С. ВАСИЛЬЧЕНКО

НЕ ТОЙ СТОРОНОЮ

РОМАН

ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО МОСКВА ☆ 1928 ☆ ЛЕНИНГРАД

Отпечатано в типографии Госиздата . Красный Пролетарий. Москва, Пнмековскаа улица, д. 16 в количестве 5. 000 экз., Главлит № А — 11414.

X—20/Гиз № 25340.

Льола была вне себя, чувствуя, что делает последнее усилие для спасения себя и ребенка.

Помещение при школе открыла, но старьевщика в комнату не впустила.

Ох, от гневного стыдючего горя она на белый свет не хотела бы смотреть!

Сунула маклаку-казанцу, с мешком остановившемуся возле дверей, свою последнюю роскошь — дорогой соболий палантин, трепетно уставилась на торгаша, вцепившегося шакальими глазками в мех, и замерла на пороге.

Предстояло торговаться.

Татарин, развернув палантин, чмокнул:

— Э-э, барынь, только одна штука? Хабур-чебур всякий — юпка, кофта, башмаки, штаны — нету?..

А шакальи глазки стрельнули противно по копеечным шпилькам, что скрепляли вороньи крылья прически хозяйки, и юркнули через плечо Льолы в комнату, оценивая степень нищеты, толкнувшей женщину на продажу дорогой вещи.

— Такой шубка, такой царский епанча! —вертел палантин татарин. —Большевик увидит и мине отнимет и тибе в тюрьма посадит. Зачем тебе, барынь, продавать это, когды нам юпка надо?

У Льолы и без того в душе все падало от мысли о том, что она станет делать, когда единственная оставшаяся у нее ценная вещь будет продана. А здесь еще эта бесцеремонная пытливость поневоле позванного с улицы шурум-бурумщика...

— Нету юбок, нету! —истерически, почти со слезами, дернула она к себе конец палантина, видя, что татарин медлит покупать вещь.

— Постой, барынь. Зачем шебуршишь шибко? Скажи, какая цена на твой епанча?

Льола нервно тянула к себе палантин, который не хотел выпускать татарин, и с отчаянием назвала нищенскую цифру доживавших последний год своего существования совзнаков:

— Пятьдесят тысяч...

Этих денег в переводе на дрова, молоко, бензин для примуса, хлеб и другие необходимейшие предметы молодой женщине должно было хватить на несколько недель. У нее билась надежда, что тем временем она получит свой паек из наробраза, причитавшийся ей за учительствование в школе. Но исчезни и эта надежда — все равно ребенку необходимо было немедленно же купить молока, комнату надо было чем-нибудь отопить, да и самой Льоле, не удайся ей сделка со старьевщиком, нечего будет глотать кроме собственных слюнок.

И все-таки она выдернула из рук казанца дорогой мех.

— Ой, барынь, — отчаялся татарин, — я же куплю у тебя, только принесем денег! Зачем отнимаешь? На задатку! Сейчас приду с деньгами... Вот задаток!

Перед Льолой разверзся кисет, из которого вкрючливо дергающиеся руки торгаша извлекли бумажную ветошь; татарин сунул Льоле несколько бумажек.

— Вот задаток, обожди, сейчас приду, барынь, не прячь епанча...

Татарин, сунув молодой женщине бумажки и тряхнув мешком, отступил, спеша куда-то, чтобы достать еще денег.

Коридор, где находилась комната Льолы, пересекала площадка с поднимавшейся наверх теремной лестницей.

Какой-то посторонний, с барской порядочностью выбритый и выкроенный гражданин, намеревавшийся подняться по этой лестнице, остановился на одной из ее ступенек с самого начала процедуры торга между татарином и Льолой и долго-долго смотрел, оставаясь сам незамеченным, на бившуюся из-за продажи вещи молодую женщину. Потом он что-то решил, сошел с лестницы на площадку, здесь за колонной остановился и вдруг очутился перед оставившим Льолу татарином.

Увидев загородившего ему дорогу человека, татарин хотел юркнуть, но щеголявший внешней порядочностью гражданин повел повелительно глазами и резко остановил его:

— Князь!

Казанец остановился.

Гражданин смерил его злым взглядом и медлительно пожевал губами.

Старьевщик перепугался беспричинной злобы незнакомого человека и подался назад.

— Мы купцам, хозяин! — заспешил он оправдаться, все еще пытаясь отступать, чтобы уйти. — Мы сейчас придем, купим у барынь одна копта и уйдем...

Незнакомец с тупым ожиданием и прежней злобой смотрел на него еще с полминуты, потом шевельнулся и предупредил угрожающе:

— Ты что?.. Покупаешь то, что барыни припрятали от большевиков? А если я теперь позову из чеки комиссаров?.. а?..

И в подтверждение своих слов незнакомец сделал вид, что готов итти к выходу.

Татарин съежился и скомкал свой мешок. Тулясь к стенке, он шмыгнул бы прочь, если бы дорога ему не была отрезана стоявшим перед ним человеком.

Незнакомец подержал еще мгновение старьевщика под испытанием мутных пугающих глаз, потом извлек из кармана бумажник, вынул оттуда несколько бумажек и сунул их опешившему от неожиданности казанцу.

— На, это тебе на водку — и чтобы ты больше не лез сюда! Не смей ничего покупать у этой барыни! Я зайду к ней. А ты, немного погодя, придешь тоже. Потребуй назад свой задаток. Скажи, что большевики не позволяют продавать такой роскоши... Понял? Иначе — в чека к большевикам.

— Мой ничего не понял, —заспешил в радостном всполохе татарин. —Моя деньги возьмет и епанча не купит... Барин за это мало-мало на водку купцам давал. Теперь моя все понял...

Незнакомец сдвинулся с места и вступил в коридор школы.

Между тем Льола, примирясь с тем, что старьевщика придется увидеть еще раз, вернулась в комнату и стала составлять список того, что ей необходимо будет купить, лишь только она получит остальные деньги. Еще не кончила она своих вычислений, как в дверь постучали.

«Уже с деньгами? »—подумала она про торговца.

Она открыла дверь.

Мужчина с широкой нижней частью лица, в охватистой куртке на двенадцать пуговиц и дорогой меховой шапке стоял на площадке, собственнически вглядываясь в нее, и, когда она удивленно замерла, прожевал вопрос:

— Мадам Луговая?

Он спросил, очевидно, не сомневаясь, с кем и в какой обстановке говорит.

Льола с тревожным удивлением метнулась памятью в прошлое, связывая узловатое лицо прожевывающего слова человека с событиями своей прежней жизни. Сразу же вспомнила без какого бы то ни было энтузиазма:

— Ах, Придоров...

— Да, Придоров. Узнали? Увидел здесь, когда старьевшик крутил вас. Понял, что у вас дошло до распродажи, и решил поговорить. Разрешите войти...

Льола закрыла с тоской глаза, досадливо отступила, и они очутились в комнате.

Вошедший бросил взгляд на стол, подоконник и стоящие на них примус, кухонную миску и пустую банку из-под консервов. Окна завешивала приколотая булавками к раме газета. Так же был покрыт газетой с высохшими пятнами и стол.

Гость с кислым небрежением отвел взгляд от нищенской утвари и мелькнул глазами по стоявшей возле холодной печки детской коляске, нарядно красовавшейся окружевленным бельем и голубеньким одеяльцем, из-под которого чернела первым нежненьким ошерстением головка ребенка.

Он вцепился на мгновение в эти, красящие всю комнату младенческие ясли, но, мигнув раз-другой в сторону постельки, подернул скулами и быстро отвернулся, не давая заметить молодой женщине, что вид покоившегося в гнездышке ребенка заставил его скривиться.

Льола кивнула ему головой на стул, и гость, — как будто еще ничего не заметил, — заявил, с удобством располагаясь на стуле:

— Увижу теперь, как вы живете...

— Нечего смотреть! — с болью уничижения коротко возразила Льола, отражая любопытствующую недоброту гостя. И, чтобы избегнуть необходимости вступать в объяснения, она занялась коляской, перекладывая и взбивая под обнажившимся ребенком подушечку; когда же дитя шевельнулось — поцеловала его и поколыхала коляску, пока ребенок не успокоился.

— Я знаю... — ответил на замечание Льолы человек, носивший фамилию Придорова.

Это был субъект, несмотря на тридцативосьмилетний возраст, уже утучненный, но той, взятой в бандажи подтяжек и ремней портативной тучностью, при которой чемодан живота не расползается в стороны, а скрипит от движения, придавая фигуре лишь барскую солидность. Живым портативным чемоданом по виду был и сам Придоров. Какие-либо приятности в его внешности отсутствовали, лицо же даже портило впечатление. Глаза обволакивала свинцовая ржавчина. Без всяких усилий эти глаза подолгу могли стеклянеть на любом предмете по желанию их владельца. Усы постоянно брились до посинения кожи, а подбородок поражал своей крепостью. Во рту Придорова, казалось, была вставлена нижняя челюсть, сделанная по особому заказу. Обладатель этой челюсти сел грубо, не сняв ни куртки, ни шапки, пожевал губами, когда Льола занялась ребенком, закурил и, пока молодая женщина не повернулась к нему, с досадой клубил дымом то направо, то налево, то вверх, то вниз. В то же время он обсасывал в уме особый злой расчет, заставивший его вторгнуться к молодой женщине.

Льола между тем то краснела, то бледнела, предугадывая причину появления непрошенного гостя. Она не могла сомневаться в том, что этот визит повлечет за собой грубейшее посягательство на нее. Об этом говорило все то, что она могла вспомнить о личности явившегося человека.

Придоров познакомился с ней вскоре после того как она вышла замуж за Лугового. Он был начальником ее мужа в правлении Всеобщей электрической компании, одним из главных инженеров этой компании.

Увидав однажды жену своего товарища, влиятельный инженер бесцеремонно стал искать случаев ухаживать за Льолой.

В это время большевики национализировали крупные предприятия. Инженерский состав предприятий Всеобщей электрической компании служить большевикам не захотел; Луговой, Придоров и двое-трое бывших служак компании вместе покинули Москву, вместе помогали друг другу устраиваться в Одессе. Луговой нашел было работу в частной технической конторе. Придоров терся возле врангелевского штаба в качестве эксперта при каких-то поставках. Случаев для того, чтобы он мог встретиться с Льолой без Лугового, не было. И вдруг по чьей-то рекомендации, равнявшейся наговору, Луговой получил из штаба самого Врангеля предложение итти в качестве офицера в особый отряд внутренней службы. Трудно было отказываться, тем более, что Луговой считал войну против большевиков необходимой; скрепя сердце он расстался с Льолой. Придоров, лишь только Луговой отправился в отряд, стал виться возле Льолы.

Молодой женщине удалось временно отгородиться от низменных ухаживаний. Она была беременна.

У белых тем временем начались неудачи, а затем произошел и полный их разгром; все перепуталось в стане белых, как лапша.

Льола родила. Лугового не было. Начались ее испытания, побудившие ее броситься в Москву, чтобы прожить у родственников и вернуться затем обратно в Одессу на место учительницы. Придорова необычайная встряска заставила вылинять и забиться куда-то в щель, так что Льола забыла о существовании этого человека. И вдруг в самый безысходный момент ее жизни он снова вторгся к ней.

Перед его появлением Льолу еще не парализовало отчаяние. Она знала, что ей и ребенку нечего есть, что необходимо купить молока, дров, хлеба, но ей казалось, что стоило только продать мех — и все после этого пойдет, временно хотя бы, хорошо. Появление же несомненно и теперь, как всегда, денежного Придорова обдало ее заморозившим в жилах кровь страхом, заставив почувствовать, что у нее действительно больше нет никакой надежды на будущее. Она не находила мужества взглянуть на начавшего властвовать над нею, прежде даже чем она сказала что-нибудь, мужчину.

Льола оттянула, насколько могла, момент разговора, помедлив возле ребенка, и, наконец, бросила на инженера вопросительный взгляд.

Тот вместо ответа выразительно повел вокруг головой и упрекнул женщину:

— Долго думаете так прожить?

Он думал, что Льоле принадлежат нищенская кровать и примус с мисками. Но и это было ошибкой. Разбитная компаньонка Льолы, вторая учительница, Аня, предоставила Льоле вместе с пристанищем свое хозяйство и даже помогала ей пропитанием. Имея связи среди полувоенных, полуштатских советских деятелей, она от одного знакомого получала в преизбыточном количестве пайки, пока не стряслась и с нею беда. Недели три назад в городе началась чистка партийцев. Комиссар, снабжавший Аню пайками, оказался уличенным в растратах. Подруга Льолы принесла паническое сообщение о событии, грозившем оставить и Льолу без жалких получек сахару, консервов и других продуктов.

— Какой-то партийный хунхуз Стебун узнал, что я получала паек, и подкапывается, чтобы меня прогнали из школы. Пока не стряслось чего-нибудь — уйду сама...

— Послал бог каких-то Стебунов на нашу голову! — перепугалась Льола и чувством ненависти обволокла это имя.

Аня уехала, забрав свои постельные пожитки, но оставив Льоле обстановку, в которую ткнул теперь взглядом Придоров.

Льола, потемнев слегка, возразила на замечание Придорова:

— Не со мной одной жизнь перемудрила. Тысячам других пришлось хуже...

Она угнетенно села.

— Долго думаете так прожить? — повторил вопрос Придоров тоном повелителя.

Льола попыталась все же улыбнуться, сдерживая волнение гнетущего страха, сосавшего ее не первый уже день.

— Что ж, ведь вы знаете... Лавр Семенович, кажется?.. вы знаете, — выговорила она, когда Придоров подтвердил вопрос кивком головы, — живут не так, как хотят. Если хотите за это ткнуть в меня пальцем, —можете. Некому помочь, никто не подумает, что какая-то Льола вот-вот сойдет с ума... А удивляться тому, что она стала нищей Церерой, да еще нарочно прийти из-за этого... У меня и без того в глазах все вертится...

