери тюрьмы, вышли мы на улицу. Пятеро свободных людей. Вечереет. Холодно. Незнакомый город. Куда идти? Где ночевать? Где раздобыть что-нибудь поесть?

Впрочем о еде сейчас нечего и мечтать, хоть бы место для ночлега разыскать. Но и его нет...

Дрожим, ноги (у меня — в лаптях и тонких драных чулках) окоченели, ведь это хоть и май, но сибирский. Не сговариваясь, двинули обратно, к тюрьме. Принялись стучать в ворота. Привратник приоткрыл: «Кто? Вам чего надо?» — «Пустите нас, мы не хотим на волю, нам некуда идти, нечего есть».— «Видали вы таких? Их на свободу выпустили, а они недовольны! А ну, дуйте отсюда!» — «Хоть переночевать пустите!» — умоляем мы. «Убирайтесь, кому говорю!»

Ничего не поделаешь, ушли под громкий хохот подошедшего конвоя. Зашагали по какой-то улице. Видим — большой кирпичный дом, вошли во двор, там — дверь в подвал. Не заперта. Серая цементная лестница, а несколькими ступенями ниже — небольшая площадка. Мужчины тут же набрали каких-то щепок, бумаги, разожгли прямо на цементе маленький костерок, налили в привезенный Дмитрием Сергеевичем из новосибирской тюрьмы военный котелок воды, вскипятили. И, усевшись в плотный кружок — кто на нижней ступеньке, кто прямо на площадке,— принялись пить чудесный живительный кипяток, передавая котелок по кругу, сдувая в сторону налетевшие хлопья сожженной бумаги, и согреваясь, и насыщаясь горячей водой.

Кое-как, сидя — уже неважно, где мужчины, где женщины,— опустив голову на чье-то плечо, прижимаясь друг к другу и тем хоть немного согреваясь, продремали ночь, ежеминутно открывая глаза, меняя позу, помогая затекшему, задубевшему от холода телу как-то справиться с мучительными неудобствами. Теперь и лежание в камере впритирку, на одном боку, вспоминалось как верх уюта и удобства.

Встали чуть свет. А дальше что? Надо поесть, ведь по тридцатке нам выдали. Вышли, поспрашивали у людей, где базар. Объяснили, глядя на нас с недоумением: откуда взялись эти чучела — сплошные кости — в каких-то обносках, в лаптях, головы закутаны драными полотенцами? Пока добрели до базара, часа два прошло, не меньше,— через каждые несколько шагов отдыхали.

Вот и базар. Крохотный, всего несколько женщин. Мы увидели молоко, всей гурьбой направились к нему. Боже мой! Тридцать пять рублей за литр! Даже литра молока не купишь на бережно зажатую в руке каждого из нас тридцатку. Все же выпили по стакану. Пили маленькими глоточками, чтобы продлить блаженство. Увы, когда стаканы опустели, голод еще крепче сдавил внутренности. Выпили по второму, все равно не спасут эти деньги — уже ухнуло больше половины их.

— Пойдемте,— предложила я своим товарищам,— в районное отделение НКВД, пусть подскажут, что нам делать, а то ж мы пропадем.

Так и решили. Кстати, это оказалось совсем близко.

Проходим мимо открытых дверей хлебного магазина. Хлеб, конечно, по карточкам, не про нашу честь, но я увидела прямо против двери зеркало, и вдруг потянуло глянуть на себя после перерыва в целый год.

Боже мой, неужели это — я? Старая женщина с темным-темным, словно сейчас не яркий день, а глубокая ночь, лицом. Но ведь я не такая. Лицо у меня светлое, всегда как бы улыбающееся. А у этой — губы опущены, на месте щек — провалы, глаза тоже глубоко провалились... Страшно мне стало...

И тут вижу — вокруг лица. Собрались женщины, заглядывают и справа, и слева — то на меня, то на зеркало. «Что с тобой, бабонька? Ты плачешь? Похоронку получила?» — «Нет-нет, это я так, ничего. Так...»

Дошли до районного отделения НКВД.

— Идите вы одна, а мы подождем,— решили мои спутники. И остались ждать меня: пожилая Вера Абрамовна в черном, истасканном, пережаренном пальтишке, кажется здесь, на вольном воздухе, на фоне нормальных людей еще меньше, еще худее и невзрачнее, Геля, высокая, смуглая молодая женщина с длинной черной косой, из какого-то северного города, Дмитрий Сергеевич, познакомившийся со мной в «черном вороне», приятный своей живостью и оптимизмом, хоть по возрасту наверняка старше нас всех. Антон Иванович из Калинина: доброта, бесхитростность, добродушие так ясно написаны на его славном, длинноносом, не слишком тонко выточен ном лице.

Вошла я в райотделение НКВД и увидела того же невысокого военного, который вчера давал нам в тюрьме справки и деньги. С ходу решительно заговорила с ним: «Если вы не хотите, чтобы в ближайшие дни на улицах города валялись пять трупов, устройте нас на жительство и пропитание куда угодно».

Начальник глянул на меня мрачно, но и в какой-то степени сочувственно, подошел к телефону, набрал номер. Потом, видно, через коммутатор, потребовал директора Павловского судоремонтного затона на Енисее. Когда его соединили, принялся кричать в трубку: «Ты говорил, что тебе нужны рабочие! Так вот, высылай лошадей, я дам тебе пять человек».

Договорившись, велел мне позвать остальных и ждать в коридоре, пока за нами приедут.

Приехал старик-возчик на телеге, запряженной хилой лошаденкой и мы пустились в путь в сопровождении одного из конвоиров. Несмело светило майское сибирское солнце, и мы, еще не отогревшиеся после ночи, все жались друг к другу. Вечером въехали в какое-то село и остановились на ночлег. Конвоир живо разместил нас по избам. Моей хозяйкой оказалась солдатка с маленькой дочкой. Она постелила мне на пол тулуп и что-то положила под голову. Я сразу же улеглась, а через некоторое время хозяйка позвала меня к столу ужинать. Ох, какую роскошь я увидела! Дымящийся в тарелке ароматный суп с картошкой, с какой-то крупой, а рядом — тарелка с хлебными плюшками. «Неужели это — мне?» — подумала я. А хозяйка с девочкой, тоже сев за стол, ласково угощает меня: «Ешь, вижу, как изголодалась, лица на тебе нет». Я взяла плюшку, откусила, набрала в ложку супу и вдруг почувствовала, что не могу есть. Не могу, и все. Голодные обычно набрасываются на пищу, а я не смогла проглотить даже ложки супу. Положила голову на стол, и все передо мной поплыло. Хозяйка с жалостливыми причитаниями кое-как отвела меня на приготовленный тулуп, и я впала — не в сон, нет — в какое-то забытье. Помню только, как приятно было, что из меня наконец-то вышел холод, и как хотелось навсегда остаться в этой теплой постели.

Но утром пришли и велели собираться. И я собралась. Привыкли пересиливать болезнь, голод, боль...

Поехали дальше. Всю дорогу я тосковала по несъеденной вчера плюшке и супу. «Как это могло случиться?» — недоумевала я.

Но судьба смилостивилась надо мной. Когда мы сделали в каком-то селе еще небольшую остановку — с упряжкой что-то разладилось,— черненькая Геля потащила меня к близстоящей избе, постучала в дверь и попросила дать хоть чего-нибудь поесть. Хозяйка вынесла три легко поместившихся на ладони, еще теплых картофелинки в мундирах. Сказала: «Больше ничего нет»,— и ушла в дом. А я съела одну за другой, конечно, прямо с шелухой, эти чудесные картофелины и почувствовала себя счастливой.

Добрались мы, верно, к полудню до Павловского судоремонтного затона. Нас отвели к директору Балакшину. Человек средних лет, среднего роста, с лицом, не выражающим ни добра, ни зла, а только сухую деловитость. Он критически осмотрел нас, осмотром явно остался недоволен, но тут же распределил по работам, видно, очень нуждался в рабочих руках. Вере Абрамовне досталось рубить лед ломом — во дворе, в теневых местах, еще держались на земле его остатки. Мне дали ведерко со светло-зеленой масляной краской, большую кисть и велели красить какую-то стену. Остальным тоже что-то поручили. Не знаю, сделала ли хоть десяток взмахов кистью, как почувствовала, что в глазах у меня темнеет, тело не слушается, ноги не держат. Слава богу, не расплескав краску, я свалилась у стены на землю.

Очнулась в кабинете директора, лежа на полу. Рядом со мной лежали все участники нашей «могучей» рабочей бригады, а директор, стоя возле стола, разъяренно орал в телефон: «Вы обещали дать мне пятеро рабочих, а прислали пять трупов! Вот они все лежат на полу у меня в кабинете».

О чем-то еще поговорил Балакшин, видимо, с начальником районного НКВД, приславшим нас, потом повернулся к нам: «Ну как, уже можете встать? Тогда пошли со мной!»

Мы кое-как поднялись на ноги и поковыляли из дома вслед за директором, который по привычке шел бодрым, энергичным шагом и то и дело досадливо останавливался, поджидая нас. Наконец добрались до небольшого деревянного дома, вошли внутрь. Балакшин ввел нас в маленькую комнату слева. Три узкие железные кровати, застеленные черными неподрубленными одеялами. В головах — небольшие, набитые соломой подушки в бязевых наволочках. Простыни под одеялами тоже бязевые. Мы радостно переглянулись — комфорт! В глубине комнаты — кирпичная печь-плита, посередине — небольшой стол и пара табуреток.

«Здесь будут помещаться женщины, а мужчины — вот тут»,— ввел он нас в совсем маленькую комнату с двумя кроватями, со столиком, но без плиты. После этого директор вынул из кармана какие-то бумаги, оказавшиеся хлебными карточками, положил на стол и сказал: «Вот вам рабочие хлебные карточки по шестьсот граммов на день, вот бесплатная квартира. Больше ничего сделать для вас не могу. Живите, как сможете».

И ушел, сопровождаемый изъявлениями благодарности с нашей стороны.

Стали жить. В доме, кроме нас, никаких жильцов не было. Хлеб мы выкупали на оставшиеся от полученных в Красноярске денег. Плиту топили собранным во дворе хворостом — для Сибири даже и в войну нужные нам «дрова» не были проблемой. Свой хлеб каждый из нас делил на три части, мы смешивали его с горячей водой, вскипяченной в котелке Дмитрия Сергеевича,— этот котелок сразу же стал общим, нашей единственной посудой. Хлебную тюрю ели трижды на день, очень было вкусно и даже в какой-то мере сытно.

Принялись мы ежедневно бродить вокруг небольшого поселка, где стоял наш барак, рыскали по помойкам и находили в них массу полезных вещей. Разыскали большую жестяную продырявленную миску. Наш Антон Иванович, экономист лет пятидесяти, самый умелый, самый хозяйственный из нас, пошел с этой миской в мастерскую Павловского затона и там с чьей-то помощью запаял. Это было большое счастье — мы приобрели посудину для стирки и мойки. Вместо мыла применяли золу из печки, завязывая ее в найденную опять-таки на помойке тряпочку. Вообще тряпочки мы подбирали любые, независимо от материала, цвета и размера. Хорошенько вываривали их с золой на плите, а потом Антон Иванович мастерил из них разные полезные вещи. Сшивая разнокалиберные лоскуточки (на это разнообразие мы не обращали внимания), соорудил нам, женщинам, тряпичные капоры и такие же тапочки. Тапочки сшил и мужчинам.

Как все эти приобретения радовали и облегчали жизнь! Как-то мы нашли на помойке алюминиевую ложку с наполовину отломанной ручкой, но ничего, что ручка короткая,— отмыли, отчистили ложку и ели ею по очереди свою тюрю, а раньше делали это с помощью щепок.

Самое приятное началось примерно через неделю после вселения: однажды, идя на свою обычную прогулку к одной из помоек, мы увидели под забором зеленые, веселые, только что пробившиеся из-под земли ростки крапивы. Какая же это была радость! Аккуратно сорвали их все и, придя домой, нарезали крапиву (перочинный нож вернули Дмитрию Сергеевичу при выходе из новосибирской тюрьмы), ее всего-то была щепотка, положили понемногу в наши тюри, перекипятили — и какой чудесный получился борщ!

И пошло... С каждым днем крапивы нарастало все больше, и с нею в нас входили такие нужные нам витамины.

Словом, начали постепенно оживать. Увы, не все. Стал болеть Антон Иванович, этот добрый ангел нашей порожденной несчастьем семьи, тихий, деликатный, никогда не жалующийся на свои личные беды. Он старался изо всех сил помочь и всем вместе, и каждому в отдельности, без конца придумывал разные добрые сюрпризы, всячески улучшающие наш быт, поднимал нам настроение то доброй шуткой, то интересным рассказом, то подарком — найденной на помойке гребенкой, кусочком зеркальца или еще чем-либо нужным, полезным. Заключение Антон Иванович кое-как выдержал, оно было значительно короче, чем у нас, киевлян, а вот теперь, на свежем воздухе, стал сдавать — опухли ноги, начал задыхаться. Но опять-таки держался молодцом, уверял нас, что скоро все пройдет.

Пожили мы так чуть больше месяца. Однажды сидим в обеденное время вместе в нашей женской комнате, как вдруг широко распахивается наружная дверь, и мы видим на пороге Балакшина, а рядом с ним — женщину, довольно молодую и даже можно сказать красивую, вот только глаза у нее глубоко посажены и какие-то недобрые, хоть и улыбающиеся. В тулупе, голова закутана в пуховый платок, в руках — кнут.

Поздоровались. Мы дружно ответили и, конечно, заволновались. Начальство приехало, значит, по делу. Видать, предстоит какая-то перемена, а как они страшны в нашем положении, любые перемены... Жили бы уж вместе, как живем. Словом, застыли в напряженном ожидании.

А Балакшин, обращаясь к своей спутнице, сделал широкий жест в нашу сторону: «Любого выбирайте. Все культурные, все образованные, все интеллигентные».

Женщина принялась пытливо разглядывать нас. Наконец решительно ткнула кнутовищем в мою сторону: «Вот эту!»

«Берите свои вещи, выходите,— сказал мне Балакшин.— Это председатель колхоза «Красные горки» — Елена Михайловна Карманова. Вы будете работать у нее счетоводом колхоза».

Я растерялась. И обрадовалась, и еще больше испугалась — ведь это разлука с друзьями, а мы с ними сжились, как одна семья. Но зато я буду работать, что-то получать и постараюсь помогать им.

Спросила у Кармановой, далеко ли до ее колхоза. Оказалось, двенадцать километров. Условились с товарищами, что по воскресеньям они всей компанией будут приходить ко мне. Поплакала, глядя на их растерянные, грустные лица, и поехала на новую жизнь.

Глава III. В СИБИРСКИХ КОЛХОЗАХ

Колхоз «Красные горки» Красноярского края Сухобузимского района — небольшое село, всего одна улица. Только два дня назад, приехав сюда, получила возможность написать маме — знала, что незадолго до войны она отправилась в Чимкент навестить мою сестру Таню, своих любимых учеников...

Председатель колхоза Карманова дала мне конверте маркой — ведь теперь у меня есть обратный адрес, я могу ждать ответа. А больше некуда писать — Киев под немцами, Житомир тоже. Жду ответа каждый день, каждый час, каждую минуту. Живы ли Леня, Иосиф, мама? Мучительна томлюсь этой неизвестностью, а особенно сейчас, когда переписка стала для меня возможной.

Карманова отвела меня на квартиру к своей родственнице Анне Кузьминичне, тоже Карагановой, пообещала, что за предоставление мне жилья ей будут платить по одному трудодню в сутки.

Хозяйка показалась мне приятной женщиной, первое впечатление не было обманчивым. Поместили меня в одну из двух, непроходную комнату. У Анны Кузьминичны двое детей — мальчик Павка и девочка Зина. С белобрысым Павкой мы вскоре стали друзьями. О многом меня расспрашивал этот одиннадцатилетний мальчишка с добрыми и широко распахнутыми, небесно-голубыми глазами. О чем только я не рассказывала ему! О Киеве, об Украине, о своей работе, о миленьком Ленечке. Все ему было интересно. Его сестре Зине порой наскучит слушать, убежит, а Павка никогда не уставал от моих вечерних рассказов.

На следующее утро после приезда в «Красные горки» я отправилась в колхозную контору. Обыкновенная тесаная изба, одна-единственная комната. Впереди, под окном,— довольно большой стол, за ним положено сидеть мне. Направо — меньший — для председателя, бригадира или приехавшего из района начальника. Слева — шкаф для конторских книг и разных бумаг. Посреди комнаты — железная печка, возле нее всегда груда сырых березовых дров, кругляков, привезенных прямо из леса и здесь распиленных. Такие же дрова, только не нарезанные, а целые березы, возили потом из колхоза и мне, в дом моей квартирной хозяйки.

В колхозной конторе почти всегда жарко, топят вовсю, даже сейчас, в начале июня. Я сходу сажусь за бумаги, за книги. Разбираюсь постепенно, по мере потребности. Председатель или кто-нибудь ил пожилых колхозников рассказывает, куда надо записать трудодни, куда — измеренный в поле посев, намолот или же отел коров, а то и забитый в связи с несчастным случаем или же сданный государству скот. Словом, знакомлюсь с тем, как отражается в колхозной бухгалтерии любое, самое мелкое событие, хотя бы выдача из кладовой килограмма зерна.

Сразу поняла, что с работой справлюсь без особого труда, хоть запущена она невероятно — давно не было в колхозе более или менее грамотного счетовода.

Колхозники заходят в контору, здороваются со мной, с любопытством разглядывают, смотрят миролюбиво, даже уважительно, и как же это меня радует, как я боялась совсем другого.

Председатель, посовещавшись с кем-то из правления колхоза, объявляет мне, что я буду получать килограмм хлеба и литр молока в день, и, кроме того, если по необходимости забьют телку, овцу или лощадь, то — кусок мяса и еще изредка овсяные отруби для киселя. Картошки в колхозе нет, и до нового урожая не будет, но меня это не смущает, и без картошки еды хватит-перехватит. Не только для меня, и для своих друзей чего-нибудь наскребу. Очень меня порадовало это решение руководства.

На другой день после моего прибытия в колхоз назначают заседание правления. Давно, оказывается, не было этих заседаний — некому было вести протокол. Собрались совсем поздно, уже темным-темно. Узнаю, что собрания здесь всегда проходят ночью, когда все колхозники справятся со своей работой, колхозной и домашней, и заканчиваются к утру. Так было и в этот раз.

Открываю большую книгу протоколов, принимаюсь добросовестно записывать все высказывания членов правления и других колхозников, занимающих ответственные должности.

А накурили! Дымят вовсю и, конечно, махоркой. За густыми клубами дыма едва различимы лица. Я кашляю, хриплю, с трудом высидела. Но еще хуже махорки — ни на минуту не затихающая ругань вокруг. Люди и не подозревают, что ругаются. Пожилой, бородатый, рассудительный и совсем не злой кузнец выступал несколько раз. Говорит толково, но через каждый десяток слов спокойно, добродушно и как бы не замечая этого, вставляет нецензурные словечки. Никто на это не реагирует, словечки произносит не только кузнец, а я впервые присутствую при таком жутком нагромождении самых грязных слов, и мне делается до того не по себе, до того тоскливо на душе, что едва сдерживаюсь, чтобы не разреветься.

А когда закончилось собрание, и люди разошлись — уже начало светать — не выдержала, уронила голову на раскрытую книгу с протоколом и принялась реветь. Одна из пожилых колхозниц вернулась с крыльца, подошла ко мне, положила руку на голову: «Что с тобой?»

Захлебываюсь слезами, объясняю ей, что не могу слушать эту ругань, не выдержу. А она усмехается: «Э, деточка, не пройдет и двух месяцев — привыкнешь и сама не обойдешься без этих слов, дело простое, безобидное».

Нет, вот уж кончаю жизнь, а словам этим не обучилась, противны они мне были всегда и везде.

А вообще к колхозникам привыкла довольно скоро, и они ко мне. Это меня радует, вот только по друзьям своим горько; скучаю и волнуюсь за здоровье Антона Ивановича. С работой справляюсь, но сидеть в конторе приходится подолгу — и текущую работу делать, и разбираться в запущенном. Колхоз бедный, как, наверно, все наши колхозы в 1942 году. На трудодень за год пришлось по триста граммов зерна, в основном овса с разными примесями. И больше ничего. Но люди добросовестные, понимают, что на нас обрушилось, на работу за редким исключением выходят без принуждения. Бывает, правда, что утром под чьим-нибудь окном слышатся грозные окрики председателя Кармановой, это она взывает к совести-женщин-хозяек, норовивших урвать хоть денек для домашних дел, и всегда добивается своего. А мужчины, не годные для фронта, как правило, работают без подгонки, заботясь о колхозном хозяйстве, об инвентаре. Кое в чем, естественно, и колхоз им помогает: дает лошадь привезти из леса дров или сена с луга. Когда забивают скотину, распределяют мясо между наиболее активными и нуждающимися колхозниками.

Мне, впервые столкнувшейся с колхозным бытом, эта система хозяйничанья, а также отношения между людьми понравились. Карманова — не очень добрый человек, хватает в ней и хитрецы, и желания урвать себе побольше, но все же с помощью и под наблюдением пожилых членов правления и она хозяйничает неплохо. Ну, разумеется, живут колхозники более чем скромно, только-только не голодают, но понимают: время военное, надо терпеть. Не обходится и без неприятностей. Как-то в колхозе несколько дней не пекли хлеба — не было муки, и работающим на пашне давали только картошку в мундире (из нового урожая) или, как там говорили, «приварок» без «куска». У некоторых женщин начались тошнота, рвота. Потом одолжили мучицы в соседнем колхозе, испекли хлеба, и все наладилось.

Тот килограмм хлеба, что я получаю,— маленькая тяжелая буханочка черного цвета. На зубах хрустит — остатки зерна сметают вместе с землей — и по вкусу не особенно похож на хлеб. Но в целом я живу здесь не голодно. Литр молока в день! Когда я его видела, это молоко! Да еще часто получаю овсяные отруби, замачиваю, процеживаю и варю овсяный кисель. В киселе этом нет ничего, кроме овса и воды, но мне кажется, что вкуснее я ничего не ела.

Конечно, съедаю я не весь свой паек, часть — заботливо и радостно — откладываю для товарищей. Пришли они ко мне в первое же воскресенье, но, к большому сожалению, без Антона Ивановича, и это намного притушило мою радость свидания с друзьями. Бедный наш Антон Иванович в больнице, Дмитрий Сергеевич был у него и видом его остался недоволен. Конечно, собрали мы ему для передачи, что только возможно было.

Как-то входит ко мне в контору одна из колхозниц, еще довольно молодая. Стоит невдалеке от моего стола и смущенно улыбается.

«Вы ко мне?» — повернулась я к ней.

«К вам. Хочу попросить вас написать письмо на фронт. Мы грамотеи небольшие, вы лучше с этим справитесь».

И кладет передо мной не первой свежести листок бумаги, видать, вырванный из тетради.

«Дорогой наш сын Андрей Иванович! — строчу я под ее диктовку.— С горячим приветом к вам ваша мать Марья Антоновна. Желаем вам здоровья и победы над фашистами. Спешу вам сообщить, что отелилась наша Манька, ее Звездочка пока с ними, в избе. Я работаю на ферме, Сашка — тоже там, на кусок срабатываем. Кланяются вам наши соседи Иван Семенович и Анна Прокофьевна, Сергей Михайлович и Вера Петровна...» И дальше-дальше — едва хватает бумаги на все поклоны.

Женщина аккуратно складывает листок треугольником, диктует мне номер полевой почты, благодарит.

На следующий день — снова женщина, тоже с листком, эта постарше. И пошло, пошло...

Мне нетрудно было урвать, сидя в конторе, несколько минут для писания этих наивно-теплых писем мужьям, сыновьям, сражающимся на фронтах. Пишу и думаю: «А может, это письмо будет последним из тех, что ему суждено получить от своих родных?»

Говорю одной из женщин, показавшейся мне особенно приятной: «Зачем вам тратить столько бумаги на бесконечные приветы? Давайте уложим их все в два слова: «Кланяются родные и соседи», а на оставшемся месте напишем что-нибудь ласковое, сердечное».

Женщина смотрит на меня с недоумением, но согласно, хоть и неуверенно, кивает головой. Я тут же принимаюсь писать: «Сыночек мой дорогой, как я скучаю по тебе! Каждую ночь ты мне снишься, обо всем я с тобой советуюсь — и по работе, и по дому. Береги себя, родной ты наш, ты так нужен своей матери, сестричке. Только о тебе все наши мысли, все разговоры...»

Читаю вслух, а женщина плачет.

Так постепенно изменили мы с колхозницами стиль их писем, и по ответам их дорогих фронтовиков (а женщины непременно приносили их письма мне для прочтения) я понимала, что теперь они еще больше рады весточкам из родного дома.

И стали наши колхозницы одна за другой приглашать меня к себе домой — посидеть, чайку попить. Я, конечно, приходила, ведь вечера у меня в большинстве свободные, а тут чувствуешь себя обласканной, желанной гостьей.

Какие аппетитные вещи увидела я в первом же доме, куда зашла! Вареные, крупно нарезанные красные бураки, заменяющие и сахар, и конфеты к чаю, черемуха — истолченные и проваренные плоды той самой черемухи, запахом и красотой которой мы наслаждаемся дома, на Украине, не подозревая, что это очень вкусное кушанье, «жареная» на сковородке на чистейшей воде рыбешка, наловленная тут же, в Енисее. А чай подается в самоваре, и выпиваем мы за мирной беседой потри четыре, а то и по пять стаканов этого чая, заваренного сушеной морковкой.

Как-то, сжав в кулак свою стеснительность, я рассказала одной из женщин о том, что в Павловском затоне остались мои друзья, обиженные жизнью, не имеющие возможности заработать себе на пропитание, а один из них недавно слег в больницу. Тут все мои новые знакомые откликнулись, кто как мог. И пару картошек сунут, и морковку, и лепешку домашнюю. А когда — и яичко, и баночку сметаны. Все это с великой благодарностью брала и в воскресенье вручала своим друзьям. А как радостно светились глаза бедных моих полуголодных друзей при виде этих яств! Самое лучшее, самое питательное мы сразу же откладывали для Антона Ивановича. Дмитрий Сергеевич бывал у него в больнице и приносил мне оттуда трогательные письма.