Льола кусала губы и прятала глаза, еле находя силы, чтобы не брызнуть слезами.

Придоров сощурился.

— Я именно по этому поводу к вам и пришел. От вас зависит начать жить иначе.

Он пробежал блеснувшими глазами по фигуре молодой женщины, формы которой были настолько соразмерны, что не только не терялись от перекроенной из чехлов кремовой холстины, облекавшей их, а будто украшали ее самоделковое платье.

Он вопросительно впился в Льолу и весь вспух от значительности своего замечания, жадно потянувшись вперед.

Льола взглянула на него, чувствуя, как у нее подкашиваются ноги, и в то же мгновение, охваченная жутью стыда и собственного бессилия, отшатнулась и отвела в сторону глаза, еще не зная, что она вынуждена будет сделать.

— Вы понимаете, о чем я говорю? —повелительно спросил Придоров, косясь на шевельнувшегося ребенка.

Он говорил — это ясно было по всему — о том, чтобы Льола стала его сожительницей. Он имел средства обеспечить ее барской жизнью;

Льола потерянно провела рукой по голове. Беспомощно отвернулась.

— У меня ребенок! — подавленно опустила она голову, чуть не падая, ссылаясь на единственное препятствие, мешавшее ей распорядиться собою так, как этого хотел Придоров.

— Елена Дмитриевна, — в первый раз назвал ее по имени гость, —вы думаете, вы не погубите его, если будете кормиться пайком? Вам уже давно его нужно было отдать в приют. Еще так-сяк, пока приходилось его кормить... Да и то люди отдают, в детских домах их выкармливают. А вы держите на руках ребенка, которому грудь матери уже не нужна. Мечтаете сделать себе и ему карьеру, получая пару каких-то ковриг в месяц, банку консервов и пуд картошки?.. Сдохнете и вы и он!

— У меня нет знакомых, которые помогли бы устроить его.

Я устрою это.

Придоров, очевидно, не сомневался в ее согласии. Льола всем существом воспринимала, что должна перейти и переходит какую-то грань, которая межует жизнь на половинки и кусочки. Но еще одна обязанность связывала ей руки. Ей трудно было сказать об этом.

Придоров видел, что она колеблется, и ждал.

Наконец Льола подняла чугунную тяжесть головы.

— Мы считаем, Лавр Семенович, что мой муж погиб. Но он, может быть, и не убит... может быть, он сидит у большевиков или скрылся после разгрома за границу. В Одессе я ничего не могла узнать, в Москву же с письмами обращалась, — там боятся даже сунуться куда-нибудь за справкой.

Придоров досадливо мигнул, но, ерзнув на стуле, сделал новую, большую для него уступку:

— Хорошо... Съездимте тогда вместе в Москву, мне туда кстати на-днях надо по делам. Впредь до того устроимся с квартирой. Наведете в Москве справки. Если что-нибудь узнаете, вы свободны. Я всем жертвую для такого альянса. Венчаться нам, я думаю, не нужно будет. Большевики насчет женского вопроса— мастера хоть куда, ввели хороший порядок. Зарегистрируемся. Я вас спасу, Елена Дмитриевна. Ведь я не босяк в паршах, чтобы вы во мне не признали мужчину одного с вами круга. Остальное будет зависеть от Придорова...

Льола не знала, куда девать глаза от взора уставившегося на нее с выжидательной уверенностью Придорова. Что-то и готово было толкнуть ее на резкую отповедь самоуверенно покусившемуся распорядиться ею женолюбу и заставляло цепляться за его предложение, как за единственный способ спастись от голода. Поднимая опустошенные глаза, она вдруг встретилась взглядом с проснувшимся и глядевшим на нее ребенком. Будто двенадцатимесячный Ленька угадывал, на что решается мать.

Льола изменилась в лице на мгновение.

Терзаясь сознанием того, что готова принять позорное предложение инженера, она придумывала новые доводы, чтобы понудить Придорова не сразу требовать от нее ответа.

Она встала, спеша взять на руки ребенка, как защиту против опрометчивого согласия на сделку с мужчиной.

Стук снаружи заставил ее вспомнить, что пора притти старьевщику, и она почти с радостью быстро открыла дверь. Это был, действительно, татарин, представший перед порогом комнаты с расстроенным видом.

Он сразу залопотал, подсекая неясную надежду Льолы:

— Не надо, барынь, епанча! Давай деньга назад! — и, крутнувшись на пороге, с азартом излил объяснение: — Мая все покупаем: юпка, копта, хабур-чебур всякий. А царский епанча и золотой штука большевики отнимают на базары. На ясак берут! Ерлык дают! Зачем ерлык казанским купцам? Давай деньга назад! Мая земляк Мустафа-Гирей-Оглы в вастрог повели за епанча с богатый барынь. Давай деньга назад!

Верно или не верно было, что большевики отнимали предметы роскоши, перекупаемые старьевщиками у поставленной вне закона буржуазии, —Льола поняла только одно — что она должна возвратить татарину деньги, что рушатся все ее расчеты, связанные с немедленной продажей палантина. Конечно, если не этому, то другому старьевщику продать вещь удастся, но сколько за нее заплатят и когда это будет? А она сегодня же должна купить продуктов, — ожидавшаяся выручка от продажи была единственной ее надеждой, если она не хотела оставить ребенка без молока и в нетопленной комнате.

Будто во сне, отдала она обратно татарину деньги. Татарин обрадованно вцепился в них, продолжая твердить о том, что он покупает юбки, и, не дав заметить, что особо переглянулся с Придоровым, нырнул бесследно в коридор. Льола убито взяла на руки ребенка, не смея поднять глаз на сидевшего с видимым бесстрастием Придорова. Стон вырвался у нее сквозь стиснутые зубы, и она, чтобы не показывать слез гостю, стала ходить с ребенком по комнате.

Придоров крякнул.

— Елена Дмитриевна, решайтесь! — напомнил настойчиво он, вставая. — Не губите себя. Вы пожить можете. Даже хорошо, что этого торгаша кто-то перепугал. Палантин вам пригодится еще. А денег не откажитесь взять у меня — я кладу на стол двадцать тысяч пока. Больше так жить вам нельзя... Решайте!

Он стал среди комнаты.

— Я согласна... —сказала, шевельнув глыбой слов, Льола. — Только... лучше зайдите вечером или завтра, переговорим об этом.

— Вот. Э-эх! Ха...

Придорова потянуло немедленно к телу Льолы, но чувствуя, что несчастная женщина должна пересилить еще себя, чтобы примириться с собственным решением, он удержался и, закурив, собрался уходить.

— О малыше не беспокойтесь, — я немедленно устрою все. А в Москве справимся о Луговом...

— Хорошо, — согласилась Льола.

— До свидания!

Большевистский хунхуз Стебун — это один из не сработавшихся в Харькове с товарищами наркомов Украинской республики, перешедший на партийную работу.

У него драма. Две драмы одновременно.

Первая драма — по работе. Он проводил в ряде го

родов предпринятую в это время чистку партийных рядов. К оценке состава партии подошел с меркой подпольщика-идеалиста, не признающего в соратнике-коммунисте никаких отступлений от подвижничества на партийном посту. Попытался свирепо громить приблудничество нестойких элементов, просочившихся в ряды партии. И срезался. Партийный центр поставил вопрос о перегибах в линии Стебуна при сортировке партийцев. Его вызвали для объяснений.

Вторая драма тяжелее.

Ребенок заболел у Стебуна. Заболел сын у него, единственный трехлетний Котька. Это было первое, что узнал Стебун, возвратившись из центра в Одессу, где жила его семья.

Стебун — скоба из железа. Тут не выдержал — заскрипел.

Стебун жил в одном из советских домов. Две комнаты, общая кухня, жена, Котька и телефонный аппарат.

Поселился здесь явочным порядком, вскоре после того, как ликвидирован был врангелевский фронт.

Жена перед замужеством была начинавшей артисткой. Гражданская война прервала ее сценическую карьеру, посадила на паек, столкнула с крупной личностью Стебуна — и вот брак.

Стебун заставил ее читать. Она пробовала работать в учреждениях в качестве помощницы секретаря и иностранной корреспондентки.

Работу оставила, когда родился ребенок; после родов тяжело болела. Стебун отправил ее на время в Крым.

Выздоровела, возвратилась в Одессу. Ссылаясь на расходы, связанные с заботой о ребенке, стала нажимать на Стебуна, требуя усиленного внимания к вопросу о заработке..

Стебун, мотался ли он в разъездах, выполнял ли обязанности инструктора или оседал ненадолго в центре в качестве наркома, — всегда одинаково был занят днем и ночью.

Но, уезжая теперь для объяснений в центр, после чистки организации в Одессе, партийный ломовик поразился случайно открытому, новому для него обстоятельству: жена усердно писала какие-то полубеллетристические бессодержательные статейки. Стал расспрашивать ее и вырвал признание, что это — для товарища Диссмана, который ее «материалы» печатает в каком-то приложении к газете.

— И редакция не выпроваживает тебя с этой галиматьей? — возмутился Стебун.

— «Выпроваживает»?! Я за свои заметки уже три раза получала деньги! — фыркнула жена, беспокойно стараясь отвязаться от щекотливого разговора.

Это была весьма молодая сравнительно с Стебуном особа, стократ румянившаяся и пудрившаяся на день. От колен и до локтей, от кудряшек головы и до пяток— модель салонной киногероини.

Она боялась, что муж догадается по сделанному им открытию о многом другом, что она скрывала от него.

И почти вырвав из рук Стебуна два писчих полулиста, на которых было изложено назидательное поучение об отсутствии чинности в рабочих клубах, она нервно стала искать место, куда сунуть заметку от глаз мужа.

Но Стебуну было не до догадок. Надо было получить путевку, добыть билет, договориться с двумя-тремя сторонниками, поддерживавшими его линию. И он уехал, не установив ничего окончательно о доподлинных помыслах жены. Потребовал коротко, чтобы она не только сочинительствовала, но и смотрела за мальчиком, который откуда-то научался сквернословить и дичился всякого нового человека.

Возвратившись с достаточно издерганными нервами, главковерх семьи застал мальчика уже втечение нескольких дней лежащим в постели в жару. Жена, не ожидавшая его приезда, подозрительно забеспокоилась и странно повела себя. Несмотря на то, что денег Стебун мог давать ей лишь столько, что их еле-еле должно было хватать на существование, на руке у нее он увидел золотые часики в камешках. Не успел, однако, он спросить ее относительно их происхождения, как, выпорхнув куда-то, она возвратилась уже без часов: спрятала, рассчитывая, что он их не заметил.

Стебун о своих открытиях промолчал, но наблюдения продолжал.

— Доктора звала ты? — спросил он, только успев раздеться и сейчас же направляясь к постели больного ребенка,. чтобы приласкать его.

— Звала. Вчера вечером был, прописал питье. Я хотела сейчас давать. Вот это...

У постельки Стебун вытянулся и отдернул протянутую к стонущему мальчику руку.

— Что это?!

Лицо больного было в гноящихся волдырях. Клей сукровицы, вытекавший из язвочек, образовал на личике корку и продолжал сочиться, склеивая ресницы.

Котька измученно стонал, силясь расщепить веки.

— Это сегодня утром у него сыпь какая-то показалась, — оправдывалась мать. — Вчера еще не было.

Мальчишка, открыв, наконец, глаза и узнав отца, на мгновение смолк, забывчиво потянулся было к нему, но только взвизгнул, сваливаясь обратно, и стал метаться, вонзая пальцы в лицо.

От лица нехорошо пахло.

У Стебуна внутри все сжалось. Одной рукой он схватил ручонки сына, чтобы не дать ему раздирать себе щеки, другую положил на горячий лобик. Потом взял со стола лекарство.

Скрипнув зубами от отчаяния, он постарался придать своему голосу ободряющий, беззаботный тон.

— Что, брат Котька, прижгло! Даже поговорить с отцом не хочешь. Вертишься? Ничего... Не умрешь, брат. Не задавайся будто мужчина: тебе все одно только два месяца. Выпей-ка лекарства, а ну...

Малыш-отсосок уже имел свои претензии. Он очень гордился своим возрастом и кровно обижался, когда его возраст преуменьшали. И раньше, когда Стебун при заездах домой, дразня мальчика, насмешливо повторял: «Тебе только два месяца, тебе два месяца! Не задавайся, шкет! » — мальчик неизменно выходил из себя, неистовствовал и, доходя до истерики, топал ногами, сжимал кулачишки. — «Тебе самому всего три года! Тебе самому всего три года! Вруша-Илюша! Вруша-Илюша! »

Но теперь возмущавшая мальчика шутка возымела только то действие, что больной с беспомощным равнодушием вытянулся под рукой отца, закрывая глаза.

На мгновение ему как будто стало легче. Но, учуяв лекарство, он испуганно съежился и со стенающим лепетом выговорил схваченную кое-как Стебуном жалобу протестующего мученика:

— Родной отец мучает! O-о! O-о! O-о!.. Родной отец мучает!

От этого жгучего упрека внутри неподатливого на жалобы Стебуна все перевернулось. Рука с лекарством беспомощно отстранилась от больного. Но ребенок снова закрыл глаза и, слабея от болей, продолжал стонать.

Кроме ласки никакого средства облегчить мучения сына у Стебуна не было. Ласка же до ребенка не доходила. Как сделать, чтобы болезнь для мальчика не была по крайней мере пыткой? Стебун не знал. Оставалось уйти прочь от постельки.

— Доктор когда придет? — повернулся он к женщине, ждавшей распоряжений мужа.

— Через два часа... Если хочешь, Иля, я позову его, чтобы он сейчас приехал. Или позовем какого-нибудь другого доктора, потому что этот такой чурбан! Ворочал-ворочал его, ни слова не сказал, сунул рецепт и ушел.

Зина — так звали испуганно поддабривавшуюся к Стебуну жену — была сама не своя. Она чувствовала, что Стебун о чем-то выжидательно не договаривает, и от его недомолвок с методическими сухими вопросами и движениями каждую минуту готова была провалиться сквозь землю.

«Все знает! Заметил часы! » — чувствовала она и ждала катастрофы.

Но Стебун был слишком потрясен тем, что происходило с сыном. Отчаявшись перенести то, что он видел, он оставил ребенка. Не зная, что с собой делать, вышел из дома, чтобы прошагать несколько улиц и хоть за думами, в бесцельном хождении освоиться с несчастьем. Но, возвратившись, он нашел то же, что оставил: пугливо оглядывающую его жену, заставляющее хвататься за голову стенание мучающегося ребенка. И Стебун заметался. То потерянно выходил из комнаты, не глядя на жену, то снова входил, пробовал положить руку на головку мальчика, скрипел зубами от его стонов и снова выходил, чтобы покружиться несколько минут в соседней комнате.

Когда пришел доктор, Стебун угрожающе остановился у постельки, сбоку от него.

Зина, надевшая простенький домашний пеньюар вместо нарядно расшитой блузки и короткой юбочки, в которых она была, когда приехал Стебун, уже не силилась даже обманывать мужа. Как приговоренная стала возле окна и с нервическим напряжением следила за движениями мужа.

Доктор, взглянув на ребенка, нехотя подошел к постельке.

— Вот что... Виноваты сами! Все ясно!

Он выпрямился и махнул безнадежно рукой.

Стебун сунулся плечами вперед, вырвал из кармана руки.

— Ничего не ясно. Что у него?

— Видите язвы?

— Вижу... А что это — язвы?

— Стыдно же не знать этого! Натуральная черная оспа... Не позаботились о том, чтобы сделать мальчишке прививку. Культурные люди! А еще ахаете... Эх, народец!

У Стебуна в голове зазвенело. На мгновение он тяжело схватился за стул, ожидая, пока прояснится сознание, механически тяжело поднял судорожно сжатую в кулак руку. Тихо повернулся к жене.

Молодая женщина, также со сжатыми кулаками и стиснутыми зубами, подалась несколько от мужа и вызывающе ждала всего, что могло разразиться.

— Ты же меня заверила, что оспа привита... а?..

— Попробовал бы ты походить по этим амбулаториям сам, а то жена изволь таскаться... «Заверила»!

Стебун грузно переступил с ноги на ногу, придвигаясь к жене и не сводя с нее глаз.

— Ах! — женщина начала пятиться к дверям.

Доктор бросился к хозяевам и сурово взял оглушенного негодованием Стебуна за руку.

— Успокойтесь, товарищ Стебун! Не видели вы разве встрясок хуже этой? А? А ну, выпейте-ка вот воды...

И он, живо оглянувшись, с необычно быстрой предусмотрительностью подступил к нему, подавая воду.

Стебун, проведя руками по лицу, так что на висках и на скулах выступили багровые пятна, отстранил его.

— Спасибо, доктор! Не беспокойтесь, я удержу себя в руках... Может ребенок все-таки выдержать болезнь?

Доктор пробежал взглядом по постельке и отрицательно мотнул головой.

— Сколько он еще может мучиться?

— Дня два... Облегчения теперь не будет.

— А-а!.. — простонал Стебун. — Хорошо, доктор! — махнул он рукой. —Простите за беспокойство и спасибо за посещение. До свидания...

Стебун оглянулся.

Женского существа, которое, будто по надутому бумажному кульку, хлопнуло рукой по его счастью и разбило его, — не было. Зина вышла, как только предостерегающее вмешательство доктора остановило занесенную над ней руку мужа.

Он посмотрел с полминуты на ребенка, вздрагивая от его стонов. Шатаясь, порылся в ящике письменного стола, разыскал среди склянок, старых ручек и принадлежностей для бритья порошок морфия, сел с этим порошком возле постельки, положил снова руку на головку ребенка и опустил сам голову...

Жена притаилась в другой комнате.

Теперь попавший в переплет событий ломовик-партиец стал сопоставлять свои наблюдения над поведением жены и делать выводы. И были так тяжелы эти выводы, что он несколько раз то разгибал спину, то со скрипящим стоном снова сгибал ее, опуская голову.

Он пришел к заключению, что жена имела любовника. Этим любовником был более молодой и более, чем Стебун, занятый своей карьерой редактор журнала Диссман. Недаром Диссману понадобилось поощрять легкомысленную женщину на сочинительство невежественных заметок в газету...

И другое заключение напрашивалось. В женщине, несомненно, были остатки любви и к мужу. Но частые отлучки Стебуна разобщали его и ее, и она поскользнулась, сама ужасаясь тому, что после этого должно было произойти.

И, наконец, последнее заключение — заключение о том, что, несмотря на остатки любви этой женщины к нему, он уже любить ее и жить с ней не сможет. Делить жизнь с женщиной, которая, меняя постель на постель, допустила, чтобы ее ребенок живьем сгнил? Это была бы не жизнь мужа и жены, а полная фальши связь людей, ненавидящих друг друга.

С этой связью надо было кончать.

Он решил это, и еще больней его пронизал повторившийся стон сына, переворачивая в нем душу.

Облегчить мучения ребенка было невозможно. Но зачем заставлять его еще два дня мучиться, если от пытки его не облегчит даже сон? Мальчик метался в забытьи, ничего не видел, ни на что не отзывался, не поворачивался даже — ни тогда, когда его звал отец, ни тогда, когда Стебун прижимал к его головке руку. Ребенок только пытался хвататься руками за изъязвленное лицо.

Стебун мог избавить его от страдания, только погасив язычок пламени его жизни. Пускай это будет убийство. Ребенку меньше пытки. А для него, Стебуна, это единственный способ проявить человеческое чувство к умирающему сыну. По крайней мере это дорогое существо не будет еще столько времени гореть и терзаться, сколько предсказывает доктор.

— Точка! Другого выхода нет!

Но и решившись на это, Стебун не в силах был сразу вылить ребенку в ротик яд. Он вспомнил, —как прежде, при его возвращении домой, радовался мальчик, научившись узнавать его приближение еще по шагам в коридоре, как он лепетал те газетные и митинговые слова, которые чаще всего употреблял в разговоре сам Стебун. Теперь ребенок будто никогда ни этих слов, ни ласки отца, ни самого Стебуна не знал.

Стебуна от нервного потрясения начало лихорадить.

Надо было решаться.

В винном стаканчике Стебун разболтал с водой порошок, оторвавшись на минуту от ребенка. Теперь он сидел с этим стаканчиком, закрыв глаза и слушая стукотню своего сердца.

Он знал себя. Знал, что никогда угрозы смерти, ни его собственной, ни чужой, не загораживали пути перед его прямолинейным поведением. И на этот раз свою нервную систему он удержит в подчинении, хотя и оторвет от своего тела этот кусок мяса — Котьку, сына, Котьку, единственное существо, отсосок его крови, его мозга, его кипучей мысли. Больше ведь не будет ни сына, ни дочери, воплощающих живой послед его крови, потому что вообще до семьи ли Стебуну теперь, когда что-то происходит вокруг и линяет все: тут — Диссманы, там — осечка в самой, казалось бы, правильной линии партийного поведения...

Надо решать.

Стебун раскрыл затуманившиеся глаза, скрипнул зубами, поцеловал сына. Приподнял его за голову, разжал ротик и влил морфий.

Ребенок заметался.

Стебун бросил в угол комнаты стопку, звякнувшую с жалобным дребезжанием о пол, и бурно заходил по комнате.

— A-а!..

Он стонал и хватал себя рукой за горло, чтобы не хрипеть от боли, от зверской злобы на жизнь, от стыда. Он не сразу воспринял, как вошла в комнату, боязливо посмотрела на него и наклонилась к больному жена. Она ахнула, оглянулась, снова ахнула и вдруг зарыдала. Но только через какой-то промежуток времени, — Стебун сам не знал, сколько времени спустя, — звуки рыдания дошли и до его сознания.

Почти одновременно с тем, как он воспринял ее плач, она воскликнула:

— Иля, он уже умер!

— Да, умер... Я дал ему морфий, — обернулся и с безразличным спокойствием бросил он.

— Ты его отравил?! — исказилось лицо у женщины, когда она осознала значение его слов.

— Да... И на это если не жизнь, то какая-нибудь обвешанная тряпками индюшка без души и сердца толкнет!.. Собирайся хоронить его да перестань плакать...

— Иля! — вырвалось вдруг у женщины. — У меня самой теперь ведь все разрывается... Прости же!

И она порывисто поднялась, повернулась в его сторону.

Стебун устало махнул рукой.

— Все ясно... Если любовник завелся, то не до ребенка... Плохо только, что и свое женское и свое материнское чувство ваш брат ради блудни превращает в мыльные пузыри... Ни прощения, ни непрощения! Положим в гроб ребенка, отнесем его на кладбище— и тогда поступай как хочешь. Женой моей больше ты не будешь.

— A-а, так!..

— Да, так... Я пойду куплю гроб и закажу могилу.

— Обедать будешь?

— Нет.

Стебун очутился у вешалки, воткнулся в пальто. Пощупал, в кармане ли кошелек. Пошел.

Теперь переезд в поезде уже не представлял собою таких мытарств, какими сопровождалась бы всего год назад поездка из одного города в другой.

Придоров жениховски прифрантился. Впервые после долгого времени хорошо оделась Льола. Это вполне отвечало намерению ехать не без комфорта, в мягком вагоне.

Возле вагона пришлось остановиться. Проводник пропускал успевших нахлынуть ранее пассажиров, — образовалась небольшая очередь. Ничтожное обстоятельство в ряду всей массы других безразличных впечатлений в момент этой посадки дошло до сознания Льолы, заставило ее вздрогнуть и вспомнить еще тяготевшие над ней дни голода и нужды.

— Уезжаете? Напрасно, товарищ Стебун, не остаетесь в Одессе. Попросили бы мы Москву... Всех первосортных практиков центр отзывает.

Выражал сожаление молодой пухленький телеграфист, очевидно растроганный непредвиденным отъездом товарища. Тот, кого он провожал, —мужчина в пенснэ, с ранцевидной сумкой в руке и с постелью в чехле под мышкой, — пока входили пассажиры, два раза переступил возле телеграфиста, четко поворачиваясь и останавливаясь, будто он только что вышел из боевой, хорошо военизированной шеренги.

Льола схватила с одного взгляда фигуру этого человека, бесстрастно взиравшего на общую спешку. Услышав ненавистное имя «Стебун», она вдруг почувствовала странное смятение.

Занося ногу на ступеньку, бессознательно запечатлела в голове четкий ответ полузнакомого человека телеграфисту:

— Первосортные практики и в Москве нужны, товарищ Виктор...

Льола так ушла в себя, что не помнила, как были ею и Придоровым заняты места и как она очутилась на диване, в углу вагонной кабинки.

Она уже раскаивалась в своей необоснованной неприязни к тому человеку, по милости которого была покинута Аней и осталась на голод в четырех стенах школьной комнаты.

В ее памяти всплыла частичка жуткой действительности, кошмары которой она еще недавно испытывала.

Это произошло четыре месяца назад.

Льола с ребенком, которого в то время еще кормила грудью, возвращалась из Москвы в Одессу. Московский поезд шел только до Харькова, а там надо было хлопотать о том, чтобы заручиться возможностью дальнейшей поездки.

Одну случайную знакомку Льола попросила подержать дитя, а сама пошла рыскать по канцеляриям станционных начальников. Того, что ей нужно было, она добилась, но на это потребовалось много времени. И она замирала, зная, что ребенок давно не кормлен.

Но едва только она освободилась и, придя в зал, взяла у женщины малютку, как проезжающих стали выгонять с вокзала наружу, для того чтобы облегчить милиции возможность облавы на мешочников.

Льола до открытия зала очутилась среди нищего и беспризорного вокзального людняка на торговых задворках вокзала.

Это было, однако, не самое худшее.

Еще одно несчастье шло вместе со всеми другими. Среди привокзального толчка негде было приткнуться, чтобы покормить ребенка. Льола же как раз была в особом, чуть ли не единственном ее нелепом платье, с ошейником воротника и пуговицами на спине. Хоть рви его, когда надо открыть грудь. А ребенок полдня не получал молока, терзая мать жалобным писком.

Льола пометалась взглядом из стороны в сторону, ища уголок, где ее никто не видел бы.

Но везде громоздились экипажи, терлись от самого выхода вокзала и до ближайших домов группы и одиночки подозрительных завсегдатаев вокзальных проулков, кочевали и кричали возле лотков продавцы папирос, пирожков и вареной требухи.

Ребенок мог докричаться до родимчика. Сама Льола готова была сойти с ума от горя.

И тогда она решилась.

Тут же, на глазах толкущихся из стороны в сторону прохожих и проезжих она повернулась к стене, расстегнула пальто, подняла перед платья, открывая таким образом все исподнее, и сунула к груди ребенка.

Чувство жесточайшей обиды за свои несчастья и материнского страха за то, что ей не дадут покормить дитя, заволокло ей глаза туманом. И, заткнув рот ребенку, она с мучительной, смертной тоской ждала, что вот-вот кто-нибудь гикнет на нее. И она, интеллигентная, холеная даже, юная женщина, дойдя до состояния, которым обрекала себя на надругательство, почувствовала, что к ней обернулись раклы, курившие на корточках у края панели; подталкивая друг друга, приближались к ней двое гигикающих оборванцев в обмызганных пивнушками отрепьях.

Она повела безумным взглядом — и не успела отдернуть ребенка, чтобы повернуться и плюнуть в глаза зубоскалящим хулиганам, как все переменилось.