Как я просила Карманову отпустить меня хоть на денек! Она все обещала, но не дождался меня наш дорогой Антон Иванович, умер. Мы, конечно, не знали о дне и месте похорон. Больница далеко. Но память об этом человеке с таким глубоким чувством доброты и милосердия к окружающим живет во мне и по сегодня.

А остальные мои товарищи по павловскому общежитию рассосались кто куда. Дмитрия Сергеевича взяли в судоремонтные верфи юрисконсультом. Вера Абрамовна, немного окрепнув после долгих месяцев заключения, пустилась странствовать по колхозам. Раздобыла где-то старые карты и ходила с ними по домам. Что-то доброе сулила людям: скоро к вам живой и здоровый вернется с дальней дороги бубновый король — и тем становилась для них желанной гостьей: и накормят, и напоят, и спать уложат. Так она путешествовала по селам, пока не забрела настолько далеко, что и связь наша прервалась.

Исчезла куда-то и Геля. Кто говорил — умерла от воспаления легких, а кто — что уехала к сестре, еще дальше на север.

Постепенно привыкаю к новой жизни. Прибавились силы, кости обросли мясом, и я уже пытаюсь обходиться без палки, вырезанной мне Антоном Ивановичем, а ведь первое время шагу не могла без нее ступить, и дети называли меня бабушкой.

Карманова подарила мне простые черные чулки — мои старые совсем износились — и галоши своего ушедшего на фронт мужа. Эти галоши, чудовищно большие даже на мою тридцать восьмого размера ногу, я подвязываю к ногам веревками, как еще недавно подвязывала лапти.

У моей квартирной хозяйки за домом, прямо на берегу Енисея, огород. Иногда мне удается пораньше уйти из конторы и я хожу с детьми поливать капусту. Приятное это занятие, но, честно говоря, не греет мне душу широкий, могучий красавец Енисей, серая холодная вода не радует глаз, хоть я всегда любила природу. Вспоминается родной Днепр, его ласковые воды, зелено-голубые просторы. А здесь все, может быть, и очень красивое, и величавое, но чужое.

Принесли мне как-то Паша с Зиной, из тайги прелестный букет цветов. Особенно понравились какие-то невиданные, с выгнутыми назад лепестками розоватые душистые цветы.

«Это саранки»,— объясняет мне Паша.

Я понюхала и говорю: «Абрикосами пахнут».

«А что такое абрикосы?» — спрашивает Паша, и у меня сжимается сердце — не знают дети ни абрикосов, ни персиков, ни вишен. Брюква — вот их лакомство, да еще капуста. В воскресенье, когда вся семья дома, мать говорит: «Полезай-ка, Машка, в подпол, выбери хороший вилочек!» Пашка — как стрела, уже вытащил сочный белый вилок. Мать режет его на мальки, в точности как наш арбуз. Мы усаживаемся за стол и с аппетитом и громким хрустением уписываем вкусную капусту.

Пришел день, которого я так мучительно ждала целый год. Счастливый день или же самый ужасный? Этого я еще не знаю: сообщили из села Нахвалка — там и наш общий сельсовет, и почтовое отделение,— что на мое имя пришло письмо. Тут же запираю шкаф с документами и иду.

До Нахвалки — два километра. Иду с палкой — такс расстояние требует подпоры. Иду полем, перелесками, а вокруг немыслимая, невыразимая красота. Доцветает черемуха, цветут ромашки. От ромашек — крупных, как наши астры, вся земля будто заснеженная, а ветер колышет их голову белоснежными волнами. Сердце мое переполнено этой красотой. Иду и пою про себя: «Благословляю вас, леса, долины, нивы, горы, воды! Благословляю я свободу и голубые небеса.— Слова плывут в сознании, и я всем своим существом чувствую: обо мне эти слова.— И посох свой благословляю, эту бедную суму... И одинокую тропинку, по коей, нищий, иду, и в поле — каждую былинку, и в небе — каждую звезду...»

И в мою надломленную душу вплетается несмелая радость от ласковости бело-зеленой шумящей красоты под голубым небом. И так тесно переплетается эта радость с валящим ног страхом. Что ждет меня, уже ждет в незнакомой Нахваке? Иду, пою и плачу — и с горечью, и с зыбкой надеждой — и все повторяю слова благословения свободы и степи от и до края.

Вот и Нахвалка. Вот и почта. Ушла с глаз поднимающая дух красота природы, остался голый страх, безумный, с каждой секундой нарастающий страх. Вся трясусь, губы дергаются, ноги не держат. С трудом подхожу к почтовому окошку, мне протягивают письмо. Еще издали вижу — мамин почерк, крупные, почти детские, буквы. Взяла. Вскрыла. Из конверта на пол выпали две фотографии Лени, сделанные еще при мне, когда ему было одиннадцать месяцев. Сразу пронзила мысль, если мама прислала мне эти фото, значит, Леня жив. И, не успев достать из конверта письмо, куда-то валюсь без сознания.

Очнулась на узкой длинной деревянной лавке. Вокруг сколько женщин. Что-то говорят, выражают сочувствие. Я хватаюсь за мамино письмо. Узнаю, что после моего исчезновения соседи отправили ей телеграмму. Она ответила тоже телеграммой: «Разыщите Житомире отца». Иосиф приехал — он конечно, и без телеграммы приехал бы. Моя новая работница Варя оказалась очень хорошей женщиной, она не оставила Леню до приезда отца, только после этого уехала к себе колхоз.

В середине июля Иосиф с Леней и со своей первой семьей двинулись из Киева. Добрались до Урала, обосновались в поселке Саракташ Чкаловской области. В апреле сорок второго года Иосифа, юриста, никогда не державшего в руках винтовки, взяли на фронт рядовым, и совсем недавно пришло с фронта извещение о том, что он пропал без вести.

На обратном пути из Нахвалки я уже не замечала красоты природы. Всю дорогу проплакала. Радость, безмерная радость, но вперемешку с ней — горечь, тоска. Леня с чужой женщиной, заменившей ему мать. Женщиной, которая по праву должна меня ненавидеть и соответственно настраивать моего сына. Но нет, эти мысли не главенствуют, все же их поглощает радость. Леня жив, здоров, я знаю адрес, могу написать ему. А наряду с этой радостью сердце сжимает боль за Иосифа: пропал без вести — это значит, что, скорее всего погиб.

Сразу же по приходе домой пишу и Лене, и Еве. Благодарю ее за все, что она сделала для моего сына. Об Иосифе — ни слова. Так и пошло у нас: ни она, ни я не упоминали в письмах его имени. Лене, конечно же, я написала полное нежности и любви письмецо: «Злая война нас разлучила, но скоро все эти горести кончатся, наши разобьют фашистов и мы будем вместе».

Через какое-то время приходит ответ. От Евы — несколько сдержанных строк: «Леня здоров, хороший мальчик, мы все его любим». От сына — совсем детские слова печатными буквами, ведь ему всего четыре с половиной года. Обращается ко мне: «Дорогая мама». Как радостно смотреть на эти два слова. Теперь мне есть для чего жить, и я начинаю раздумывать, где бы достать денег, чтобы послать и Лене, и маме. Моя бедная старенькая мама, разумеется, нуждается. Отчим не успел выехать из Минска, очень быстро захваченного немцами. Потом, когда наши прогонят фашистов, выяснится: он умер в первый же год войны. Но сейчас еще неизвестно о нем ничего.

Денег мне пока что негде достать. Я все еще хожу в пугающем людей синем, испещренном красными латками платье и в галошах мужа Кармановой. А вот голодать перестала.

Приходит как-то ко мне незнакомый, чуть горбатый человек интеллигентного, но запущенного вида — в ветхом пальто, и едва держащихся на ногах ботинках, однако на лице его сияет бодрая улыбка. «Это мой однокорытник», — подумала я, а он тут же отрекомендовался: «Кожуховский Евгений Семенович, художник, киевлянин. Узнал о вашем появлении здесь и решил нанести вам визит».

Разговорились. Я, конечно, обрадовалась. Человек этот оказался не ахти каким умным, любит прихвастнуть, без конца — кстати и некстати — вставляет в речь иностранные слова и изречения. А в общем — славный, общительный человек, даже теперь умудряется смотреть на мир веселыми глазами. Вспоминаем довоенное время, отводим душу.

В октябре уже сыплет снегом, прижимает морозцем. Однажды выдает мне Карманова валенки, колхозный тулуп и отправляет с китайцем-огородником в районный центр Сухобузим. После «Красных горок» это село в три тысячи дворов показалось мне людным кипучим центром. Побывала в райземотделе, или же, как его все называли, райзо,— получила какие-то инструкции по работе, за этим, собственно, и приехала.

Зашла и в Дом культуры, познакомилась с директором, в меру приветливой женщиной, прошла на сцену, попробовала поиграть на пианино. Услышав, что я играю, Нина Ивановна бросилась ко мне, стала просить хоть изредка принимать участие в праздничных концертах. Я пообещала привезти с собой «пианиста», имея в виду Кожуховского, он говорил, что играет на рояле и знает кое-что на память. Я же могла только спеть под баян, а сыграть — нет, забылось все.

Перед Октябрьскими праздниками председатель колхоза получила указание из райцентра доставить меня на концерт и обратно в «Красные горки». Тут как раз и Кожуховский появляется.

Карманова велит запрячь лошадь в сани-розвальни: «Сумеете самостоятельно добраться?» — «Конечно, сумеем, ведь нас двое».

Одна из колхозниц дала мне платье, чтобы выступить в концерте, простенькое, серое, но в сравнении с моим жутким нарядом это была роскошь. Надела я колхозный тулуп, катанки. Кожуховскому тоже что-то дали добрые люди, и мы поехали.

До Сухобузима добрались отлично. Дорога, хоть и через лес, но единственная, не заблудишься. Приехали еще засветло. Нина Ивановна познакомили меня с баянистом, и мы отрепетировали несколько несен.

Перед началом Нина Ивановна вышла на сцену и объявила: «У кого из женщин туфли тридцать восьмого размера, прошу пройти за сцену!»

Тут же появилась женщина в симпатичных бежевых туфлях, и мы с ней обменялись обувью до окончания концерта.

Выступление мое прошло успешно. Вызывали на «бис», но спела только три вещи, да и то последнюю с трудом, все же что-то сжимает горло, и я вспоминаю пророчество новосибирского профессора-отоларинголога, вызванного ко мне «с воли» тюремным врачом: «Никогда больше профессионально петь не будете».

А вот выступление Кожуховского — это блеск. Объявляют его номер: «Землетрясение в Японии». Автор — сам исполнитель. Сел он за пианино и затарабанил громкое тремоло. Потом то же тремоло, только в другой тональности. И так — по всей клавиатуре. Сплошной бессмысленный грохот — действительно землетрясение. Мне ужасно стыдно слушать, но в публике (я специально заглядываю в зрительный зал) никто не удивляется и не смеется, слушают серьезно, как настоящую музыку. И аплодируют довольно энергично.

Приходит время возвращаться в «Красные горки». Едем лесом. Снежная лунная ночь. Красиво — как в сказке, снег ослепительно сияет, и совсем не страшно, хоть волков в том лесу хватает. Едем мы с Кожуховским на длинных, совсем низких к концу санях-розвальнях — на таких колхозники возят дрова, целые деревья, едем по гладкой, очень широкой трассе, довольно круто спускающейся вниз. Справа лес, а слева — даже не крутой, а совершенно отвесный высокий обрыв, и дорога вьется между лесом и этим пугающим обрывом. Мы стараемся придерживать коня, ведь дорога очень скользкая, снег разъезженный, будто отполированный.

Вдруг, когда спуск пошел все круче, сани стали резко скользить налево, к обрыву. Каким-то чудом мы оба успели выпрыгнуть из низких — спасибо им — саней, а лошадь... лошадь вместе с санями, потянувшими ее за собой, грохнулась с высокого, метров десять-двенадцать, обрыва вниз. Мы остались стоять, онемевшие, остолбеневшие. Потом глянули друг на друга, мол, что делать? Сразу предстал перед нами весь ужас случившегося. В колхозе всего двадцать с небольшим лошадей, каждая что называется на вес золота. Как и чем за нее расплачиваться? И вообще как показаться после всего случившегося на глаза Кармановой, колхозникам? В довершение всего — ведь мы не успеем добраться до колхоза пешком, чтобы можно было разбудить председателя и снарядить подводу за убитым или искалеченным конем прежде, чем его сожрут волки.

Подходим к краю обрыва, заглядываем — темно. Откос заслоняет льющийся справа лунный свет, и что делается внизу, под откосом, совсем не видно. Потихоньку идем по скользкой дороге до конца спуска и заворачиваем налево, к месту катастрофы. Сразу находим сани, лошадь. Лежит спокойно, но жива. Не стонет, не мечется, только слегка повернула голову при нашем приближении. Переворачиваем сани, пытаемся поставить лошадь на ноги. Встала. Да, это что-то близкое к чуду, но это так: спокойно встала и стоит. Мы начинаем осматривать ее, ощупывать — все вроде в порядке. Погоняем — идет. Вот так вытащили лошадь на дорогу, сели в сани и поехали, и веря, и не веря своим глазам и всему происшедшему. Да и кто бы поверил, что лошадь, да еще запряженная в длинные розвальни, может сверзиться с такой высоты и остаться невредимой. Главным помощником, видимо, явился снег, которого под откосом было навалом. Решили мы никому ничего не говорить. Так и осталось это происшествие кашей тайной, а милая наша рыжая лошадка, не обижаясь ни на здоровье свое, ни на нас с Кожуховским, продолжала спокойно работать в колхозе.

Вскоре к Анне Кузьминичне приехали родственники, и председатель колхоза перепела меня в другую избу, еще ближе к правлению колхоза. Хозяева — пожилая мать и молодая беленькая дочь. Мать— худая, высокая. Длинное, как бы иконописное лицо, мудрый, сосредоточенный взгляд. Она уже не работает — возраст, болезни, хозяйничает дома, а дочь с утра до вечера на пашне, да и зимой на какой-либо работе — «куда пошлют».

После переезда я тяжело заболела. Получила от Евы письмо с сообщением, что у Лени скарлатина, его положили в больницу. Сразу же написала, потом отправила телеграмму с оплаченным ответом. От Евы — ни слова! Я с ума схожу, что называется, не сплю, не ем, вот тогда и разболелась. Показалась горлом кровь, ослабела так, что не могла встать на ноги. Пролежала недели две, пока не пришло, наконец, письмо от Евы. Она сообщила, что Леня уже здоров, и никак не объяснила свое столь долгое молчание.

Здоров! Здоров! Какое счастье! После этого известия я стала быстро поправляться. А ведь окружающие уже хоронили меня. Я слышала, как дочка хозяйки говорила матери, что не будет ночевать дома, пойдет к подруге: «Она вот-вот помрет, а я боюсь мертвых». А мать подолгу сидела со мной и отвлекала от тяжелых мыслей интересными неторопливыми рассказами о прошлом, о разных встретившихся на пути людях и событиях.

Так и выходила меня хозяйка.

Однажды сижу в конторе (было это уже глубокой зимой), когда слышу — зовет меня с улицы Карманова:

— Арина Анатольевна, вас тут киевлянка, ваша знакомая, ищет!

Я разумеется, выбегаю одним духом. Вижу — стоит женщина средних лет, в черной котиковой, порядком потрепанной шубе, голова замотана белым шерстяным платком, с бахромой, левая рука перевязана бинтом, бледная, из глаз так и рвется тоска, даже отчаяние.

«Я — Мария Терещенко, из Киева»,— говорит она, едва шевеля посиневшими губами.

«Певица с радио?» — взволнованно спрашиваю я. Ведь мне был так хорошо знаком прекрасный голос Марии Терещенко.

«Да. Мне сказали, что здесь живет тоже певица из Киева, вот я и разыскала вас».

Веду Марию Михайловну к себе домой. Она рассказывает, что перед войной поехала в Харьков к умирающей матери и, естественно, не могла оттуда выехать. Там ее по доносу арестовали и привезли в эти края. Здесь она упала, сломала руку и вот мучается, не может ничего делать.

Первым делом я накормила Марию Михайловну, или Марусю, как стала называть почти сразу. Налила молока, поставила перед ней какие-то вкусные для того времени плюшки — иногда их пекли в колхозе вместо хлеба. Маруся смотрит на эти хлебчики так, что сразу можно понять, как она голодна, но ест немного, видно, стесняется.

После того, как Маруся побывала у меня еще два-три раза, и предложила ей полностью переселиться ко мне. Как-нибудь пропитаемся вдвоем моим колхозным пайком.

Маруся, конечно, охотно, даже со слезами радости, согласилась. Какое-то ложе мы с хозяйкой для нее приспособили, и она стала жить более или менее спокойно, не думая о куске хлеба на завтрашний день. Ужились в целом хорошо, много у пас общих киевских знакомых, много общих воспоминаний, общих вкусов по части музыки.

Однажды председатель колхоза Карманова сообщила, что меня срочно вызывает к себе начальник районного НКВД Лалов. Снова отправляюсь с китайцем-огородником, он едет в Сухобузим по своим служебным делам.

Выехали еще затемно. На китайце что-то накутано, навязано, а я в своем выношенном, сто раз прожаренном в тюрьме пальтишке на рыбьем меху, тулупа в этот раз мне не дали, посчитали, что зима позади, хоть снег еще далеко не стаял. Правда, плечи мои закутаны Марусиным платком.

Сижу за спиной китайца на розвальнях. Едем уже знакомой мне лесной дорогой, лошадка без всяких понуканий тихонько трусит мелкой рысцой. Утро, сырое и сумеречное, еще только просыпается.

Мне холодно, но это не тот холод, когда все тело колотит крупной дрожью, когда тебя скалывает миллионами игл. Сейчас холод почти незаметно пробирается внутрь, спокойно окутывает все тело — так что оно становится неподвижным, почти нечувствительным, и нагоняет глухую липкую дремоту. Все члены немеют, веки слипаются. Спать, спать...

И вдруг — толчок! С трудом открываю глаза, силюсь разбудить скованное дремотой тело. Что это? Я — на земле, я свалилась с саней, скатилась по их длинному, тянущемуся сзади почти до земли, настилу и не то сижу, не то лежу, окоченевшая, на снегу. А лошаденка уже далеко от меня спокойно трусит по разъезженной дороге, тащит вперед сани-розвальни и сидящего на них китайца.

Пока я сообразила, что произошло, пока поняла, что остаюсь совсем одна в еще полутемном, густо населенном волками лесу, что китаец и не думает оборачиваться, искать сидевшую за его спиной пропажу, пока я все это осознала, сани отъехали от меня уж никак не меньше, чем на полкилометра. Кричу, сколько хватает сил — китаец не слышит в своей, надвинутой на самые уши, чудернацкой шапке.

Что же делать? Нет, если не погибла в тюрьме, не хочу погибать здесь. Вот уж была бы трагикомедия. Но эту ситуацию, видать, поняла и моя, все же не лишенная юмора, судьба. Китаец оглянулся, вскинулся, завертел головой туда-сюда и наконец увидел меня далеко позади, пытающуюся, но не находящую в себе сил встать на ноги. Развернул лошаденку, вернулся за мной, усадил в сани, бормоча что-то непонятное, снял со своих плеч накинутую поверх одежды рогожу и набросил на меня. Я молчала, вероятно, не было сил говорить, а может, боялась разреветься.

Наконец добрались до Сухобузима.

Разыскала с помощью прохожих районное отделение НКВД. Сняв в комнате секретаря пальто и платок, вхожу в кабинет начальника отдела Лалова. За столом сидит крупный сухопарый человек. Грубые черты лица, неприятные свинцовые глаза.

Кивнув на стул, велит мне сесть, долго, молча, с удивлением и брезгливой насмешкой рассматривает мой нелепый наряд — испещренное красными латками синее платье, огромные галоши на ногах. Потом встает, запирает дверь на ключ, закрывает наглухо оконные ставни, вынимает из правого ящика стола револьвер и кладет на стол справа от себя.

Закончив этим свою психическую атаку, обращается ко мне:

«Считаете ли вы себя советским человеком?»

«Конечно»,— не задумываясь, отвечаю я.

«Тогда докажите это».

«По-моему я только и делаю, что доказываю это своей добросовестной работой»,— говорю я по возможности спокойно, хоть чувствую, как растет во мне смутное волнение.

«Работа — это совсем другое. Вы работаете, чтобы выжить. А мы хотим от нас проявления патриотических чувств и соответственных действий».

«Не понимаю, о каких действиях вы говорите»,— спрашиваю неуверенно, хоть уже почти поняла, к чему он клонит.

«Вы общаетесь с людьми, высланными за антисоветскую деятельность, наверняка ведете с ними откровенные беседы. Так вот, если вы действительно советский человек, договоримся с вами: вы будете являться ко мне — дни и часы этих встреч сейчас уточним — и сообщать, кто из ваших знакомых высказывался в беседах с вами враждебно по отношению к нашему правительству. Иначе говоря, кто из них, уже неся за это наказание, продолжает и здесь, в местах своей ссылки, вести антисоветскую пропаганду. За эту помощь нам постараемся и мы помочь вам. Посмотрите, на кого вы похожи, как одеты! А ведь вы — молодая женщина...»

Я слушала эту деловую тираду, и все во мне билось, кипело. Мне казалось, что я задыхаюсь, что не смогу произнести ни слова, тем не менее, ответила Лалову, по-прежнему спокойно: «Когда-то Иуда предал Христа и получил за это предательство тридцать сребреников. Иуда для всего человечества на протяжении вот уже почти двух тысяч лет — неизменный символ зла. И это несмотря на то, что по преданию он не выдержал тяжести содеянного зла, повесился. А вы хотите, чтобы я спокойно предавала вам оболганных кем-то, обездоленных людей. Чтобы слова досады, обиды, невольно сорвавшиеся с их уст во время наших дружеских бесед, я тут же передала вам и тем помогла составить на этих бедняг новый материал, могущий еще горше обездолить их — а ведь почти все они старше меня, им труднее переносить свою беду,— и за это вы будете улучшать май незавидный быт... Так лучше берите свой револьвер и стреляйте в меня. Я не боюсь вас и никогда не соглашусь на ваше предложение».

И правда: мне было страшновато, когда я ехала к нему, а особенно когда наблюдала за его подготовкой к разговору со мной. Но сейчас, когда, казалось бы, следует бояться еще больше — страх ушел. Так бывало со мной и в тюрьме, на допросах. Вдруг просыпается в мозгу, в сердце какая-то даже не обида, не злость, а ярость, почти бешенство, и полностью убивает страх.

Лалов возмущался, кричал что-то угрожающее, обидное, но я ничего не отвечала, будто даже отключилась от окружающего, от его грубых слов.

В конце концов он отпустил меня. «Идите! — бросил, злобно и презрительно глядя на меня.— Вскоре я снова вызову вас. Надеюсь, что вы образумитесь».

Взял расписку о неразглашении всего, о чем мы с ним говорили, и отпустил.

Китаец ждал меня, как обычно, у своего друга, тоже китайца-огородника. Вернулась я в «Красные горки» и, разумеется, не медля ни минуты, рассказала обо всем пережитом за день Марусе. Она разделила мою боль, мое негодование, сказала что-то теплое, дружеское и этим, конечно, помогла мне справиться с волнением. А потом добавила:

«В ответ на вашу откровенность я отвечу вам тем же. Месяца два назад этот самый Лалов вызывал меня к себе. Я добиралась до Сухобузима пешком (а это 30 километров), только на обратном пути подвезли наши колхозники. Вы в это время работали в конторе и не знали о моем путешествии, а я, дав Лалову подписку о неразглашении, побоялась рассказать даже вам о разговоре с ним».

А разговор заключался в том, что Лалов спрашивал Марусю, кем она мне приходится, почему переехала ко мне на жительство и были ли мы знакомы раньше. Маруся ответила на его вопросы чистой правдой, и на этом их беседа закончилась. Роль сексота он ей не предложил — видно, она, нигде не работающая, не внушала ему доверия в части помощи в таком солидном деле.

Больше Лалов не вызывал меня к себе, вероятно, понял, что и я не подходящая для этого дела кандидатура.

И Марусю не трогал.

Я работаю с раннего утра (в летнюю пору — уже с пяти) до вечера, а Маруся, если удается достать картошки, крупы, а то и кусочек мяса, чаще всего конины, что-нибудь варит на обед и поджидает меня к перерыву, а больше всего предается тоске.. Бедняжка плачет так много, что я поражаюсь: откуда в человеке набирается столько слез?

Маруся была замужем, но вначале войны, когда ей пришлось быть в Харькове около умирающей матери, ее муж потихоньку от нее уехал из Киева в эвакуацию. После этого она стала считать его чужим человеком. Свою мать похоронила и теперь совсем одна.

Когда у Маруси зажила рука и она сама немного окрепла, я устроила ее на работу в колхоз на должность молоканщицы, она должна ежедневно отвозить в одно из соседних сел, где есть приемный молочный пункт, за семь километров, молоко от колхозных коров, там на сепараторе оно разделяется на сливки и обрат, то есть обезжиренное молоко. Это — сдача молока государству. Предварительно кто-то из колхозников взялся на всякий случай обучить Марусю запрягать лошадь. С неделю, а может, и больше, она благополучно возила молоко, но вскоре случилась неприятность: лошадь по дороге распряглась, и никакие консультации не помогли Марусе. Она стояла в слезах над слезшей с шеи лошади дугой, пока не попался на дороге какой-то человек и не помог перепрячь лошадь. Маруся опоздала на молочный пункт, молоко скисло, и ее отстранили от работы.

Летом сорок третьего года районное начальство перевело меня в другое село — Малиновку. Это вдвое ближе к Сухобузиму, чем «Красные горки»,— всего пятнадцать километров. Маруся переехала со мной. Перевели меня туда для того, чтобы привести в порядок очень запущенный учет малиновского колхоза. А в «Красных горках» меня заменили одной из толковых девушек, ведь учет там был уже в порядке.

Председателем колхоза в Малиновке был Федор Иванович Курносенко — энергичный, немолодой уже дядька с волевым, открытым, багрово-красным лицом, высокий, довольно плотный, с размашистой походкой и резкими движениями. В целом человек добрый и достаточно деловой. Меня встретил обрадованно, привел нас с Марусей в тесную и не слишком чистую избу: «Пока переночуйте, а там видно будет».