Ее беспомощность заметили двое мужчин, подъехавших к вокзалу и ожидавших возле крытого большого автомобиля, пока откроется вокзал.

Один из этих мужчин, в расстегнутой шинели, с пенснэ на крупном носу, имевший вид баррикадного бойца, не пропустил ни одной подробности из поведения Льолы и повернулся протестующе в ее сторону, лишь только она приложила к груди ребенка.

Затем он было остановился.

Но увидев, что двое бродяг хотят затронуть женщину, он дал знак своему товарищу и очутился возле хулиганов. Тотчас же его руки цапками тисков впились в плечи одного оборванца. Он, рывком, повернул парня словно мешок с кладью и отодвинул его на шаг от себя. Внезапно сделал то же самое и с другим. Потом, не сжав даже кулаков, указал вперед пальцем, выразительно хлестнул по проходимцам взглядом и коротко скомандовал:

— Него-дяи!.. Вон!

Сказано было так, что раклы немедленно улетучились.

А незнакомец, проводив их взглядом, поднял глаза на Льолу и, мгновение помедлив, решительно подошел к юной матери.

— Покормите, товарищ, младенца, пусть не плачет. Идите с ним в автомобиль. На этой машине я приехал, и она без дела будет стоять здесь часа два... Я тоже жду поезда...

Теперь у Льолы брызнули слезы.

Она едва не падала с ног и не имела сил ни сопротивляться, ни отвечать что бы то ни было заступившемуся за нее человеку. Только гнулась к ребенку и вместе с ним дрожала от судорог истерики, не двигаясь с места.

— Спасибо, спасибо! — не благодарила, а оправдывалась она за свое состояние, сгорая со стыда.

Незнакомец, увидев, что она сопротивляется, запнулся. Сжал сухие губы и жестко обрезал ее:

— Церемоний хотите? Не нюньте и идите, пока ребенок не закатился. Дурного об этом никто не подумает. Пойдемте!

Льола заспешила к автомобилю, и командовавший ею человек подвел ее к машине, от которой увел покорно последовавших за ним товарища и шофера.

Льола покормила Леньку. Товарищ человека, заступившегося за нее, оказал ей помощь при посадке. В одесском составе шел особый вагон «Центропечати», и этот товарищ убедил агентов пустить Льолу в их теплушку с литературой. Это уже было для Льолы настоящим счастьем, потому что агенты ехали на просторе и литературная теплушка имела перегородки. Льола радовалась удаче.

Доехав затем до Одессы, она вскоре забыла об этом случае. И лишь теперь вспомнила все, узнав в ненавистном ей Стебуне человека, избавившего ее от издевательства вокзальных хулиганов.

При первой встрече он производил впечатление особой властностью. Теперь же в нем была какая-то перемена.

Льола, пока Придоров размещал вещи, уткнулась взглядом в окно вагона. В купэ почти одновременно с ними вошла и, разместив при помощи носильщика свой багаж, взволнованно затолклась перезрелая девица в подсолнечнике помытых перекисью водорода кудряшек. Девица то садилась, то выглядывала в коридор, то совалась к окну, не находя себе места от вызванного отъездом избытка чувств.

А с Льолой творилось непонятное. Она была уверена, что сейчас же в купэ войдет и будет ехать в одной кабинке с Придоровым и с нею также и этот чужеродный и порывучий Стебун.

И она не ошиблась.

Сперва кто-то остановился возле полуоткрытой дверцы, уступая место другим, разбирающимся в номерах купэ пассажирам. Затем кто-то перед кем-то извинился. Одновременно в дверь купэ, где уже было трое пассажиров, просунулся чей-то серый бок, и Стебун, заставив всех оглянуться на себя, оказался в проходике между двумя диванами.

Он дернул кверху суховялым желвачным лицом, блеснув по промежутку купэ зайчиками отражений от стекол своего пенснэ, жестко подержал одно мгновение на уровне с верхней полкой остьецо полинялой и пересохшей, как крошка турецкого табаку, бородки и, найдя для вещей место, ткнул на свободную сетку свой багаж.

Опускаясь с нижнего дивана, на который он привстал, чтобы дотянуться до сетки, он полувыжидательно скользнул испытующим взглядом по попутчикам.

Льола затаила дыхание и отвела на мгновение в сторону глаза, ожидая, узнает ли ее вошедший и захочет ли он вспомнить свою встречу с ней.

Но Стебун, чуть задержав с легким изумлением на ней глаза, перевел взгляд на Придорова, а через секунду уже снимал пальто и, вынув из кармана газету, с особой необщительностью, так недружелюбно загородился ею, что Придорову, собравшемуся с ним поговорить, пришлось только крякнуть.

Лимонноволосая девица воскликнула, лишь тронулся поезд:

— Слава тебе, господи!

— Далеко едете? — сочувственно поинтересовался Придоров.

— До Москвы. Боже, двое суток!

— Да, двое суток. А вы спешите-с?.. Служите там?

— Да. Поскорей бы эти станции... Была здесь в командировке для инструктирования Профессионального союза печатников. Объясняла правила ведения отчетности... Не моя даже специальность. Я училась товароведению. Но товароведение никому не нужно теперь. А если нигде не служить, то бог знает за кого и считать все будут. Спасибо, знакомые порекомендовали заведующему одному. А в союзе и жалованье, и хоть никто не понимает в деле, зато меня по бухгалтерии считают ответственным работником. Уже второй раз командируют в провинцию. Пошлют, а тем временем без меня натворят такого, что мне потом и по праздникам приходится сидеть на работе. Вот и надо спешить для своей же пользы...

Девица с ужимкой, претендующей на выражение скромного достоинства, убедительно тряхнула головой. Не могло, однако, быть сомнения в том, что говорилось все это с целью прихвастнуть перед другой женщиной, ехавшей не по делам государственного значения.

Льола так и поняла ее речь, не двинувшись от окна, возле которого сидела, и будто не слушая самоаттестацию попутчицы.

Придоров в неопределенном мычании выразил участие к положению девицы:

— Да... Значит вы у товарищей печатников министр финансов, можно сказать? Хе-хе!

Он с деланным смешком призакрыл глаза, и желая продлить разговор и боясь на каком-нибудь замечании попасть впросак.

Стебун связывал его. Девицу можно было настроить на любой лад и заставить ее изливаться в душеспасительных сплетнях насчет большевиков. Но подозрительно таящий что-то в непогодных желваках лица и непрошенно вторгшийся к воспитанным людям пассажир с газетой мог придраться к первому же критическому замечанию, связанному с политикой большевиков, и тогда вся поездка была бы испорчена.

Придоров поэтому, пересиливая себя, заискивающе приспосабливался и к девице и к шуршавшему листами «Известий» незнакомцу.

Девица же, увидев, что Льола оторвалась от окна, чтобы заглянуть в зеркальце и скрепить черный абажур волос дорогими красными гребенками, попросила разрешения взглянуть на них; взяла одну заколку в руки и похвалила:

— Очень миленькие... Но я не люблю. Все считают, что брюнеткам лучше зеленое или красное, а вот у меня вкус: не выношу ярких цветов.

И она критически поджала губы.

Льола рокотно рассмеялась.

— Ха-ха-ха! Как забавно! Есть катехизис и на это, оказывается. Нужна теория причесок и философия о цвете шпилек и блузок...

— Что же у вас... скажете, вкуса нет? — обиженно возразила девица.

Льола знала, что ее слушают не только девица и

Придоров. Хотелось под видом разговора с пассажиркою сказать что-нибудь не дамски пустое ее недоступному заступнику, Стебуну, и она с значительной краткостью кстати навернувшимся ответом оборвала разговор:

— У меня вкус к людям.

Стебун, не отставляя газеты, оторвался от чтения. Его будто шевельнуло, и он с интересом поглядел на молодую женщину. Желваки его лица мягко разгладились, и он на мгновение весь засветился. Когда Льола поймала его взгляд, это почти осчастливило ее.

Но Стебун снова уже читал или делал вид, что читает.

Он чувствовал, что происходит вокруг него. Личность каждого из пассажиров говорила сама за себя. Невольно сложились в душе приблизительные характеристики каждого.

Этот зверозубый одессит, спутник молодой и странно-бывалой уже женщины — акула. Поддакивает чванящейся профсоюзной казначейше что-то о горячке работы в союзе и сам давится каждым собственным междометием. Печонка советского бытия не переваривает. Но хищник боится выказать себя.

Девица — хвастливая дура. И до Москвы не выдохнется. Сто раз расхвалит порядки, от которых зависят ее шкурные дела, и тут же наговорит тысячи пустопорожних жалоб — ради того только, чтобы подладиться к тону собеседников.

Существо, внешне наиболее человеческое, приблизительно двадцатидвухлетняя красивая женщина — менее всех в то же время самостоятельна. В ее манере молчаливо замыкаться в самое себя и приниженно садиться к сторонке — какой-то надрыв. Не жену этого сухобродого моржа напоминает она, а его принадлежность какую-то. Но ведь еще недавно эта гражданка в качестве беспризорно ехавшей матери не имела места, где приткнуться, чтобы покормить ребенка. Что же случилось после того? Душок протеста в ее ответе инструкторше свежо пахнул на разборчивого Стебуна. Но это животное... Муж?..

Стебун стал ненавидеть без всякой видимой причины, как самого кровного своего врага, барски сочного, подобно рождественскому балыку, Придорова.

В свою очередь и Придоров перехватил в прозрении того, кем была личность недоступного пассажира, отгородившегося от спутников газетой.

Придоров, пока не поделился с ним хотя бы несколькими замечаниями, не мог чувствовать себя спокойно в купэ. Шомпольная стегучесть семижильного и заведенного на рабочий лад Стебуна не оставляла сомнения что он не из стана случайно проезжающих по своим делам обывателей. Это, очевидно, был большевик. Но и с большевиками Придорову было не в первый раз встречаться. Надо было, чтобы только заговорил он хоть о чем-нибудь.

И Придоров наконец улучил момент.

Стебун оторвался для передышки от газеты и оглянулся на присутствующих.

Тотчас же Придоров стянул губы в фальшивую сочувственную улыбку и с почти непосильным для него интересом к вопросам коммунистической политики поделился догадкой о газетных новостях, намекая на разительную перемену отношений со стороны правительств буржуазной Европы к советской власти. Это было время, когда одно за другим несколько капиталистических государств объявили об установлении дипломатических сношений с правительством рабоче-крестьянского государства. Придоров, давясь улыбкой, сладко спросил Стебуна об этих приятных для большевиков событиях:

— Всё признают и признают нас?

Стебун беспокойно шевельнул газетой и с недоброй сухостью поиграл глазами на спрашивавшем.

Кого «нас»? —прищурился он с рассчитанным презрением. — Компанию одесской черной биржи?

Придоров дернул беспокойно губами, испуганно оглянулся вокруг, прижимаясь к спинке вагона, и, спрятав глаза, отважился объяснить:

— Я — советский гражданин, гражданин пассажир! Может быть, и мне интересно, чтобы нас уважала Лига наций.

— А... Это именно не всякому советскому гражданину интересно.

И Стебун, бросив газету, вышел.

Льола пренебрежительно покосилась на Придорова.

«Не заговаривал бы уж лучше, если отступать некуда», —шевельнулись в ней и досада и удовольствие оттого, что Придоров нарвался на отпор.

Придоров же перетрусил на-смерть, хотя и силился скрыть это. Наклонился к уху Льолы, чтобы не слышала спутница, и предостерегающе шепнул:

— Из Чека или поездной шпион... Смотри, не задень чем-нибудь! Еще придерется, и в подвал через такого попасть недолго...

Льола остановила остолбенелый взгляд на Придорове. У нее было свое мнение по поводу закулисной стороны некоторых его дел, но что он способен галлюцинировать чекистами, она не могла ожидать.

Она с горькой досадой отвернулась':

— Пусть шпионит... Глупость!

Стебун прильнул к окну в коридоре и думал о том, что найдет он в Москве, что заполнило бы его после потери семьи.

Всякий знает, что такое центр Москвы. Это стадион движений революционных масс и средоточие прославленных на весь мир театров и площадей. Это место, где даже водосточные трубы парадно выступающих дворцов гудят маршами коммунизма, а очереди трамваев и автобусов вздваивают ряды, равняясь по башням Кремля.

Но у самого выхода к этому центру, в тылу одного из театров, примостилась промозгшая до самого нутра двухэтажная руина, которая, несмотря ни на что, хранит название «Централь».

Дом этот некогда был третьеразрядной гостиницей. Во время революции его муниципализировали, и в него явочным порядком вселялся всякий, кто не имел лучшего пристанища. Те, кому деваться было некуда, не брезговали ни изодранными обоями, ни полумраком коридоров.

Дом долго был бесхозяйственным. Это представляло ряд удобств для особых жителей столицы, играющих в жмурки с жизнью. Поэтому дом видел в своих стенах и дезертиров, и мешечников, и спекулянтов с Сухаревки.

Но соседство с особняками и дворцами учреждений столичного центра обязывает.

Домом попробовал овладеть губком. В «Централе» появился комендант дома Русаков, который побывал в губкоме, получил мандат и начал орудовать жилищными делами и райжилотдела и партийных работников.

Это был человек фронтового покроя. Лицо и глаза скрытые и осмотрительные, а все обращение с людьми такое, будто привык гражданин Русаков к командным ухваткам, но должен был подавлять характер. На разговоры он почти никогда не давался, но удивил «Централь» тем, что вошел в положение жильцов.

Ему было менее тридцати лет, а небольшой рост, худощавая фигура и полувоенная одежда — галифе, сапоги,. серая рубашка с черкесским поясом под курткой-гусаркой, шапка-кубанка — молодили его еще более. Но эта же одежда придавала ему и некоторую комендантски-службистскую корявость, в то время как лицо с особой какой-то, замкнутой от посторонних

выразительностью свидетельствовало о несомненной интеллигентности жилотдельского квартирьера.