Ночлег оказался не из приятных: мы с Марусей спим на одной кровати, конечно, не раздеваясь, накрыли нас кожухом, а ночью напали на нас вши, мы промучились до утра, а когда рассвело, принялись воевать с ними. В тех домах, где я жила в «Красных горках», царила чистота, но в головах и там водилась эта гадость, и нам с Марусей, как и всем колхозницам вокруг, приходилось часто искать в голове друг у друга.

На следующий день Курносенко отвел нас в другой дом. Просторный рубленый дом из трех комнат. Хозяйка» — старая, но разумная женщина. Только вошли во двор, справа, из собачьей будки, раздался свирепый лай. Хозяйка придержала собаку и предупредила, чтобы мы были осторожны — Альта злая, а на ночь ее спускают с цепи.

Мы прошли в дом. Хорошая высокая комната, но совершенно без мебели, только что-то вроде деревянного прилавка разгораживает комнату на две неравные части, видно здесь был магазин, вернее, лавочка.

Там мы и зажили с Марусей — председатель достал для нас пару топчанов. В соседней комнате помещалась молодая женщина с мальчиком, Галя, из выселенных в сороковом году с Западной Украины — они спали на одной железной кровати, а третью комнату занимала хозяйка.

Крепко запомнился мне первый вечер в этом доме. Маруся легла спать, а меня охватила совершенно невыносимая тоска и никак я не могу с ней справиться. Тихонько, чтобы никого не разбудить, выхожу во двор, сажусь на крыльцо. Закрыла лицо руками и плачу, плачу, думая о своем сыне, смертельно тоскуя о нем и не представляя, когда смогу снова увидеть его. И вдруг чувствую: кто-то тихонько коснулся моего плеча. Оглядываюсь — боже мой, собака. Та самая огромная Альта, что так люто лаяла на нас утром. А сейчас молча тычется мордой мне в плечо, в шею, словно утешая. Не соображая, что я делаю, до потрясения растроганная этой собачьей чуткостью, я обнимаю ее за шею и прижимаюсь к Альте, продолжая лить слезы. А та, если так можно сказать, очень сердечно относится к моим объятиям, тоже жмется ко мне.

На следующий день я без страха подошла к Альте, и мы стали друзьями.

Не довелось нам долго пожить в этом удобном доме: хозяйка, болевшая уже, когда мы к ней вселились, вскоре умерла. Лежала в гробу мгновенно изменившаяся, распухшая, и по лицу ее ползали мухи.

Накануне похорон Маруся отправилась в наши «Красные горки» — навестить одну из колхозниц, она была родом с Украины и очень хорошо к нам относилась.

Когда я пришла домой с работы, покойницу уже отвезли на кладбище. Смеркается. В коридоре и в кухне стоит трупный запах. Мне страшно, я всегда боялась покойников. Легла в постель. Не спится. В комнате — таинственный мрак, только из окна струится слабый безлунный свет. И все мне мерещится, что моя покойная хозяйка стоит по ту сторону прилавка и смотрит на меня открытыми мертвыми глазами. Вот когда я поняла смысл выражения «волосы шевелятся на голове». И правда шевелились вовсю. А хозяйка все стоит в углу. Стоит в полной тьме, но ее раскрытые остекленевшие глаза я ясно вижу. В конце концов, не выдерживаю, встаю и направляюсь в комнату Гали. Они с сыном лет десяти снят рядышком. Я подхожу к ним, смотрю на спокойные лица, и утихает грызший меня ужас. Но не простоишь так всю ночь, а отойти от них страшно. Осторожно отодвигаю подальше от края кровати ноги мальчика, сажусь на освободившееся место и легонько кладу руку на плечо Гали. Так и провидела всю мочь, глядя на спящих сына и мать и вбирая исходящие от них токи спокойствия. А когда уже чуть рассвело, проснулась Галя. Посмотрела на меня с сонной улыбкой, которую тут же сменило удивление. Пришлось рассказать о своих ночных страхах.

Вскоре после этого председатель колхоза переселил нас из этого дома в неказистую бедную избушку, где жили двое стариков-белорусов. Оба были маленькие, говорили по-белорусски, вместе начищали ежедневно полный чугунок «бульбы», вместе орудовали у печки ухватом, варили свою бульбу. Ели всухую, без всякой приправы, прямо из чугуна.

Комнатенка у нас была крохотная: справа — кровать, слева — кровать, а посередине — маленький столик, вот и все. Потолки закопчены, стены — тоже. Кровати без матрацов, спали прямо на дереве, по-спартански.

Когда подошла пора сажать картошку, Курносенко предложил мне, как и своим безмужним колхозницам, пять соток земли и обещал обеспечить мелкой картошкой на семена. Я с радостью согласилась, колхоз распахал нам землю недалеко от деревни, и мы с Марусей стали вечерами ходить туда и сажать «свою» картошку.

Забегу вперед: осенью, когда и колхозницы, и мы с Марусей принялись копать картошку, все диву давались. На соседних с нами делянках женщины выбирают из земли мелкую, как орехи, а у нас с Марусей — ну прямо не картошка, а тыква. Курносенко, проезжая мимо верхом, остановился возле накопанной нами кучи и пробасил: «Нашу Арину Анатольевну бог любит».

«Жаль,— подумала я тогда,— что бог проявляет свою любовь ко мне только в урожае картошки».

Накопали мы с Марусей шестьдесят четыре куля отборной картошки. После этого разбогатели, приобрели в обмен на картошку и корыто, и пару кастрюль, и цинковое ведро, и разную утварь. Менялись с нами в основном немцы Поволжья, переселенные сюда в начале войны.

К Октябрьским праздникам колхоз премировал меня отрезом на платье — плотной бумажной тканью—лиловой, с черными разводами. В два дня, к самым праздникам, одна из колхозниц сшила мне платье. Какое это было странное и приятное чувство — надеть совершенно целое, новое платье и знать, что оно — твое.

Накануне праздника меня снова, а со мной — и Марусю, повезли в Сухобузим на торжественный концерт. Вот уж действительно праздничным оказался этот концерт!

Первой выступила Маруся. Отлично пела, я ей аккомпанировала. Потом Кожуховский вышел со своим «Землетрясением в Японии», а за ним — я с баянистом. Пропели какую-то песню, и тут под звуки аплодисментов на сцену выходит наш районный прокурор — плотный, добродушный, приближается ко мне сзади, берет за плечи и чуть отстраняет назад: «Извините, я на минуточку вас прерву.— И к публике: — Товарищи! Только что получено экстренное сообщение: Киев освобожден нашими войсками!»

Что тут началось! Аплодисменты, крики радости... А я стою и реву. И тихонько говорю баянисту, чтобы играл все украинские песни, какие только у нас с ним есть в репертуаре. И пошло: «Ой казала менi мати», «Гуде вiтер вельми в полi, «Ой я дiвчина Наталка»... Пела я, конечно, с особенным подъемом, а уж как принимали эти песни...

Вот так мы узнали, что Киев снова наш. Какую бурю чувств вызвало это сообщение! Вот когда поверилось всем сердцем, что война идет к концу, что наши побеждают проклятых фашистов, что скоро, скоро...

Окрыленная этим радостным событием, я принялась писать заявления — Калинину, потом Сталину, Молотову, рассказывала о своем аресте, об отсутствии какой бы то ни было вины перед Советской властью, о том, что я разыскала сына, что отец его погиб на фронте и я умоляю разрешить мне поехать за сыном, соединиться с ним в любой точке нашей земли.

Никакого ответа на эти отчаянные письма-заявления я, разумеется, не получила.

В целом ведение колхозного учета (особенно в небольшом колхозе) не было очень трудным делом, я во всем этом довольно быстро разобралась, а вот годовой отчет в любом колхозе сложен, и приходится немало поломать голову, пока не добьешься, чтобы все графы отчета сбалансировались, а этих граф много. Счетоводы — ведь чуть ли не все население колхозов, кроме стариков и инвалидов, на фронте — выбирались либо из неопытной молодежи, либо из не слишком грамотных стариков. Как-то, с грехом пополам и с помощью райзо, справлялись, но вот когда подходил годовой отчет, правление колхоза принималось кричать «караул!».

Только я закончила годовой отчет своего колхоза, как по рекомендации райзо меня пригласили сделать отчеты еще в двух колхозах. Пришлось хорошенько посидеть, недосыпая и порядком уставая, но зато домой я возвращалась, как добрая девица из сказки «Морозко» — кошевка, в которой еду к себе домой, трещит от продуктов. Дают мне за отчет по два пуда пшеничной муки, по горшку или бидону меду, разных овощей...

Все, кроме овощей, я сейчас же продаю, а полученные деньги без промедления высылаю Лене и маме пополам. Да и в своем колхозе чуть что получу сверх нормы, сейчас же сбываю — и на почту. К концу моей жизни в Сибири у меня набралось несколько десятков квитанций на посланные Еве деньги. Мамины я, конечно, не сохраняла, а эти Маруся настойчиво советовала беречь. На некоторых квитанциях стояли небольшие суммы — по двести, даже по сто рублей, а на иных — по тысяче и по две, ведь пуд пшеничной муки тогда стоил две с половиной тысячи, а продать муку, так же как и мед, было очень легко.

Ева сообщает, что деньги получила, пишет несколько слов о Лене, я тоже — только о Лене. Никакой дружеской переписки нет, о себе — ни слова. Пишет и Леня мне маленькие письмишечки, начинаются они всегда словами: «Дорогая мама!», и это обращение согревает мне сердце.

Вот так и жили. Я кручусь, как белка в колесе, особенно в летнюю пору. Маруся готовит что-нибудь поесть. Очень много она, бедная, плачет, проклинает Сталина и подлого доносчика, который написал, что она спела в Харькове по радио вместо слов «Для нас котить хвилi Днiпро» — «Не для нас котить хвилi Днiпро».

Однажды мама прислала мне посылку — свое нарядное шерстяное платье, туфли и старый плед. Платье и туфли пришлись как раз на Марусю, она миниатюрнее меня. И решила Маруся снова попробовать взяться за работу — учительницей в начальной школе. Поработала недели две — нет, не получилось. Приходит с работы расстроенная, дети смеются, не на все вопросы учеников она находит ответ. Вскоре опять засела дома.

Тут я окончательно поняла, что Маруся могла в свое время, да и сейчас на концертах в Сухобузиме, очень хорошо петь, а все остальное у нее не получается, нет в ней какой то цепкости, нужной для того, чтобы взяться в трудную минуту за любое дело и с ним справиться. Вот при доме помочь — это пожалуйста. Кроме посадки картошки, мы еще взялись в Малиновке вырастить презентованного мне колхозом поросенка. Кормили, поили, варили ему мелкую картошку, но поросенок оказался каким-то ущербным — ел невероятно много, выскакивал из своего сарайчика и с громким визгом ломился к нам в дверь, но так и не вырос и через какое-то время отдал богу душу.

Были в нашей с Марусей жизни и радостные дни. Живя и в Малиновке, и в «Красных горках», несколько раз ходили в тайгу за лесной клубникой. Какая же прелесть эта дивная клубника! Только вот мошка, как ее здесь называли, заедала. И не думай пойти в тайгу без черной сетки из конского волоса. Эти сетки выдавали мне в кладовой колхоза. Трудно в них дышится, хочется сбросить, но нельзя, мошка в один миг разъест до ран.

А тайга-то — красавица! Густой, зеленый, задумчивый лес. С детских лет я любила лес до одурения. Но не так уж много довелось мне на моем веку бывать в нем. И тут — такая радость. Могучая тайга! «Что ты, темный лес, призадумался?»

А клубника! Рассказать — не поверишь. Крупная, почти, как садовая. На каждом кустике такое множество ягод, что невозможно срывать по одной — раздвинешь пальцы, подложишь под куст, поднимешь их кверху — ив руке уже целая горсть душистых ягод. Мы с Марусей брали с собой по два ведра и за два часа все они были полнехоньки.

Принесем домой, надерем на хозяйском огороде зеленых капустных листьев, истолчем ягоды в деревянной ступке и накладываем на плотный лист лепешку из толченой клубники, а потом на несколько часов в негорячую печь. Вынимаем уже твердые лепешки и постепенно, растягивая эту роскошь до зимы, едим с чаем. Это тебе и сахар, и конфеты, и витамины. Вкусно, душисто!

В таких походах Маруся была чудесной спутницей — обе мы увлекались, радовались тайге, радовались богатой добыче.

Работа в колхозе шла своим чередом. Отношения с колхозниками и здесь, в Малиновке, были отличные, а сам колхоз, как и «Красные горки», очень бедный. На трудодни почти ничего не доставалось, и колхозники изо всех сил старались вырвать время, чтобы заняться своими огородами. Относительно сытно жилось лишь семьям трактористов, они работали по договору МТС с колхозом, и потому и хлебная, и денежная оплаты были им гарантированы.

Я глубоко благодарна колхозникам, благодарна их председателям — и Кармановой, и особенно Курносенко, они относились ко мне хорошо, с уважением. Никогда я не слышала хоть намека на грубость, на то, что я наказана как «враг народа». Напротив — неподдельное участие, сочувствие. Добрые люди помогли мне выжить и не утратить своего человеческого достоинства, веры в человека.

Как-то сидела я одна в конторе колхоза за своими делами. Вошел пожилой красивый мужчина — фигура, выправка, скульптурное лицо, словом, типичный артист. Но отрекомендовался он весьма прозаично: агроном, командирован в наш колхоз от райзо. Потолковали о делах, я дала ему нужные справки, а потом разговорились просто по-человечески. Оказалось, что первое мое впечатление не было ошибочным. Иван Акимович Барабанкин — певец-любитель, тенор, а его жена, как он сообщил,— профессиональная певица, солистка оперного театра в Саранске, меццо-сопрано. А здесь, в Сухобузиме, они в эвакуации. Ну, конечно, общего оказалось масса, пошла оживленная беседа.

Глава IV. ПЕРЕЕЗД В СУХОБУЗИМ

К осени 1944 года районное начальство решило перевести меня в крупный сухобузимский колхоз, который находится в самом центре большого районного села.

Встретил меня председатель колхоза — смуглолицый фронтовик, увешанный орденами,— очень приветливо. Сразу же подвез нас с Марусей вместе с нашими пожитками, их было уже значительно больше, чем при переезде из «Красных горок», к высокому дому, совсем близко от колхозной конторы. В доме — две комнаты, обе предоставляются мне.

Колхозная контора приятно удивила. Большая комната для собраний, заседаний. Рядом — кабинет бухгалтера. Письменный стол — самый настоящий, с тумбами — стоит в глубине комнаты, а ближе к двери, направо и налево, — еще два небольших стола для моих помощниц — Иры и Данки. Молодые девушки, польки; много здесь семей, вывезенных из Польши в начале войны. Обе мои помощницы оказались толковыми, добросовестными. Старшая, Ира, помогала мне в основном в конторе, а младшая, Данка, была как бы связной между мной и полевыми, животноводческими бригадами.

Я теперь называлась не счетоводом, а бухгалтером колхоза и важно восседала за своим солидным столом. Здесь, в районном центре, в колхозную контору часто заглядывало разное начальство — от инструктора райзо или уполномоченного по сдаче государству зерна, мяса, молока, яиц до первого секретаря райкома или даже нередко кого-либо из краевого начальства. Меня уже все знали, относились с уважением, что, конечно, было приятно.

Вообще, спасало меня от самой черной тоски извечное, пригодное для всех времен и народов лекарство — работа, уход в нее с головой. Работала я много. Как только мы переехали в Сухобузим, мне предложили взять по совместительству и должность бухгалтера райкоммукхоза — это учреждение, руководящее деятельностью бань, прачечных, парикмахерских. Работа здесь была пустяковая, приходила я два раза в неделю на полтора, от силы — два часа, разносила по книгам накопившиеся документы — вот и все дела. Получала какую-то зарплату и, конечно, всю ее отправляла маме и Лене.

Сказали бы мне, когда я была молодой девушкой, что в тяжелых обстоятельствах найду в себе столько энергии, рабстоспособности и — при моем плохом здоровье — столько сил, что буду работать так много и в общем успешно, я бы не поверила. У меня получилось так: вопреки тяжелым обстоятельствам, откуда-то из глубины существа брались силы для преодоления всех сложностей, какие наваливались на меня. Единственным моим оружием для борьбы за жизнь была работа. Это оружие спасало и в Киеве, в тяжелые времена болезней Лени, материальных нехваток, к здесь, в чудовищной, нелепой разлуке с сыном, в желании хоть чем-то, хоть издали помочь ему и своей старой матери. А вот, находясь в заключении, когда не было возможности работать, помогать своему сыну, да к тому же когда не зияла, где он, жив ли, — там я разболелась так, что только чудом осталась жить.

А у Маруси с работой никак не клеилось. В Сухобузиме она сделала еще одну попытку работать, на этот раз — в Заготживсырье счетоводом. Поработала с месяц, поначалу все шло хорошо, но тут подоспело время составлять квартальный отчет, и Маруся явилась дикой в слезах: результат ее подсчетов на крупную сумму не сошелся со сданными деньгами. Просидели мы с ней вечер и часть ночи и нашли где-то потерянный Марусей ноль, после чего все сразу стало на место.

«Хватит,— сказала я Марусе.— Сидите дома. Хозяйничайте».

Вдобавок ко всем моим нагрузкам я еще организовала в Сухобузиме колхозный хор. Собирались мы на замятия два раза в неделю, поздно вечером, когда все мои хористы освобождались от работы в колхозе. Вот тут Маруся мне здорово помогала: я командовала, дирижировала и вела первый голос (ведь занимались без нот, без инструмента), а Маруся отлично вторила, и за ней шли вторые голоса. Пели мы поначалу исключительно украинские песни — для обеих нас они были родными и хорошо известными. В репертуаре нашем были такие песни, как «Ой на гopi та женцi жнуть», «Ой хмелю мiй, хмелю», «Розпрягайте, хлопцi, конi»... Участниками хора были обе мои помощницы — Ира и Данка, бригадир полеводческой бригады и еще несколько человек из колхозной молодежи, всего десятка полтора.

Начали мы выступать с концертами — сначала у себя в колхозе, потом и в Доме культуры. Примитивно все — и подготовка, и исполнение, но успех был немалый.

Кроме этих хоровых песен, мы с Марусей и с супругами Барабанкиными (сразу же по приезде в Сухобузим познакомились с милой Евгенией Федоровной) пели на концертах сольные вещи, а то и ансамбли. В общем — «поднимали культурную жизнь» района.

Однажды председатель колхоза предложил мне поехать на грузовой машине по колхозным делам в Красноярск. Отлично! Заодно надо купить себе там на толкучке самое необходимое из одежды — платье, туфли, пальто. У Маруси есть и платье, и туфли моей мамы, да и что-то из своего сохранилось, а я — совсем раздета.

Двинула я в Красноярск — впервые за все годы решилась не отправлять заработанные деньги по почте, а истратить их на себя.

В Красноярске побыла несколько дней, устроили меня па квартиру к одинокой солдатке. Города почти не видела, но быстро провернула колхозные дела и удачно сделала покупки; красивое немецкое платье — черное, из плотного шелка с белой отделкой, черные же, тоже немецкие, туфли, отрез серого английского драпа на пальто. Вся эта роскошь стоила сравнительно недорого, пальто мне тут же сшила портниха. В Сухобузим я приехала, превратившись из Золушки в принцессу.

Глава V. Я ПОДНИМАЮ ГОЛОВУ

Было это в разгаре зимы. Вскоре после моей поездки купленные вещи мне очень и очень пригодились. Приближался день первых после начала войны выборов в Верховный Совет. Кандидатом в депутаты выдвинули партийного работника одного из сел Сухобузимского района. В честь этого события районное начальство решило организовать в том селе торжественное собрание и после него — концерт. Первый секретарь райкома Рожнев, приятный человек, в лице и в движениях много мягкости — мы уже раньше были знакомы, он заходил в колхозную контору и беседовал со мной, да и на концертах слушал меня,— присылает за мной курьера, приглашает зайти к нему в райком.

Конечно, пошла. Рожнев, первый человек района, высокое начальство, принимает меня на редкость приветливо и просто. Просит принять участие в предстоящем завтра концерте.

«Вы поедете со мной, в моей кошевке,— говорит он.— Тулуп мы вам достанем, и ночлег в том селе обеспечим»

На следующий день надеваю на себя все новое и иду в райком. Дело к вечеру Рожнев уже ждет меня. Помогает влезть в огромный теплый тулуп, усаживает в кошевку — небольшую санную повозку на двоих,— и мы едем. Дорога неблизкая, мой спутник все беспокоится, не замерзла ли я, кутает мне ноги в теплую кошму К зданию клуба подъехали почти к началу торжественной части. Рожнев идет в президиум, я — в зрительный зал.

Сижу в середине зала. Со сцены говорят о выборах, о значении их в приближении Победы, в мирном социалистическом строительстве, рассказывают биографию кандидата в депутаты. Я и слушаю, и не слушаю Все нарастает во мне какое-то смутное волнение Тут и поездка с Рожневым, и его доброе отношение ко мне, и то, что я попала в совершенно незнакомую обстановку и здесь, в этом зале, вскоре буду петь.

Смотрю — справа от меня, чуть впереди, сидит красивый смуглый человек средних лет. В военной форме, на груди — орден Суворова, еще несколько,— это я увидела, когда он повернулся ко мне, будто почувствовал мой взгляд. Мужественное, приятное лицо. Смотрю на его профиль и думаю о том, что четыре года назад стоило мне глянуть на такого мужчину — и какая-то струнка в его душе наверняка дрогнула бы в ответ на мой взгляд. А сейчас. Постаревшая, униженная с этим столь незаслуженно прилепленным клеймом антисоветчика — и это я, так любившая, несмотря на нелегкие обстоятельства, нашу жизнь, наших людей, все, меня окружавшее,— сейчас кому я нужна? На меня смотрят с жалостью, бывает, что к этой жалости примешано немного уважения, вызванного моей работой, и все. И вот, впервые за эти трудные годы, сладко прихлынули к моему сердцу отголоски далеких прежних радостей. Но тут меня приглашают на сцену, и эти робко проснувшиеся чувства снова уходят куда-то далеко.

Знакомят с баянистом, наскоро репетируем. Начинается концерт, я пою, вызывают на «бис», все хорошо. Только закончился концерт — Рожнев уже ищет меня за кулисами, приглашает на банкет, который состоится в одной из комнат за сценой.

Меня? На банкет? Быть не может! Ведь там будет сплошное начальство... Но тут же мелькнуло мелкое, женское: ведь я уже не в той рвани, в какой ходила здесь все годы. Что ж, иду с Рожневым на банкет.

Длинный стол, уставленный согласно тому времени скромными закусками. Но все же я вижу не только винегрет и соленые огурцы, но и тарелку с жареным мясом, с холодцом. Поблескивают два графина с водкой. Рожнев гостеприимно усаживает меня за стол, и вдруг...

Рядом со мной сидит тот самый военный с орденами, на которого я смотрела, сидя в зале. А напротив меня — Рожнев. Сердце дрогнуло: что-то новое входит сегодня в мою жалкую жизнь. А вокруг — сплошное начальство: все три секретаря райкома, председатель райисполкома, начальник районного отделения НКВД, конечно, кандидат в депутаты Верховного Совета, в честь которого все это устроено. Кроме меня, еще одна женщина — инструктор райкома... И... тут же знакомый мне Лалов. Я сразу узнала его — высокий, с грубым лицом.

Впился в меня недовольным, придирчивым взглядом. «И для чего ее сюда позвали?» — читалось в этом взгляде. А я думаю: «Смотри, смотри!» Даже показалось в эти минуты, что мы с ним на равных, и это чувство опьянило меня, захватило все мое существо, наполнило жаждой жизни, жаждой обновления.

Сидим, едим, пьем. Тосты за кандидата. Мои соседи по столу ухаживают за мной, подкладывают на тарелку, наливают в рюмку — особенно тот военный, он оказался директором большого совхоза. Выпиваю одну рюмку, за ней — другую и ощущаю поначалу робкое, а потом все более острое, все более пьянящее чувство возвращения к жизни.

И тут совершается чудо: после нескольких душевных патриотических тостов — за победу, за счастье народа, за здоровье нашего кандидата — встает второй секретарь райкома Турпанов, высокий, жилистый, с маленькой головой, слегка напоминающий верблюда, но отнюдь не злой и не грубый человек, встает и говорит: «Предлагаю тост за женщину, которая в силу ни от кого из нас не зависящих обстоятельств находится среди нас. Если бы не война, не вероломное нападение фашистов, нам бы никогда не довелось быть в одном обществе с этой женщиной, артисткой, воплощением всего прекрасного на земле. Так пожелаем же, чтобы скорее кончились ее невзгоды, и скажем ей наше сердечное русское «спасибо» за то, что она одарила нас светом своей женственности, своего артистизма и тем возвысила наши грубые мужицкие души!»

Все шумят, поднимают рюмки. Я, обрадованная, смущенная, поднимаю свою, и все чокаются со мной, и усмехаются, и что-то хорошее говорят. И у Рожнева на лице — улыбка, он доволен речью Турпанова. Даже женщина из райкома, даже начальник НКВД Степаненко приветливо и уважительно кивают. Я улыбаюсь так широко, как наверняка не улыбалась с киевских времен, чокаюсь со всеми подряд. И смотрю на Лалова, единственного изо всех, не протянувшего мне свою рюмку: «Что же ты? Давай!» Но он отводит глаза.

Банкет продолжается, но уже идет на спад. Кончились речи, сидящие за столом разговаривают между собой о том, о сем, о разных своих делах. Директор совхоза тихонько трогает меня за руку: «Выйдем на воздух, покурим?»

Меня обожгли эти слова. Не страстью, нет, это было бы слишком мелко для того, что происходило со мной в тот вечер — его слова обожгли меня какой-то благодатной, словно давно ожидаемой радостью. Радостью самоутверждения

Встаю, иду. Вышли на крыльцо. Темень, вокруг ни души. Тут мой спутник сразу же хватает меня в объятия и принимается исступленно целовать. Приятно. Отвечаю на поцелуи. Но ответной страсти нет, плоть моя молчит, лишь душа радуется, ликует, чувствуя, что сегодня в жизнь мою вошло что-то новое, что я черт возьми, еще не старуха, не убита окончательно жестокостями жизни. Выше голову! Снова я — человек, уважаемый и почитаемый, снова — женщина, волнующая самых красивых самых достойных мужчин. Как это хорошо!

Но — довольно! Вырываюсь, стараюсь умерить пыл своего спутника. Куда там! Помгло то, что во двор вышел Рожнов.