Назначение Русакова комендантом «Централи» почти совпало с тем временем, когда Коммунхоз вследствие новой экономической политики начал восстанавливать гостиницы, выселяя из них жильцов. Жильцам «Централи» также предстояло убираться из своих углов. А деваться им было некуда. Русаков, предвидя это, взялся отстаивать «Централь».

В тот день, когда решалась судьба дома, он по разным делам толкался в райжилотделе в кабинете заведующего. Повернув посвоему решение относительно «Централи», он вышел в коридор и вдруг столкнулся здесь с осторожно загородившим ему дорогу мужчиной, инженерская фуражка которого обнаруживала специалиста, работающего на советской службе.

Этот инженер, увидев Русакова еще в кабинете заведующего, с безграничным удивлением отступил в угол. Затем украдкой вышел, побродил по коридору и теперь вдруг выступил, останавливая коменданта взглядом, исполненным сенсационного всполоха.

Встретив этот взгляд и узнав человека, смотревшего на него, Русаков на мгновение растерялся и отступил. С катастрофической беспомощностью мгновение помедлил, но, потемнев от безвыходности, пересилил себя, бросил осторожно проплывший вокруг неспокойный взгляд и с деланой беспечностью выговорил:

— Узунов! Как вы попали сюда?

Узунов с испытующей медлительностью пожал плечами. Тихо возразил:

— Я же не спрашиваю — как вы «попали» или пробрались сюда... Это щекотливый вопрос. Это вас здесь Русаковым зовут?

Русаков вздрогнул.

Что-то хлестнуло его в вопросе Узунова о той фамилии, которой он назывался. Несколько мгновений он не шевелился, тяжело дыша, а затем потер виски, поднял тяжело голову и с покорной краткостью признал:

— Благодаря этому я спасся... Хотите — не узнавайте меня, и разойдемся...

Узунов мягко взял его за руку, заставляя следовать с собой по коридору, и, оглянувшись, деликатно предостерег:

— Это меня не касается, Всеволод Сергеевич! Вы ошиблись — ничего не поделаешь. Не мне судить вас. Но раз уж вы тут, то мне нужно, чтобы вы мне помогли. Давайте, выйдемте на улицу...

Русаков сник головой, вопросительно оглянув инженера, и они вышли.

Узунову не нужно было знать ничего другого о знакомом, которого он встретил. Достаточно было одной столь неожиданной встречи, — об остальном, что его могло интересовать, легко было угадать. Он и не спрашивал ничего, а только, держа за локоть потрясенного, как и он, встречей человека, несколько мгновений успокаивался. Пока они вышли на улицу, он уже решил, что судьбы Русакова ему в разговоре больше касаться не следует. Они остановились, и он, осторожно подбирая слова, объяснил:

— То, что вы здесь свой человек, скорей всего поможет мне устроить дело, за которым я пришел. А я отчаялся чего-нибудь здесь добиться. Ваши дела вы можете устраивать, как хотите, и можете быть уверены, что я ни в обморок от того, что вы вынуждены делать, не упаду, ни тыкать пальцем в собственную добродетель не буду. У вас с жизнью плохая игра вышла. Но не от нас это зависит. Вы хватили всего, наверно...

В голосе Узунова звучали нотки сочувствия. Но он испытывал неловкость, ведя уличный разговор, и спешил.

Русакова тронула его деликатность. Почти помимо воли он ответил надрывистым признанием:

— Ах, Яков Карпович, я лучше чем кто другой вижу, что одна моя ошибка будет давать себя знать мне всю жизнь... Я не каюсь, но разве я не мог бы жить лучше других? Перевернулась жизнь!

— Да, она все-таки перевернулась, как мы ни отмахивались от этого... Но это — тема большая. Давайте говорить о том, из-за чего я вас остановил. Я обещал и волею-неволею обязан устроить недели на две квартиру одному нашему бывшему коллеге...

Русаков вопросительно поднял глаза.

— Придорову, —ответил на взгляд Узунов. —Он наднях привозит сюда за покупками какую-то свою сожительницу. Я обещал устроить его. Но у меня, у жены бывают студентки, комсомолки, да и дети у нас... А от Придорова, вы и сами знаете, пошлятиной разить будет на всю Москву. Какая там у него сожительница— еще неизвестно. Чтобы не заводить в доме кабака, я решил отыскать ему сто квартир, только пусть не показывается ко мне. Но хожу уже два дня — без толку. В жилотделах одно: «Подайте заявление — запишем в очередь». А я, если комнаты не отыщу, мужества отказать ему, когда он приедет, не наберусь. Вы, если человек здесь свой, можете мне устроить. Выручайте...

Русаков подумал мгновение.

— Хорошо, — согласился он. — Это как раз я могу сделать без всякого труда. У меня комната и комендантская канцелярия. Поселюсь в канцелярии, а им освобожу пока комнату. Направите его, когда приедет, ко мне. Я вам дам адрес «Централя». Это тот дом, в котором я живу. Но только пусть он спросит там Калашникова. Есть такая семья, которую я предупрежу. Я хочу, чтобы Придоров и не подозревал о моем существовании в Москве. Дверь в свою комнату я замкну и заставлю шкафом. Приму меры к тому, чтобы он не увидел меня ни в доме, ни где-нибудь на улице. Хотя растительность меня и изменила, но вы, например, узнали меня сразу, Придоров же способен на все, если узнает меня...

— Это и я имею в виду...

— Ну вот, это делаю для вас, Яков Карпович. Можете по жилотделам не путешествовать.

— Спасибо! Искренне пожелаю вам всего хорошего.

Полминуты с интимностью недосказанного уважения и сочувствия друг к другу инженер и комендант, прощаясь, жали друг другу руки и как-то оборванно расстались.

Положение их было неравно. Узунов не только был специалистом и занимал ответственную должность на электрической станции, но и приобрел репутацию советского общественника, предложившего ряд проектов государственного электростроения. Русаков же был человек, с которым Узунов мог вести разговор, только не договаривая чего-то и сдерживаясь, будто было что-то темное в личности коменданта.

Да это так и было в действительности.

Комендатура в «Централе» для Русакова была результатом его изворотливой и вынужденной обстоятельствами предприимчивости. Раньше он никогда комендантом не был и не помышлял им быть. Не помышлял еще недавно и работать при советах.

Его прежняя профессия — практикант техник. Всего два года назад он был совсем счастливым человеком. Сейчас же после Октябрьского переворота женившись на красавице-наследнице одного фабриканта, он, пришпориваемый счастьем этой женитьбы и любви, считал устроенной всю свою жизнь. Но последовала гражданская война, национализация и перетряска всего того, что служило основанием для жизни людей того круга, с которым он был связан. Он с женою переселился в Одессу. В Одессе увлекся противобольшевистской кампанией своих знакомых. Присоединился к белому офицерству. Воевал в Крыму, участвовал в расстреле одной деревушки. Пережил разгром белых и в одном из последних боев на фронте, будучи ранен при отступлении в плечо, остался на месте сражения. А к этому времени уже начал кое в чем каяться. Сообразив, пока продолжался бой, что поражение белых — поражение окончательное и что его могут расстрелять, когда красноармейцы будут подбирать раненых, решил принять меры. С убитого красноармейца снял шинель и шлем, переоделся, посмотрел документы и явившимся санитарам назвался Александром Русаковым.

Пока лечился в госпитале, присматривался к нравам и манерам советской среды. Понял, что советская власть крепнет. И твердое решение принял — имя Русакова оставить за собой не на прокат, а навсегда. Настоящая его фамилия — обещать хорошего ему не могла. Особенно если бы установили, что он был в карательной экспедиции. И вот он вылечился, попал в Москву с санитарным поездом. Случай помог ему здесь сделаться комендантом, и он в этом положении закрепился. Но под гнетом сознания лживости своего положения с трепетом теперь ждал, что кто-нибудь откроет в нем бывшего белогвардейца. А открыть его могли знакомые по Одессе и Киеву, знавшие, что он пошел к Врангелю. У него была жена. Но и ей самое лучшее было — не давать ничего знать о себе. Ибо жить вместе и даже встречаться было невозможно, — по поведению жены чекисты сразу почуют его существование, а тогда не перестанут дергать и ее.

И Русаков затаился, умертвил в себе все, что могло обнаружить в нем прошлое, усвоил в своем поведении все, что могло аттестовать его как одного из отслужившихся бойцов Красной армии.

Таковым его и считали все, кто знал в Москве.

Он устроился, но это было как раз наиболее голодное время. Русакову пришлось изворачиваться. Пайки были ничтожны. Пришлось первое время заимствовать продукты у жильцов «Централя» и снабжаться за счет мешечников. Некоторых из них, занимавшихся наиболее откровенно спекуляцией, он выселил, освободив часть комнат, и вселил в них партийцев. Для остальной массы жильцов отстоял «Централь». Считал, что от его заступничества никто не пострадает. Нужно было только изворачиваться, вглядываться в происходящее; коммунистам в их деле— касалось ли это поисков жилплощади для них или выхода с ними на совместное политическое празднество в день какой-либо годовщины — помогать.

Встреча с Узуновым, знавшим его настоящее имя, предостерегла его об опасности его самозванства. Узунов, конечно, не выдаст, а если узнает кто-нибудь другой?..

Оставалось надеяться только на то, что от таких опасных встреч спасут его удача и собственная осторожность.

Он возвратился в «Централь». Вертушка советской жизни снова захватывала его в свои колесики. Сегодня же ему надо было и заглянуть в хозчасть губкома на всякий случай и произвести по поручению райжилотдела разведку в нескольких домах, где предстояли уплотнения и выселения. Но прежде всего надо было предупредить помогавшего ему хозяйствовать в «Централе» Калашникова о предстоящем приезде гостей, которых он не мог принять сам.

В доме сторожили его приход. Лишь только он открыл парадное и вдохнул в себя остро пахнущий кошками и крысами спертый воздух коридорного лабиринта, как перед ним оказался жилец Файн. Это был высокий, меланхолически унылый, будто вырвавшаяся после пожара из леса и получившая способность двигаться по Москве обгорелая стволина, еврей валютчик. Просунув в дверь всклокоченную голову и плечо, он сперва посмотрел, не расстроен ли комендант так, что к нему нельзя и подступить, а потом тихонько выскользнул из дверей и с жалостливой беспомощностью осведомился:

— Узнали вы, товарищ, теперь насчет нас? Будет нам покой или ждать, пока придет милиция да устроит на всех погром?

Только затронул Файн Русакова, как возле коменданта оказалось и еще несколько неспокойных жильцов.

Выскочила вдруг с кухни пылающая раздражением жиличка, жена театрального плотника, будто ждавшая, чтобы кто-нибудь только заикнулся об общей болячке:

— Так я и дамся, чтобы они громили меня! Кровопийцы! Душегубство! Расчертобесило их на нашу голову! Хоть бы уж клоповников бедных людей не трогали, так и то им не дают покоя, не дают спокойно жить в домах... Аманаты!

Проходивший в уборную губкомовский рисовальщик плакатов, не знавший, что жильцам грозило бедствие выселения, с недоумением замер около объяснявшихся, думая, что начинается ссора. Новые жильцы спешили на разговор, чтобы узнать новости о своей судьбе.

Русаков, не успев объяснить положение дел Файну, повернулся к смешно рассвирепевшей плотничихе и с сочувствием ценителя крепких слов выслушал весь залп ее изречений. Улыбнулся неопределенно заключительному аккорду и объяснил всем:

— Успокойтесь сами, граждане, и успокойте других жильцов. Выселения из «Централя» не будет. Жарьте картошку, Васильевна.

Он успокаивающе повернулся к Файну.

— «Централь» решили не трогать. Вероятно, жилотдел обойдется без него. Но во всех соседних домах завтра начинается уплотнение, чтобы было куда поселить жильцов из других гостиниц. Нас ради губкома не будут беспокоить.

— Так и лучше! — сразу удовлетворилась плотни-чиха. — А то гостиница! Выйдет из этой вонючей пропасти какая-нибудь гостиница! Строители!

Она ушла. Стали расходиться и другие. Рядом с комендантом остались только Файн и задержанный Русаковым бело-розовый, как обсыпанный мукой румяненький батон, парень, который вместе с матерью и старшим братом занимался в нижнем этаже «Централя» печением пирожков для продажи в разнос. Это и был Николай Калашников.

Файна сообщение Русакова о предстоящем уплотнении соседних домов повергло в беспокойство. Он, прежде чем уйти, хотел узнать об услышанной новости больше.

— Значит уплотнят и Файмана, товарищ комендант? Или этого нельзя вам говорить мне?

Русаков рассмеялся.

Файман, старожил еврей, проживавший в одном из соседних домов, негласно промышлял, как и Файн, рыночными делами. Два хитреца действовали компанией, но Файман был богаче. С началом новой экономической политики они стали промышлять товарами и валютой, не подавая вида, что торгуют. Кое-кто лишь из соседей, и в частности Русаков, знали об этом, но торговля преступлением теперь уже не была, а остальное никого не касалось. Трогательное беспокойство Файна хорошо настроило Русакова, и он с полушуткой предостерег:

У Файмана-то я непременно посмотрю квартиру. Но если у него просторно, то он уступит нам пососедски без войны кусочек жилплощади, когда нужно будет. Со мной он скорей сговорится, чем с милицией. Ха-ха! Так и скажите вашему компаниону.

Файн тоже озабоченно хмыкнул, считая это за конец разговора.

Русаков с улыбкой, как к приятелю, повернулся к пирожнику, на что тот ответил такой же, исполненной влюбленности улыбкой.

— Товарищ Калашников, я поговорить с вами хочу...

— К вам итти? С удовольствием, товарищ Русаков.

Младший Калашников, как и его брат, бывший солдат — Федор, почитали Русакова как своего спасителя. Комендант позволил им наладить в «Централе» пирожное производство. В благодарность за это парень сделался чем-то вроде добровольного помощника Русакову.

Эта добровольная преданность Николая и понадобилась Русакову для того, чтобы тот заменил его, когда явится, по уговору с Узуновым, в «Централь» Придоров. Русаков намеревался поступиться своей комнатой для гостей, переселившись сам в комнату рядом, где была его канцелярия. Соседство гостей не могло ему угрожать встречей, так как в их комнату был особый ход.

Русаков дал парню ключ от этого входа.

— Вот, Николаище, — дружески объяснил он, — тут приедет один барин-одессит с женщиной, приятель моего старого знакомого. Я обещал дать для них комнату, на неделю или две... Но я у этого одессита прежде работал, и он мне делал столько пакостей, что я ему и показаться не хочу. Жалко, большевики его не отправили к Духонину... Когда они приедут и скажут, что Узунов тут о комнате договорился, то вы их пустите и поухаживайте за ними...

Николай засмеялся.

— Поухаживать так, чтобы он переночевал раза два в комиссариате?.. В два счета с Федором и Поляковым устроим.

Поляков — электрослесарь, коммунист, жил тоже с матерью в «Централе».

Русаков, зная, что компании парней действительно ничего не стоит сыграть какую-нибудь злую шутку над кем им вздумается, погрозил:

— Нет, нет, Николай! Смотри, не наделай чего-нибудь.

— Хорошо... А у вас тут просторно, Александр Павлович, — осмотрелся Николай.

— Да... Вот для вашей семьи как раз хорошо здесь. Перешли бы?..

— Перешли бы — а вы-то?..

— Я-то — дело десятое. Вам же надо будет переселяться, потому что магазины теперь открывают, и на ваше помещение уже есть охотники. Один старый галантерейщик через маклеров тут уже раза два ко мне подъезжал, чтобы впустить его.

— Не Файман бывает?

— Файман.

— Ого! Пускай... Только вместо этого пусть уступит свою квартиру.

— Еще посмотрим... Ладно. Значит, Николай, вы похозяйничаете с гостями, когда приедут? Удружите мне?

— Пусть жалуют. Ради вас сам самовары буду им кипятить.

— Хорошо.

Ряд следующих дней Русаков был занят делами райжилотдела. Подходило время, когда должен

был явиться Придоров.

А затем наступили события.

Из Допра освободили подозревавшуюся в снабжении заграничных эмигрантов какими-то материалами жилицу «Централя», преподавательницу языков, Резцову.

Пока эта женщина находилась в заключении, на дверях ее комнаты в коридоре «Централя» торчал висячий замок и зловеще краснели на шпагате квадратики картона с сургучной печатью. Будто висели запекшиеся и продетые на нитку сгустки крови, связавшие дверной косяк и обочину дверей.

В таком виде комнату принял Русаков, когда его назначили комендантом, а теперь перед ним предстала явившаяся со справкой о разрешении распечатать комнату истерическая, только что освободившаяся арестантка.

Русаков с острым любопытством и особой чуткостью к вырвавшейся из тюрьмы женщине сопровождал ее при вселении в комнату.

Держа в руках бумажку с разрешением и не глядя на явившуюся, он представлял ее себе по тому впечатлению, которое она произвела на него, прежде чем сказала, что ей нужно.

Еще молодая, злая, в белых чистеньких рукавчиках, — она почти дрожала от боязни, что какую-нибудь неожиданность горше ареста ей преподнесут еще и здесь, в доме.

Для Русакова эта женщина была необычным явлением.

Он, правда, не только видел яростнейших врагов большевистской власти, но и сам лично воевал против советов. Он знал разведчиков, офицерскую среду, охвостье белых штабов и тылов, деляческую прорву спекулянтов и заводчиков. Вспоминая их теперь, Русаков считал, что у этой прорвы только и было, что остервенелая алчба по отнятому у нее большевиками собственническому царству. Только животный инстинкт собственников и хозяев разжигал у них ненависть против красных... Такой же вот экземпляр врага большевиков, как эта женщина, которая и при старом режиме жила на скудном пропитании человеколюбучего идеализма и при советах с явным отсутствием корыстных интересов подгрызалась под господство коммунистов, ему попался впервые.

Пока женщина сошла к извозчику, Русаков сорвал с дверей печать, открыл замки. Оглянувшись, он увидел, что она с кашлем надрывает хрупкий запас своих сил, не справляясь с корзиной и чемоданчиком, которые принес на лестницу извозчик; мгновение поколебался — и решил помочь ей.

Резцова допустила коменданта внести ее корзину в комнату.

Здесь стояла голая кровать с полосатым тиковым матрацом, голый серый столик, два стула, скамеечка с кастрюлькой и парой мисок. Серые окна были заляпаны высохшими следами дождевых потеков.

Веяло холодной пустотой.

Резцова, не взглянув вокруг себя, раздраженно бросила в сторону чемодан и так же сердито отодвинула от ног Русакова корзину, пряча взгляд от помогавшего ей человека.

— Долго пробыли вы в заключении? — с долей некоторого участия спросил Русаков.

— Все равно, — с резким негодованием отмахнулась от вопроса Резцова, —долго или недолго, выпустили или не выпустили — деваться некуда!.. Попробуй, поживи еще на воле, когда некуда носа ткнуть, чтобы на хлеб заработать... Называется социализм! Идиотский Сухаревский социализм! Какое-то письмишко перехватили — и в тюрьму. Жандармы, хоть и большевики!

— А сознательно вы разве не действовали против большевиков, гражданка Резцова? Извините, что я так прямо спрашиваю, но я не партийный, и в большевиках хочу разобраться сам. Со стороны не кажется разве, что партия старается изо всех сил наладить лучшую жизнь? Только об этом они и говорят. Да и революция вся не из-за этого разве?.. Если бы вы делали то, что они делают, а вам стал бы мешать кто-нибудь, то вы не устроили бы расправы над противником?

Резцова с стиснутыми зубами стала вышвыривать из корзины постельные вещи.

— Я не мешала, — с злой настойчивостью отвергла она подозрение против себя. — Они в этом сами убедились. Всю их мудрость я вижу насквозь, сама была социал-демократкой, не им меня учить. Но я, видите ли, сношусь с меньшевиками, а к ним не втерлась в доверие и не кричала на всю Москву при появлений каждого большевика на Тверской «ура». Моя собственная мать — меньшевичка, и если бы я не рыскала из-за крох хлеба по урокам, то сдохла бы и я, как она. Помочь некому!

Русаков шевельнулся при этом упреке, но поколебался спрашивать еще что бы то ни было и, опустив глаза, тихо повернулся, чтобы уходить. На пороге задержался для последнего сочувственного вопроса:

— Вы значит будете искать теперь работу, а сегодня и завтра-то... на пропитание есть у вас что-нибудь?

— Есть! — с сердцем оттолкнула что-то от себя резко женщина. — Не беспокойтесь!

Русаков с сомнением повел головой и оставил квартирантку устраиваться.

Вероятно, этим разговором для него и исчерпалось бы знакомство с жилицей, не произойди нового обстоятельства. На следующий день его вызвали в губком. Ударное поручение. Управление делами губкома, уже узнавшее о занятии комнаты освобожденной из тюрьмы женщиной, объявило Русакову, что для прибывшего из провинции работника нужна комната. Завхоз намекнул на то, что можно выселить Резцову, лишь бы не заставить приезжего ждать себе приюта.

Русаков, безропотно выслушав это предложение, шел домой растерянно, с каким-то засосавшим вдруг совесть протестом.

«Ну куда же, — думал он, — денется та?.. Взять милиционера и вынести за порог ее вещи? А с ней что будет? »

Опускались руки, и не хотелось ничего делать. Можно было бы попробовать возражать управляющему делами, но дело шло о предоставлении комнаты какому-то прибывшему из партийной командировки активному большевику. А в таких случаях ссылаться на отсутствие помещения было дико, — ведь «Централь» принадлежал губкому. Надо было Резцову временно поселить хоть у себя, а тем временем искать для нее комнату в соседних домах.

Но в коридоре «Централя» его ждал Калашников с новостью:

— Был ваш гость, — сообщил парень. — Остановились в какой-то гостинице, завтра утром приедут сюда.

Русаков не знал, что ему делать. Решил, наконец:

— Ну, ладно. Устройте их и смотрите, чтобы я им не понадобился. Если спросят меня, скажите, что я дома редко бываю.

— Отважу! — пообещал Николай.

Большевика так или иначе надо было устраивать, но и объявлять что бы то ни было запершейся и безмолвствовавшей у себя жилице у Русакова тоже мужества не находилось.

В противоречивой борьбе с самим собой Русаков, так и не решив вопроса, убил несколько часов на мелочные дела домоуправления. Только что управился он и устроился читать газеты, к нему кто-то постучал.

Русаков открыл дверь и увидел незнакомого мужчину, который уверенно остановился перед дверью и быстро оглянул коменданта. На хрустящей суставами четкой фигуре незнакомца была расстегнутая шинель, под полами которой чувствовалась установка ног ровная и прямая, как штатив.

Прежде чем явившийся переступил порог, Русаков угадал в нем кандидата на комнату Резцовой.

— Вы комендант Русаков?

— Да.

— Разрешите войти.

— Пожалуйста.

Человек вошел в комнату, служившую для Русакова преимущественно канцелярией. Русаков сел за стол и указал на стул посетителю. Тот, прежде чем сесть, снял и протер пенснэ, одновременно разглядывая Русакова сощурившимися до появления морщинок на висках глазами, потом, водрузив на переносицу пенснэ, сообщил:

— Тут комнату я должен получить у вас... Говорил с вами управдел комитета?

— Как ваша фамилия, товарищ?

— Стебун.

— Садитесь. Комнату освободить можно. Но вы не обошлись бы без нас еще несколько дней?

— Нет. Я приезжий, ночевать и жить могу только у товарищей, если комнаты немедленно не получу.

— Плохо! Ну, тогда делать нечего... придется из этой комнаты выселить жилицу...

Стебун крякнул в ответ на нотку сухой беспомощности в голосе Русакова и провел по нем взглядом.

— А кого выселять? Разве нет свободной комнаты? Нельзя без выселения?

Русаков встал, собираясь надеть фуражку на голову, и осторожно осведомил посетителя:

— Выселить я должен, потому что получил распоряжение, но дело касается женщины, которая только вчера освобождена из тюрьмы. За сношение с заграничными эмигрантами сидела три месяца в ГПУ. Понятно, что обрадует ее это едва ли. Она и за арест-то не благодарна коммунистам...

Стебун перекосился на стуле и дернул ногой.

— Вы ее что же — из-за меня выбрасываете на улицу?

Русаков не подтвердил прямо резкого приговора полученному им распоряжению. Подчеркивая свою готовность немедленно же пойти и освободить комнату, он поставил ногу на стул и, выжидательно опершись на колено, объяснил:

— Я хотя с ней не говорил об этом, но когда распечатывал ей комнату и разговаривал о причинах ареста, то понял так, что знакомых у нее в Москве нет никого. Приткнуться некуда. Думается, как бы она еще не покончила с собой...

— Фу ты, чорт! — опустился Стебун на стул. Полминуты он зло кусал губы. Решительно встал.

— А ну-ка, будьте добры, укажите мне, где комната этой освобожденной. Как ее фамилия?

— Резцова.

— Резцова? Знакомое что-то...

Русаков пожал плечами, открыл дверь, и оба вышли. Русаков провел Стебуна через коридор к дверушке со следами снятых с нее недавно печатей.

— Здесь, — сказал он коротко.

— Хорошо. Я сейчас зайду к вам, товарищ Русаков, обождите меня.

— Хорошо.

Русаков с исполнительной готовностью повернулся, в то время как Стебун постучал в дверь. Немедленно же дверь чуть приоткрылась, в просвете показалось выглянувшее с настороженною враждебностью лицо женщины, лихорадочно колючими глазами уставившееся недоуменно на Стебуна.

— Войти можно? — резко спросил Стебун, угадывая, что форма сочувственной речи будет не к месту в разговоре с жестоко издерганной женщиной.

— Что вам? — раздраженно подалась женщина назад, распахивая по необходимости дверь и отступая.

Стебун вошел, и она, закрыв дверь, с обидчивой нервозностью полуотвела от него голову, угадывая в явившемся одного из тех, кого привыкла относить к своим политическим врагам, и не ожидая от такого появления ничего доброго.

— Скажите, с вами говорил кто-нибудь о том, что вы должны будете освободить комнату?

Резцова вдруг съежилась и повернулась, будто приготовившись отбиваться от нападающей змеи; попробовала сделать шаг к Стебуну, но, отраженная его испытующим спокойствием, нервически сжала губы и, пересиливая истерическую вспышку, излилась:

— Таких, как я, не предупреждают, очевидно, а приходят да выбрасывают. Выбрасывайте!.. Зовите милиционеров. Сама я не пойду. Что вы от меня хотите?

Стебун помедлил, успокаивающе кольнув глазами готовую к истерике женщину, и с холодноватым расчетливым бесстрастием немного отвернулся.

— Ничего не хочу! Я должен был занять эту комнату, но если вы вообще что-нибудь без шипения сказать способны, то я хотел узнать — сговорились с вами уже о том, что вас хотят выселить, и есть ли куда итти вам?

Женщина остервенело дернула рукой.

— На панель, если вы приведете взвод солдат да вынесете меня отсюда...

Стебун удовлетворенно пробежал взглядом по обиженной и, словно обдавши ее холодной водой, возразил:

— Этим не прокормитесь, мадам.