Тоже, наверно, покурить. Я — к нему. Шепчу: «Не оставляйте меня с ним!»

Он понимает меня, мягко ведет под руку в комнату. Сели на свои места.

Когда стали расходиться, Рожнов подошел ко мне и сказал, что проводит к дому, где меня ждут с ночлегом. Это оказалось совсем рядом. Открыла женщина и, ничего не говоря, ведь была уже глубокая ночь,— показала на приготовленную постель, но я, несмотря на усталость, долго не могла заснуть, уж очень захлестнули мое сознание ярким светом все события и впечатления сегодняшнего вечера.

Утром все тот же славный Рожнов сообщает мне, что он куда-то везет депутата, а меня подбросит в Сухобузим председатель райисполкома.

Едем с председателем, полным и, видать, добродушным человеком, по чистому, облитому солнцем, скрипучему снегу Он всю дорогу расспрашивает меня о моей прежней жизни, о том, как и почему я сюда попала. Откровенно отвечаю на все его вопросы, как-то сразу расположил он меня к себе своим участием.

Навсегда запомнился мне тот вечер, такой необычный, наполнивший изболевшееся сердце легкостью, светлыми, давно забытыми чувствами, сознанием, что я могу еще ждать от жизни какой-то радости.

А через несколько дней сидим мы с Марусей вечером дома, когда слышим стук в дверь. На пороге — несколько рабочих парней: «Мы привезли вам пианино».— «Какое пианино? Откуда?» — вскакиваю я. «Из Дома культуры. Председатель исполкома велел доставить, чтобы вы пользовались»

Да, помню, в Доме культуры за сценой стояло второе, старенькое, пианино, очевидно, его вытащили туда, когда купили новое. А теперь председатель райисполкома решил отдать его мне, пока я здесь, понял из нашей беседы, как это важно для меня. Это пианино служило нам с Марусей верную службу до конца нашей жизни в Сухобузиме.

Глава VI. ПОБЕДА

Последний год ссылки. Давно миновало то время, когда известия с фронтов приносили сплошную печаль. Теперь все чаще — радость. Все мы — каждый по-своему не чувствуем под собой ног, понимая, что война подходит к концу. Жены с нетерпением ждут возвращения с фронта мужей, матери — сыновей, все, и млад, и стар, ждут не дождутся, чтобы наладилась жизнь, чтобы ушел голод, бесконечные лишения. А мы с Марусей, бедные, без вины виноватые ссыльные, считаем дни до возможности вернуться домой. Что ж до меня, то, разумеется, я больше всего жду встречи со своим сыном и, конечно же, с его отцом, Иосифом, хоть почти не надеюсь на то, что он жив.

Леня уже большой мальчик, семь лет, осенью пойдет в школу. Вспоминается, как еще трехлетним ребенком он любил серьезно сообщать окружающим: «Я уже большой, мама скоро купит мне патфель, и я пойду в школу». Теперь он действительно большой, но стал большим без своей мамы, у меня беспощадно отняты лучшие годы его детства, и купят ли ему портфель - я не знаю.

По-прежнему высылаю деньги, сколько возможно, Лене и маме. Мама давно уже прислала мне три письма Иосифа — те, что он писал ей до ухода на фронт. Писал о том, что Леня первое время очень плакал и звал меня. Но к новой семье привык довольно быстро, потому что уже раньше знал их. В поезде Леня требовал: «Хочу хлеба — большой кусок!» — но, конечно, большого куска не получал. И еще Иосиф писал о том, что ежедневно, возвратясь с работы и пообедав, уводит Леню погулять. «И сразу начинаю говорить об Ире, не хочу, чтобы он забывал ее». Спасибо Иосифу за эту заботу. Но все же после ухода его на фронт Леня забыл меня. Его новая семья постаралась...

А Иосиф... Как хорошо я понимала, что никогда, никогда больше не будет у меня такой любви. Может, и будет что-нибудь, но той любви, той нежности, что переполняет душу счастьем до боли, до слез, не будет никогда.

В колхозе, где я работаю, дела все улучшаются. В сорок четвертом году колхозники уже получили на трудодни по восемьсот граммов зерна (разного — и овса, и ржи, и даже пшеницы) и немного денег. Вообще, этот сухобузимский колхоз богаче первых двух, где я работала вначале, там многодетные колхозники с трудом выжили войну, трудно было с пропитанием, уж не говоря об одежде. Вспоминается, как в «Красных горках» зимой ко мне в контору прибежал сынишка нашего кузнеца, чтобы передать мне деловую записку от отца. На мальчике лет шести — старая шубенка и катанки на босу ногу. В конторе жарко натоплено, и, ожидая, пока я напишу ответ, мальчонка распахнул на себе шубку и остался голышом — даже без трусов. И это — в лютый, под сорок градусов, мороз! Так мне запомнилось это худющее, словно восковое, тельце, неожиданно беспомощно обнажившееся передо мной в колхозной конторе.

С двумя первыми председателями отлично сработалась, и жаль было расставаться с ними, особенно с Куриосенко, да и им со мной, я это чувствовала. С последним, сухобузимским председателем, тоже поначалу все шло хорошо, но после одного случая отношения резко изменились. Как-то он приходит в контору, когда я там одна, и с заискивающим видом просит меня оформить акт о списании одной из колхозных овец. Я отвечаю, что должна сначала побывать на ферме — узнать, что случилось с овцой.

«С овцой ничего не случилось, но, понимаете... ко мне из Красноярска друг приехал».

Я все понимаю и говорю, что не буду подписывать документ. Он настаивает, обещает, что и мне потом устроит то же самое. Меня его обещания не трогают, отказываюсь наотрез. Председатель сдерживается, не кричит, не угрожает, только огревает меня недобрым взглядом, и отношения с тех пор становятся прохладными.

Как-то я предложила супругам Барабанкиным перебраться к нам: ведь две комнаты и веранда.

«И квартира вам ничего не будет стоить, и вообще — заживем вместе, веселее будет».

Они с удовольствием согласились. Мы с Марусей устроились в первой, проходной, комнате, а Барабанкины — в дальней.

Старенькое пианино — подношение предисполкома — обосновалось у нас в доме еще до переезда Барабанкиных. Мы усердно чиним эту драгоценность. Организатор ремонта — наш сухобузимский знакомый — чех, играющий с грехом пополам на скрипке, а мы с Марусей помогаем ему, раздобыли где-то изношенные катанки, режем их на кусочки, чтобы заменить изъеденное молью сукно. Ну вот, пианино приведено в относительную годность, стали мы вечерами музицировать. Я аккомпанирую и скрипке, и певцам, и самой себе. У Евгении Федоровны, да и у скрипача, с собой какие-то ноты.

Вот тогда жизнь стала не такой тоскливой. Евгения Федоровна не работает, сидит дома, и Марусе с ней веселее. Разумеется, и я рада.

Но недолго продолжалась наша коллективная уютная жизнь. Однажды Барабанкины с грустью сообщили, что уходят от нас. Их вызвал уже знакомый мне Лалов, и предложил прекратить проживание в доме репрессированных. Конечно, они очень жалели, но приказ есть приказ.

Лютая сибирская зима, наконец, переломилась. Морозы все слабее, дня и света все больше. А главное — подходит победа, все чувствуют се приближение так же ясно, как и приближение весны. Временами дух захватывает от сладкой боли в сердце, от предвидения возврата прежней жизни. Кончится война, возродится в людях радость, перестанет литься кровь наших воинов, не будут почтальоны разносить эти ужасные похоронки.

Редко, но все же получаю письма от Евы и от Ленечки. Почерк его все выравнивается. Взрослеет. Скорее бы, скорее к нему!

...В конце апреля сорок пятого года я вдруг заболела. Нет сил встать на ноги. Положили меня в районную больницу. Там лежу с высокой температурой, отрешенная от жизни.

И вот рано утром вбегает в палату медсестра и кричит:

— Девочки, победа! Поздравляю вас! Счастье-то какое!

Все вокруг зарадовались, повскакивали с постелей. А я сразу даже не поверила, не поняла как следует, о чем она говорит. Потом, когда увидела, как все плачут, смеются, обнимаются, дошло. И все же лежу молча, неподвижно, только утираю слезы, вся пронизанная светлой радостью.

«Теперь,— думаю,— может, Иосиф объявится? Может, он был в плену?» И еще думаю о том, что нас с Марусей, наверное, скоро освободят, и я увижу Ленечку.

Но дни идут, месяцы сменяют один другой, жизнь становится все спокойнее, а мы с Марусей по-прежнему ходим на отметки в милицию, и никто не предлагает нам освободиться от звания репрессированного, не разрешают вернуться домой. Что ж, придется добывать свой срок — до 22 июня 1946 года, уже меньше года осталось. А Марусе — месяца на полтора больше.

В целом последние три года в Сибири прошли для нас, учитывая все обстоятельства, не так уж и плохо, люди, спасибо им, кто меня окружал, относились хорошо.

Самым печальным, кроме насильственной разлуки с Леней, было для меня вот что: в то время, когда наши люди делали все, что могли, для победы над врагом, я жила, обряженная чьей-то злой волей в маску антисоветчика, чуть ли не врага народа. А ведь трудилась и я на пользу своей Родины, как только могла.

Все ближе время отъезда. Вот уже и паспорт мне ппришел, а Маруся должна получить его через месяц с небольшим, и я решила дождаться ее, не бросать одну, поедем в родные края вместе. Под конец нашей жизни в Сухобузиме я стали копить для нас на обратную дорогу. Скопила тысячу двести рублей.

Многие из колхозников говорят мне: «Оставайтесь! Мы к вам привыкли, должность у вас хорошая, заберете сюда сына, и будете жить не хуже людей, а дома у вас, наверно, все разорено». Мне приятно людское участие, доброе отношение, но и удивляюсь: как наивны люди, как они не понимают, что я всем сердцем рвусь в родные края, в свой Киев. Правда, по моему новому паспорту меня в Киеве не пропишут, но хоть где-нибудь поблизости поселюсь вместе с Леней.

Глава VII. ВСТРЕЧА С СЫНОМ

В июле мы с Марусей распрощались с Сибирью. Билеты на Москву достали на так называемый «пятьсот веселый» поезд. Товарный поезд, людей в него набивалось до отказа, ни в какое расписание он не укладывался, простаивал часами и даже сутками где-нибудь в тупике, когда железнодорожные пути предоставлялись «настоящим» поездам.

Ехали до Москвы одиннадцать суток. Каждая семья старалась соорудить себе отдельное «купе», отгородившись привешенным к стенам тряпьем. Мы с Марусей ни от кого не отгораживались, спали на грязном полу на своих пальто, что-то под них подстелив. На станциях выходили, покупали еду, больше всего запомнились огурцы и кислое молоко — мы переливали его в свои чашки. Какой-то хлеб был у нас с собой.

Ну вот мы и в Москве. Встречает нас мой давний хороший друг Леонид Зуев. Жил он прежде с матерью в Киеве, но в тридцать первом году Зуевы переехали в Москву, там вся их родня. Мы с Леонидом переписывались, дружба продолжалась. Он приезжал в Киев, когда я жила с Иосифом, но сына у нас еще не было, останавливался у нас.

А сейчас Леонид везет нас с Марусей на Красносельскую улицу, где живет с матерью Натальей Ивановной в двух маленьких комнатках. Перед войной он женился, но, пожив с семьей четыре года, ушел от жены и маленькой дочки — почему-то не сладились отношения. Перешел к матери. Приняли нас тепло, особенно Леонид. Неожиданно и деньги у меня появились — Наталья Ивановна дала сколько-то. Оказывается, умиравший в Минске отчим оставил свои вещи душеприказчику — доценту Дашкевич. Она привезла их в Москву и передала, согласно распоряжению мамы, Наталье Ивановне Зуевой. Что-то из вещей, какие-то меха, Наталья Ивановна продала и немного денег отдала мне, а также вручила отрез зеленого шерстяного трикотажа на костюм.

Главное — деньги. Мы с Марусей едва-едва добрались до Москвы с моими сбережениями. А ведь предстоит жить неизвестно сколько без работы, без заработка. Первым делом я должна увидеться со своим сыном. Знала от Евы, что ее семья живет под Москвой, по Ярославской дороге,— не могу же я явиться к Ленечке с пустыми руками.

На другой день по прибытии в Москву мы с Марусей отправляемся разыскивать моего сына. По дороге к вокзалу я купила на базаре по двести-триста граммов мяса, творога, вишен — ведь цены сумасшедшие.

Выходим из электрички на скромной станции Строитель. Я вся дрожу — и безумно радуюсь, и не меньше того волнуюсь. И мысленно благодарю Марусю за то, что она поехала со мной. Идем по описанному Евой в письме пути. На какой-то из улочек, как потом выяснилось, совсем близко от разыскиваемого нами дома, вижу — справа от дороги на чьем-то приусадебном участке без ограды стоит мой Ленечка. В сером бумажном костюмчике, с теми же прежними огромными, черными, чуть грустными глазами и такими же черными, как и в раннем детстве, но коротко остриженными волосами — стоит мой сын, большой, совсем большой, восьмисполовиной-летний мальчик.

«Ленечка!» — кидаюсь к нему, становлюсь перед ним на колени, обнимаю, что-то говорю ему сквозь слезы, а он сконфуженно улыбается, молчит, смотрит как-то безучастно и слегка растерянно. А я все повторяю, целуя его: «Ленечка, ведь это я, твоя мама, приехала...»