— Но и попрошайничать у дорогих товарищей большевиков меня не заставите. Повешусь наконец с пачкой ваших блаженненьких коммунистических декретов в руке... Радуйтесь, что на одну такую, как я, станет меньше! Коммунисты с обжорных рядов Сухаревки!

Женщина, жаля лихорадочными глазами явившегося, хотела, казалось, втоптать в грязь ту властность, которую чувствовала в уверенной непоколебимости претендовавшего на комнату человека.

Стебун, скользнув взглядом по комнате, увидел в эмалированном горшке намоченные чулки, которые, очевидно, Резцова мыла перед его приходом. Обстановка почти отсутствовала. Только постель да стол, а на столе в стакане сиротливая грудка сахару и покрытые измятой газетой остатки хлеба.

Нищета зияла в бивуачной обстановке жилья вчерашней арестантки.

Стебун еще раз вспомнил, что фамилию Резцовой он где-то слышал. Упоминалась такая в случайных разговорах о дореволюционной эмигрантской среде.

«Не та ли? »

Он, скупо отзываясь на залп негодования женщины, испытующе повел в ее сторону глазами, вместо того чтобы отвечать.

— Ваша фамилия Резцова? Не вы это составляли и переводили в Женеве протоколы совещания интернационалистов против войны?

Я, если вам угодно...

— Гм...

Стебун крякнул и, не давая заметить колебания в голосе, отвернулся.

— А после этого что вы делали? — спросил он с черствым интересом.

Резцова угрожающе стиснула зубы.

— Хоронила мать, спасала от голода мужа, моталась потом сама, чтобы не сдохнуть без хлеба...

— Так?

Померкнув, будто возбудивший в нем чувство гнева на жизнь разговор вызвал терпкое сознание собственного одиночества, Стебун круто повернулся и, ничего больше не сказав, вышел.

Он постучал и вошел к коменданту.

Русаков, сидевший за столом, встал и настороженно оглянул его.

Стебун сел, устало о чем-то раздумывая.

— Как вы решили? — подсказал Русаков, когда тот поднял голову.

Стебун не спеша покачался на стуле и повел медленно рукой.

— Ее больше не трогайте и объясните намерение выселить ее недоразумением. Канцелярия, мол, что-то напутала. Успокойте ее и относительно работы... Не говорите, что я это обещал, но на этих днях что-нибудь ей подыщется, я сговорюсь с одним моим приятелем...

Русаков, с трепетным напряжением ждавший, какое чутье обнаружит большевик, переступил на месте и помедлил задавать новый вопрос. Его тронула прозорливая отзывчивость Стебуна, повернувшего человеческое лицо к озлобленной женщине; с чуть закружившейся от тихого волнения головой он на мгновение надорванно отвернулся. По сердцу прошелся скребок горьких мыслей о самом себе. Остро вспомнился фронт.

Сдерживая голос и подчеркивая свою непричастность к тому, что решил Стебун, он спросил с осторожным возражением:

— Почему вы передумали? Выселить ее не так уж трудно.

— Дело не в выселении...

Стебун оглядел Русакова, остановившись на секунду, потом продолжал:

— Она теперь в таком положении, что от других зависит, озвереет она окончательно и станет на всех бросаться или сделается способной для общего дела ворочать горами... Огонь высекают из камня.

— Пускай бросается. Кому какое дело, что она будет беситься?

— Товарищ Русаков, —окидывая взглядом собеседника и будто проверяя себя, спросил Стебун, — вы беспартийный?

— Да.

— Это-то и плохо. В таком случае и дела будто ни до кого нет. Вы просмотрели много... Революция так перекрутила жизнь, что «никак» ни к одному человеку относиться нельзя стало. Теперь не то, что в старое время, когда люди жили вмолчанку и на-особицу. Война заставила надеть друг против друга намордники. Революция заставила разделиться на врагов и друзей. И если захотите увидеть, то увидите: можно жить теперь, только не убегая от людей, а клубясь вместе с ними. Если к кому-нибудь не имеете сегодня дела, то завтра будете иметь сто дел. Равняйтесь на это и соответственно ведите себя. Не фыркайте, как жеманная барышня, на случайных встречных, а старайтесь раскусить их, и если человек ни то, ни се, ни друг, ни враг, то из полудруга сделайте его или другом или врагом. Ангела, если он ваш враг, уничтожьте. С самим волком, если он может быть вашим другом, вступите в союз. Вместе грызитесь за жизнь. Огонь высекают из камня...

Стебун посмотрел куда-то вбок. Кончил:

— Эта особа чуть не кусается сейчас, но она еще поработает с нами...

Встал снова, чтобы уйти, и подал руку.

— Скажите, — окончательно заинтересовался Русаков. — Ведь все равно с партией работают теперь все. Вот, скажем, я, непартийный, может быть, в душе только и жду гибели большевиков, но делаю же то, что мне скажут... Будет работать и Резцова за кусок хлеба, а вы до последнего дыхания и самой скрытой мысли нутро хотите и у нее и у всех обязательно перевернуть на свой лад, чтобы не только делали, но думали повашему. Не все равно разве, как в душе считают вас, допустим, спецы хотя бы или — карьеристов теперь много есть — шкурники?.. Работают, не поднимают голоса — и достаточно...

Стебун с усмешкой повел взглядом на собеседника и, держась за ручку дверей, остановился на мгновение.

— Скажите, товарищ Русаков, вы музыку иногда слушаете?

— Ну, как же! — согласился Русаков.

— Вот тут тоже «музыка»! Каждый солист-скрипач в оркестре делает два дела: вопервых — водит конским волосом по бараньей кишке, вовторых — разыгрывает музыкальную вещь. Получается толк. Хорошо... А что если каждый музыкант будет только водить смычком по струнам, не думая о большем?

Стебун оставил ручку дверей и, возвратившись, присел.

Русаков даже отступил назад, — до того неожиданен был оборот разговора.

— Какофония хорошая получится!

— Ну вот... Те, которые работают вместе с советской властью, не веря в ее цели и отмахиваясь от коммунизма, — не играют... Они водят конским волосом по бараньей кишке...

У Русакова замер пульс на мгновение от жгучей ясности безоговорочного стебуновского ответа. Непримиримая формула острым клином вгрузла в душу. Колыхнулось чувство зависти к тому, что он, Русаков, не может относиться ко всему с такой зубастой прямолинейностью.

Благодарно потянувшись за рукой человека, разбередившего его затаенные думы, он вдруг задержал Стебуна.

— Знаете, товарищ Стебун, если бы вы положились на меня, комнату я добуду самое большее дня через три. Иначе меня будет совесть мучить, что из-за чужого человека вам придется еще куда-нибудь обращаться...

— А у вас что же, что-нибудь тут освобождается?

— Тут нет... Но я работаю в жилотделе и все жилплощади домов в районе знаю. Завтра же этим займусь.

— Я обожду, — сказал Стебун.

— Хорошо, хорошо... Я буду рад, что именно я вас устрою.

— Тогда я зайду... Когда вы рассчитываете выкроить мне?

— После завтра.

— Хорошо. До свидания.

Стебун ушел, а Русаков остановился, машинально водя себя по щеке пальцами правой руки и глядя на дверь. Его лицо, давно уже так не прояснявшееся, на минуту посветлело. Но червяк глубокого и застарелого беспокойства тронул что-то больное на дне души, и комендант даже оглянулся, будто убеждаясь, что никто не видел проблеска честности в его глазах. Сжав сухо губы, он вышел из комнаты.

На следующий день Русаков с утра метался между райжилотделом и уплотняемыми домами. Перед обедом решил, не показываясь другим жильцам, проведать Калашникова.

Николай хозяйствовал в нижнем коридоре, дежуря возле своей квартиры. Метнулся в глубину ниши под лестницей, где приткнулся окликнувший его Русаков.

— Переехали! — оповестил он таинственно об ожидавшихся гостях. — Уже были в городе.

— А сейчас здесь?

— Здесь... Такая пара! Она только показалась — так жильцы, кому и не нужно, с коридора не уходят. Красавица — во всей Москве другой не сыщешь!

— Ну, ладно... Пусть хозяйствуют. Сказали вы им, что комнаты даются временно?

— Да, они говорят, что им и самим только неделю надо пробыть здесь.

И Русаков и Николай вдруг подняли головы. Сверху спускались постояльцы комендантской квартиры. Русаков подался дальше, в глубь ниши.

— Они! — шепнул Николай.

Русаков с жгучим любопытством воззрился на шедших к выходу приезжих.

Гости сошли с лестницы, направляясь к двери, и повернулись приэтом к окну.

Русаков вдруг сделал шаг вперед, но лишь качнулся и, опять отступив, сразмаха прихлопнулся спиной внезапно к стене, чувствуя, как бурно у него заколотилось сердце.

— А-а!.. — чуть не вскрикнул он на весь дом, вперяя глаза в молодую, вышедшую с Придоровым женщину;

кровь бешено заколотилась у него в висках, в то время как он силился сдержать себя, чтобы ничем не выдать в себе безумного всполоха.

В спутнице человека, бывшего когда-то его начальником, Русаков узнал свою жену, Елену Дмитриевну Краль, которую он же, переживая первые месяцы любви, назвал нежно звучащим именем Льолы. И теперь, будучи уже не мастером в предприятии Электрической компании, а скрываясь под личиной советского коменданта и нося чужое имя, он не допускал мысли, что Льола для него может быть потеряна. Дни и ночи он комбинировал в уме, как избежать ответственности перед советской властью за былую принадлежность к ее врагам, найти забвение своим ошибкам, получить такое же право на жизнь, какое имеют все другие люди, и тогда явиться к жене.

Русаков несколько месяцев назад узнал, что Льола поехала в Одессу на должность учительницы, чтобы работать вместе с большевиками. И ребенок — сын — и она были здоровы. Казалось, что Льола стоит на том пути, который больше всего обеспечивает ожидание ею возвращения мужа. И вместо этого Льола оказывалась сожительницей Придорова.

И всякий другой человек на месте Русакова замер бы в оцепенении от неожиданного открытия. Однако, нельзя было выдать своих чувств даже в жалобном стоне.

Русаков собрал достаточно силы, чтобы с видимым спокойствием повернуться к Николаю, махнул рукой пирожнику и коротко сказал:

— Ладно. Управляйся тут с ними, Николай!

Но он почувствовал у себя на лбу холодный пот. Ему нужно было притворяться не знающим этих людей большевистским служакой, и он, с посильной выдержкой кивнув парню головой, оставил его, чтобы у себя в комнате отдаться своим мыслям.

Он заперся.

Мучительная тоска овладела им. Он вправе был считать себя жертвою всего того, что произошло. Но почему именно на него, более честного, чем многие другие, менее всех думавшего о своих шкурных интересах, обрушивалась так беспощадно судьба? Этот Узунов, например, редкий человек, но ведь, по существу, он избежал несчастий разве не потому только, что во-время всегда умел менять фронт? И не ругал разве он большевиков вместе с другими? Но он не лез на стену, не отважился открыто вступить в белые войска. И вот он счастлив и в почете. Сошелся с большевиками, работает с ними, пользуется у них как знающий специалист уважением... Ему, Русакову, это недоступно только потому, что он вместо пассивного брюзжания на революцию отдался борьбе с большевизмом. Или этот Придоров? Инженер без дарований и призвания, но втира, устраивающийся всегда на первоклассные должности, хапуга и рвач — он и теперь едва ли мог мирно относиться к большевикам, вероятно, срывал желчное злопыхательство в каждом упоминании о них, но жил же и он открыто, не только не прятался под чужим именем, но воскрес во всем своем великолепии более наглый, чем когда-либо прежде. Чем он мог подчинить себе Льолу, если не тем, что той некуда было больше деваться? «Но ведь у Льолы ребенок... Где он? Где Ленька? Неужели брошен? Или мать оставила его дома? Или умер он уже? »

Русаков не находил себе места, то бросаясь на диванчик и закрывая глаза, чтобы ни о чем не думать, то вскакивая и начиная тяжело мотаться из угла в угол по скрипящим и гнущимся под его сапогами половицам.

... А Льола? За тонкой перегородкой от него должна была находиться целую неделю эта дорогая для него женщина, когда-то любившая его, да и теперь, несомненно, попрежнему любящая, но скрученная лапами женолюба-хищника. И он, Русаков, чтобы не подвергать ее из-за себя преследованиям власти, не может даже показаться ей... Да и зачем? Спасти ее от роковой запродажи своей личности Придорову? Предупредить о том, что жизнь с таким существом будет полна смрада? Поздно предупреждать, да и кроме того... «Хорошо! — скажет Льола. — С тобой мне лучше. Ты мой муж. Но дай мне место в жизни, сделай так, чтобы я была если и не счастливейшей женой пронырливого дельца, то и не. несчастной попрошайкой, бьющейся по комиссариатам из-за права на свидание с тобой, когда тебя уличат, что ты не Русаков... »

— А-ах!.. — простонал Русаков от ужала мыслей, которые, как горячий ветер, жгли голову.

Он мог, наконец, или отдаться ГПУ или, продолжая хранить ото всех тайну своего превращения из Лугового в Русакова, посвятить в нее только Льолу. Но в первом случае он немедленно же будет арестован. Льола, жена белогвардейца, без средств должна будет погибнуть или отдаться опять-таки тому же Придорову. А если открыться только ей, то долго ли эта тайна просуществует? Не кончится ли тогда дерзость совместной жизни с женой тем, что его разоблачение оттянется на месяц-другой, а затем его схватят? И обое станут в положение ответчиков перед властью?

«Нет, не давай воли своей горячности и не показывайся никаким, самым дорогим хотя бы для тебя глазам, Луговой! Ты не его высокоблагородие, врангелевский подпоручик... Ты большевистский комендант Русаков. Ты и в мыслях — не интеллигент, некогда студент Технологического института, а панибратский, разухабистый, с жиганскими ухватками бывший красный пехотинец-фронтовик. Может быть, даже махновец. Значит шапку набок, галифе пузырями — и баста! А что дергаются губы и звенит в голове — так это бабьи нервы! Жалко самого себя... Выпьем холодной воды! »

Русаков выпил воды, но губы дергались и дергались, а в голове звенело.