А он снова ничего, совсем ничего не отвечает, и на лице — никаких чувств, кроме смущения.

Заговорила с ним Маруся: «Вот ты и встретился, Ленечка, с родной своей мамой». Но он и тут промолчал.

Повел нас Леня к дому. Вышли на веранду и Ева, и девочки. Уже взрослые девицы, учатся в лесотехническом институте, здесь же, на станции Строитель. Чернявые, скорее славненькие, чем некрасивые. А их мать — маленькая, невзрачная, светловолосая, я ведь уже видела ее. Встретились мы с ними почти по-родственному, даже расцеловались, но это была инициатива Евы, я ей подчинилась, и Маруся потом выражала мне свое удивление этим поцелуям.

Да, встретились почти хорошо, но внутри этого внешнего «почти хорошо», конечно же, было много враждебной настороженности. Все мы, даже Леня, были насторожены. А я не могу насмотреться на него.

Ева улучила минуту, когда я стояла в стороне от всех, подошла и зашептала мне на ухо:

«Не говорите Лене, что вы — его мать, как-нибудь потом, а пока пусть остается, как было».

И сразу быстро отошла, я и ответить ничего не успела. Только подумала: «Ах, вот как! Приятный сюрприз! Ну, нет, на это я не соглашусь».

Сидим на веранде, о чем-то говорим. Я рассказываю, Ева рассказывает, что-то едим, а в душе у всех, естественно, один и тот же, холодящий сердце вопрос: «А как, а что будет дальше?»

Тут приходит их сосед, пожилой человек. Принес мою сумку — нашел возле своего дома. Это, оказывается, на месте моей с Леней встречи. А в сумке — и паспорт, и все деньги. Прошло уже часа полтора после нашего прихода сюда, а я и не вспомнила о сумке. Хорошо, что есть на свете честные люди.

К вечеру приехали двое каких-то родственниц. Уселись все на веранде и принялись наперебой восхищаться Леней: «Красавец!» Он сидит потупясь, не только не радуясь похвалам, но даже стыдясь и нервничая. Мне больно от этих нескромных, неумных похвал, больно за Леню — вот в каком окружении он растет, вот что ему прививают.

Ушли гости, собралась ехать и Маруся, а мне предложили переночевать, и я охотно согласилась, ведь завтра утром все уйдут: девочки — на институтскую практику, Ева — на работу в тот же институт, а я останусь с Леней вдвоем. Пять лет ждала этих минут.

Меня положили спать на веранде, на раскладушке. Долго, чуть ли не до утра, не могла заснуть, радостно взволнованная встречей с сыном и в то же время раздираемая тоской оттого, что все так сложно, что мне, неустроенной, нищей, бездомной, некуда забрать его, и еще оттого, что он так прочно, всеми своими детскими корнями, врос в эту семью. А как же будет со мной? Примет ли он меня в свое сердце?..

Утром из комнаты выходит Леня. Все в том же сером костюмчике, все такой же смущенный, молчаливый, дичок.

Попили с ним чаю, потом я начала: «Ленечка, скажи, неужели ты совсем не помнишь меня? Ведь я — твоя мама».

Глаза Лени испуганно блеснули, и я поняла, что он со вчерашнего дня мучительно боится этого разговора, старается избежать его. «Нет, моя мама — Ева».

Даже отодвинулся от меня подальше и глаза спрятал. Но я понимаю, что нельзя останавливаться, я не могу уходить от разговора, нет у меня другой дороги.

«Нет, Ленечка, Ева Теодоровна, спасибо ей, растила тебя и в большой степени заменяла мать, пока меня не было, пока я не могла приехать за тобой. Она очень добрая, я всю жизнь буду благодарна ей, но она — не твоя мама. Зина и Тося — да, ее дочки, а ты — мой сын. А папа — он и твой, и девочек, потому что когда-то Ева Теодоровна была его женой, а потом он ушел ко мне, его женой стала я, и у нас родился ты. Вот...— И я стала поспешно, роняя на пол, на стол, вынимать из сумки фото, присланные мне мамой, сестрой Таней. Фото, где я снята с Ленечкой на руках: и совсем крошечным, и постарше — лет двух, трех.— Вот видишь — ведь у Евы Теодоровны нет таких фотографий, она тебя и не знала совсем, когда ты был маленький».

Леня с интересом рассматривает фотографии, но и после этого не отступается: «Да, мама говорила мне, что когда я был маленький, она сильно болела, и меня отдали одной знакомой, это, наверное, вам».

«Мама» для него — Ева, а я — «вы», «вам», «одна знакомая»... Сердце мое стало тяжелым, как камень. Боже мой, какое злодейство! Внушить ребенку, что она — мать, а я — чужая женщина! И как все хитро предусмотрено! Отняли единственное, что у меня есть, надеждой на что жила все эти годы. А теперь оказывается — нет у меня сына, я ему — чужая. Бессовестно, бесчестно! У Евы есть две дочери, а у меня — он один в целом мире. Сговорились все против меня: ведь в Москве живут две сестры Иосифа с семьями. Ох, был бы он жив, разве допустил бы такую подлость? А теперь... Их много, а я одна, как я совладаю с ними — бесправная, бесприютная? И тут же зло подумалось: «А ведь деньги спокойно принимали все эти годы».

Наверное, Иосиф, уходя на фронт, почти уверенный в том, что меня нет в живых, обещал Еве, что если она сохранит Леню, заменит ему мать, то он, вернувшись с фронта, останется жить с ней и с детьми. И вот она держит Леню как залог возвращения к ней Иосифа. Но разве это умаляет ее вину передо мной? Тем более — расчет! Низкий расчет.

С каким трудом я сдерживаюсь, чтобы не разреветься горько, отчаянно — прямо здесь же, перед Леней. Ведь я думала, что самое главное — выжить, вернуться к нему, а остальное сделается само собой. Разве могла я предполагать, что я для него уже не мать? Ведь в каждом письме: «Дорогая мама!» Зачем же, зачем они диктовали ему эти слова? Чтобы не расхолодить меня в части присылки денег? Отчаяние схватывает меня железными когтями.

Какое-то время сидим молча. Я стараюсь не смотреть на Леню, наверняка перепуганного переменой в выражении моего лица.

А когда преодолела приступ отчаяния, как уже привыкла преодолевать их все последние годы, мы с Леней начинаем спокойно беседовать на совершенно отвлеченные темы. Тут он обрадовался, что я отошла от главного, оживился, говорит охотно, с интересом. Рассказывает о прочитанных книгах. Совсем большой, разумный, можно даже сказать — мыслящий мальчик.

Вечером я уехала.

И пошли дни, полные тревоги, напряженных раздумий — как быть, куда деваться, где приземлиться, какой уголок поблизости от Москвы примет меня на житье, на работу, чтобы можно было навещать Леню, понемногу приручать его к себе. Да, теперь, когда я увидела, как он живет, кем окружен, я поняла, что непросто, очень-очень непросто будет забрать к себе своего сына. А может быть, и совсем невозможно. В один из вечеров едем мы с Леонидом Зуевым к подруге моего детства, известной артистке Большого театра Наталье Дмитриевне Шпиллер. И она, и ее муж Святослав Николаевич Кнушевицкий, знаменитый виолончелист, приняли меня хорошо, по-доброму: со Святославом Николаевичем я только сейчас познакомилась, он был у Наты Шпиллер не первым мужем. Приветливый и удивительно располагающий к себе человек.

Целый вечер мы сидели вчетвером и решали мою дальнейшую судьбу

«Тебе нужно поехать во Владимир,— говорит Ната.— Там живет моя сестра Вера. Она работала директором Владимирского областного Дома народного творчества, но сейчас у нее родился сынок, и работу она оставила»

Святослав Николаевич одобрительно кивает.

«Торопись,— сказала мне Ната,— недели через две Вера с семьей переезжает в Москву, тебе надо явиться во Владимир, пока она еще там, она поможет тебе устроиться»

Ну конечно же, я с радостью согласилась. Это было именно то, что мне нужно, только бы все получилось, как задумали Ната и Святослав Николаевич.

Маруся к этому времени уехала в Киев — хлопотать о восстановлении на работу или же вообще как-то «устраиваться». Мне было грустно прощаться с Марусей, да наверняка и ей со мной. Столько пережить вместе, совсем рядом! Потом я узнала, что в Киеве ей так и не удалось прописаться, поскольку война застала ее живущей в Харькове. В конце концов, она уехала в Кременчуг — у нее там родственники, стала работать певицей в местном симфоническом оркестре и вышла замуж за скрипача, играющего в оркестре. Я от души пожелала ей счастья.

В оставшиеся до отъезда во Владимир дни я бываю в Строителе, насколько хватает смелости, часто. Ленечка «знакомится» со мной все ближе, все меньше дичится. Когда мы остаемся вдвоем, рассказываю ему о нашей киевской жизни, о его няне Тоне, о соседях, о бабушке. Иногда вижу, в его глазах загораются искры-воспоминания. И даже замечаю радость, которую приносят эти еще не окрепшие воспоминания. И его чуть намечающаяся радость переходит во мне в большую, светлую, но тоже еще зыбкую, неокрепшую.

С Евой и девочками понемногу беседуем. Они рассказывают о своей жизни, я же о себе — почти ничего. Об Иосифе совсем не упоминаю, а Ева старается то и дело ввернуть что-нибудь, указывающее на доброе, нет, больше чем доброе, отношение к ней Иосифа. Мне это нисколько не больно - ведь я хорошо знаю все оттенки его чувств к Еве. Тут нет места ревности. А вот боль о нем, о том, что он, видимо, погиб, таким еще молодым,— гнетущая.

Девочки относятся ко мне в общем неплохо, особенно, младшая, Тося. Она добрее Зины, и характер у нее мягче. А в общем — ладим. Худой мир лучше доброй ссоры. Вот только невыносимо смотреть, как они, все втроем, воспитывают Леню. Когда начались занятия в школе, утром все трое будят его: «Вставай, Ленечка! Пора в школу!» Леня потягивается, капризничает, мычит: «Не хочу! Хочу спать!» Его уговаривают, одна из сестер натягивает чулок на лениво поднятую Леней ногу, другая ищет, что надевать дальше, а Ева раскрывает одну из разбросанных по столу тетрадей и вскрикивает: «А задача-то не решена!» Садится за стоя и преспокойно вписывает в тетрадь решение задачи.

Я наблюдаю эту сцену — уже в который раз ночую у них,— и меня охватывает отчаяние: что они делают, вернее, уже сделали, из моего сына!

Глава VIII. ЖИЗНЬ ВО ВЛАДИМИРЕ

Поехала я во Владимир. Вещей с собой никаких, только поты прихватила, что-то из своего вокального репертуара. Поехала рано утром, ведь дорога длинная, пересадка в Петушках.

Нашла Веру Дмитриевну по адресу, данному Натой, застала дома. Посолидневшая, пополневшая (она на три года старше меня), еще миловидная дама с полугодовалым симпатичным сынишкой, с няней, Вера приняла меня очень приветливо, тут же собралась со мной в филармонию — «устраиваться».

В филармонии мы застали и директора — Волохова, и художественного руководителя — драматического актера Евдокимова. Я спела под аккомпанемент Веры два романса — Глиэра и Чайковского. Понравилась обоим слушающим. У них как раз есть вакансия сопрано. Тут же предлагают зачислить меня в штат с окладом тысяча пятьсот рублей плюс триста рублей, которые филармония будет оплачивать за комнату. Я чуть не прыгаю от радости, готова тут же расцеловать и Веру, и обоих руководителей филармонии.

Просят они Веру Дмитриевну помочь найти для меня комнату.

«Комната у меня на примете есть»,— говорит Вера и сразу же ведет меня смотреть эту комнату.

Проходим по одной из центральных улиц, стучим в квартиру на втором этаже. Выходят хозяйки — молодая женщина и ее мать. Приветливо встречают уже знакомую им Веру Дмитриевну. Она представляет меня, объясняет, в чем дело.

«Нет-нет,— заотказывались хозяйки,— артистов не берем. Был у нас артист — измучил. Бесконечные пьянки, шум. Сpeди ночи будил, заставлял ставить самовар. Нет уж, извините».

Я робко уверяю хозяек, что ни компаний, ни шума у меня не будет. Наконец нам удается уговорить женщин. Вводят они меня в большую, можно сказать, роскошно обставленную комнату. Чем-то довоенным, уютным пахнуло на меня от вида этой комнаты.

Условились с хозяйками, а еще прежде — с дирекцией филармонии, что я завтра же утром еду в Москву, пробуду около недели, закончу свои дела, возьму вещи и вернусь сюда, уже на готовую квартиру, на работу и на прочную, оседлую жизнь.

Вера к этому времени должна уехать — ее мужа переводят в Москву. Я еще раз зашла к ней, познакомилась с ее симпатичнейшим мужем, поблагодарила добрую Верочку за помощь. Потом отлично провела ночь в «своей» райской комнате, а утром — в Москву.

Леонид Зуев сияет, что-то рассказывает хриплым, прокуренным голосом. Да, голос у него далеко не мелодичный — гнусавый, с плохой дикцией. Но все, о чем он говорит, умно, интересно, мило пронизано мягким юмором. Приятно с ним беседовать, и не менее приятно его горячее желание всегда чем-то помочь, что-то посоветовать.

Загрузка...