В соседней комнате было тихо, но Русакову казалось, что вот-вот там заходят, заговорят, и он услышит струнные звуки родного ему голоса.

Он внимательно осмотрел перегородку. Ведь можно не только слушать из этой комнаты, но и увидеть дорогую женщину.

И умиленная тоска надрывно, до жгучих слез, защемила в сердце мятущегося человека. Ненадолго ему будто стало легче.

Только ненадолго...

Ночь. Запятнанный потеками воды и забронированный в бурую штукатурку «Централь» занавесился где шторами, где газетами, выпятил под газокалильный фонарь нищенскую внешность своего фасада с рваным железом труб и карнизов.

Дежурит Николай до двенадцати часов, когда можно запереть подъезд. Шумит в квартире Файна что-то не поделившая детвора. Вышла гулять парочка из одной квартиры. Пройдет то один, то другой в уборную.

В комендантской квартире не спят тоже. Льола возвратилась из города со знакомой. Придоров в городе.

Женщины с полчаса разговаривают, и подруга уходит. На несколько минут стихает, а затем Русаков слышит, что женщина переставляет что-то на столике.

Русаков повернулся на койке и, приподняв голову к выломленной под листом обоев драночке, сквозь щель нашел горячечным взглядом молодую женщину.

Льола задумчиво остановилась возле постели, оглянулась на окно и потолок, встряхнула головой и начала стелить постель.

Постлав, посмотрела на часы.

Опустилась на стул, обняв колени руками, и снова задумалась, терпеливо чего-то ожидая.

Русаков сдержал дыхание в готовой разорваться со стоном груди.

Его жена была так трогательно одинока в эту минуту, ей он был обязан в недавнем прошлом таким счастьем, что казалось величайшим святотатством не рвануться неожиданно к ней. и не унести ее за тысячи верст от этого полупритона.

... Или решиться на это? Или махнуть рукой на все, что бы потом ни сталось и с ним и с ней?

В коридоре застучали. Льола торопливо поднялась и сделала шаг к двери.

До сих пор еще Русаков ничем не выдал того, что в его комнате слышно происходящее у Придоровых. Когда явился мужчина, он решил сделать соседям предупреждение. Звякнул замком, делая вид, что входит в номер, заскрипел дверью, передвинул стул и стукнул книгой. Начал ходить по комнате. Оставалось только взять себя в руки и ждать, пока кончится мука ощущения близости этих людей.

Русаков провел ночь в горячечных думах. Осунулся, еще глубже ушел в себя. Утром пошел добывать для Стебуна комнату. После этого направился в райжилотдел, и здесь его нашел Узунов.

Осоветившийся инженер чувствовал себя не очень спокойно, вникая в дела подозрительного «Централя»; он узнал также, с кем приехал Придоров, и теперь спешил оправдаться перед Русаковым. Пришел в жилотдел, узнал, что комендант «Централя» должен притти сюда, и с утра ждал его.

Увидев, взволнованно потянул Русакова в угол коридора.

— Слушайте, вы видели?.. Знаете уже?

Русаков безмолвно кивнул головой.

— Хоть верьте, хоть не верьте — мне и в голову не приходило, что так получится! — совсем растерялся Узунов, останавливаясь и хватая Русакова за руку.

Русаков молча согнулся и, не находя слов, с тяжелым чувством пристукнул несколько раз носком сапога по половице.

Узунов продолжал растерянно держать его руку.

— Зачем они приехали? — тихо спросил Русаков.

— Она вышла за него. Но, видно, думает о вас и наводила справки о взятых в плен и раненых врангелевцах в Реэвакуационной комиссии и в Красном кресте. У него — свое. В Одессе организуется хлебоэкспорт, и он в качестве какого-то посредника.

— Так... Справка?.. Что же ей сказали там о Луговом?

— Погиб, считают. Нет ни в списках пленных, ни среди убитых.

— Погиб?.. Пусть так и будет.

Русаков собрался с силами, чтобы по кусочкам оторвать от сердца еще один вопрос.

— О ребенке... Льола ничего не говорила?

Узунов потрясенно отвернулся. Решил, однако, не

скрывать и, предупреждающе угрюмо сдвинув брови, придвинулся, чтобы бросить в упор короткие слова:

— С ребенком разделался Придоров. Сдал в детский дом. Льоле только горничная сказала, в какой именно. Конечно, Придоров считает, что с мальчиком все будет кончено.

— А-а...

Он болезненно сжал губы и попросил:

— Узнайте у Льолы адрес дома, Яков Карпович.

— Льола говорила: в Одессе, третий дом Охматмлада.

— Пусть и это так будет... — мог только принять на себя последний удар изничтоженный Русаков. — Эх, жизнь!

Он отбросил от себя носком сапога валявшийся на полу окурок, еще раз нагнулся, а затем, сдерживая в горле какой-то комок, попросил надрывисто:

— Ничего, ни звука пожалуйста не пророните ни ему, ни ей. Спасибо, что беспокоились. Хотел бы я счастья и себе и Льоле, но вышло иначе... Всего хорошего, Яков Карпович. Боюсь, чтобы Придоров не кончил какой-нибудь гадостью с Еленой Дмитриевной.

— Ах, это же животное! Это же животное! Что понудило Елену Дмитриевну?..

Узунов негодующе тряхнул рукой, снова взялся за локоть Русакова.

Русаков махнул рукой и тяжело отвернулся, оставляя сочувственно застывшего на нем взглядом Узунова.

Филипп Кердода — секретарь ЦК Союза горняков, член Комиссии по социальному законодательству при Малом совнаркоме и член Агитпропколлегии Главполитпросвета. Юношей он был шахтером в Донбассе, но потянулся к революционной деятельности, и тогда же партия послала его за границу слушателем в партийную школу на Капри. Самодержавие отличило его в свою очередь и погоняло когда-то по Нарыму.

Теперь и то и другое — дела давно минувших дней.

Кердода свое прошлое помнит, но кайлит уже не по забоям рудников, а по пластам государственных дел.

Стебун выдвигал Кердоду в свое время для посылки в школу. Во время войны они встретились и вместе организовывали большевистскую группу в Иркутске.

Бывший горняк попался первым Стебуну, когда он, оставив свои вещи на вокзале, заявился в ЦК. Оба встретились в орготделе, куда Стебун зашел сообщить о своем приезде, а Кердода пришел хлопотать о предоставлении союзу нескольких работников для отправки на места.

— А Стебун!

— Кердода!

Шахтер — губастый парень с большими ноздрями и отекшими глазами. Ворочается, словно отодвигает постоянно от себя наседающую на него толпу. Резко бросается тяжелыми словами: задаст вопрос, словно дернет кочергой, и вызывающе ждет ответа.

— Ты в Москву совсем?

— Не знаю...

— Пойдем, вместе пройдем до угла.

— Да мне комнату еще надо добыть.

— Ты без квартиры? Не добудешь сейчас, все равно. Иди в губком, там это дело устроишь скорей. Везде теперь делегаты Коминтерна.

— А если в губкоме то же?

— В губкоме просторней. День-другой обождешь и получишь...

— Это наверно?

— Наверно.

Стебун обернулся к секретарю орготдела, белолицему парню в матроске и флотской фуражке:

— Ночовку хоть на сегодня не устроите мне?

— Нет, товарищ. Все общежития распределены, и койки розданы.

Стебун пожал плечами и притулился к Кердоде, чтобы итти с шахтером на улицу. Взял горняка за руку.

— Ну, Филипп, ночую у тебя.

Кердода и сам видел, что у Стебуна остается только этот выход, но, выразив кивком головы согласие, он озабоченно раздул ноздри. У него в доме ералаш тесноты, как и у большинства партийцев, независимо от того, какие бы они посты ни занимали. Стебун и сам знал, что пустить при теперешнем жилищном кризисе кого-либо на ночовку — это все равно, что дать заглянуть постороннему человеку под свою семейную кровать. Но Кердоде гость был кстати.

— Ладно... Я дома напущу туману, будто ты приехал из заграничного подполья. Моя шатия любит всякие геройства. Наплету, они за тебя ухватятся и не будут приставать ко мне. А то, знаешь, у меня неустойка. Завтра у ребят в комсомольском клубе собрание, и они хотят заставить меня делать им доклад. А я и так каждый день к вечеру балда балдой делаюсь. Уважишь, пока не замотали тебя здесь?

Стебун понял, что перегруженный Кердода рад счастливому случаю отделаться от лишнего выступления и не стал возражать против немедленного митингования перед ребятами.

— Ладно. Когда приду, сговоримся. Ты в каком доме живешь?

— В первом. Если придешь рано да никого не застанешь, возьми ключ у швейцара. Я дам тебе записку...

Стебун побывал еще в двух-трех местах, но ночовки такой, где мог бы переночевать никого не стесняя, не нашел и перед вечером направился к Кердоде.

У Кердоды — квартира. В одной комнате спальня, в другой — заведение для явки знакомых с диваном, сейчас же отданным на прокат Стебуну, наконец в третьей — штабквартира для своих и чужих комсомольцев.

Кердода показался только для того, чтобы напиться чаю, а затем ушел куда-то заседать. Он, однако, своему домашнему молодняку успел изобразить, как обещал, Стебуна в качестве конспиратора-профессионала, по заданиям Коминтерна работающего где-то чуть ли не в Индии.

Стебун и не подозревал, что этой версии было придано серьезное значение, но о своем выступлении на комсомольском собрании сговорился.

Следующий день он начал опять с поисков комнаты. В губкоме его решили устроить в «Централе». Вечером Стебун разыскал коменданта «Централя», но после того, что узнал здесь о предоставлявшейся ему комнате, сам отказался от нее.

Непосредственно после разговора с Резцовой и Русаковым Стебун пошел в комсомольский клуб.

В клубе единственный вопрос собрания — международное положение и задачи Коминтерна. Стебун сделал доклад, а потом комсомольцы окружили его, и на несколько минут он оказался за столом с ребятами.

— Товарищ докладчик, вы приехали на конгресс Коминтерна?

— После конгресса поедете опять за границу?

— Скоро там рабочие устроят что-нибудь?

Десятка полтора клубных активистов-комсомольцев

наседали на стол, подступали к Стебуну. Между ними были ребята Кердоды — Гаврик и Люба. Стебун понял, что небылой наговор о его появлении из заграничного подполья заинтриговал ребят и, подстегивая их на откровенность, решил с своей стороны испытать комсомольцев и немного помистифицировать их.

— Что ж заграница... — критически стал он «откровенничать», — я приехал не столько из-за конгресса, сколько за подкреплением... На подпольную деятельность там отваживается мало кто. А нелегальные ячейки необходимы везде. Сколько уже побегов нашим товарищам можно было бы устроить, будь хоть небольшие наши группы в подполье. Русские добровольцы работают, но их везде мало. Я приехал с намерением обязательно набрать туда побольше дельных товарищей. Вот если есть у кого охота под носом у буржуазии натворить делов побольшевистски, заходите ко мне, поговорим...

Русапетый юноша вхутемасовец, сдавленный с одной стороны Гавриком, а с другой — комсомольским районщиком в пенснэ и с папкой — Чуниным, почти влез на стол, порываясь высказаться, и увлеченно сблажил:

— Вот бы мне поехать!

Лобастой головой закрыл от глаз Стебуна половину помещения.

— Что ж, поедемте, если надеетесь на себя! — предложил Стебун.

— Поедет — кто? Яшка Зверев? Не трепись, бузило!

Сразу несколько друзей вцепились в большеголового

вхутемасовца, и он оказался на полу.

Как-то остолбенело застыл взглядом и на вскипевших товарищах и на Стебуне растрепанный, в большом, почти до пяток, расстегнутом пальто типографский фальцовщик Ковалев.

Ковалев полуиронически оглядывал шумевших товарищей, а про-себя что-то зверски соображал и только ворочал из стороны в сторону выжидательно головой.

С обоих боков Стебуна на стол сразу выдвинулись серьезно-строгая, доверчивая простушка Люба и проказливая, с чортиками насмешки в глазах, телефонистка из райкома, подруга Любы, Рита Кольцова.

— Вася Чунин поедет! Вася Чунин поедет! — взвизгнули они одновременно, подстрекая того, кто, по их мнению, должен был проявить первенство в героизме.

— Езжайте, если вам не терпится! Что вы посылаете других! — рассердился районщик. — Это делается не с бухты-барахты, а мобилизации на то существуют.

— То мобилизация, а это добровольно: идет, кто хочет!

— Ну, и пойдет, кто хочет. Я в райкоме скажу об этом прежде...

Комсомольцы разгорелись.

Кое-кто из них, несомненно, про себя решил поговорить со Стебуном всерьез о своем согласии, но каждому хотелось прежде пощипать в словесной схватке своих внешне более малодушных товарищей и похвастать собственной скороспелой отвагой.

Достаточно Стебуну было бы только упрекнуть ребят за колебание, и большинство их, бросив споры, пошли бы, куда он им предложил.

Стебун посветлел. Разболтавшиеся внутри, как в барабане, булыжники душевных встрясок отлегли от сердца. Он не стал вмешиваться в спор, с сочувственной усмешкой поднялся, сказал: «Пока до свидания! » — и вышел.

Он решил итти в комендатуру ЦК добыть себе там ордер на ночовку в любом общежитии или переночевать в самой комендантской дежурке. Еще раз мешать Кердоде отдыхать дома он не хотел. Сговориться с кем-нибудь из других московских товарищей за день ему не удалось.

Он вышел на улицу и, тулясь к стенам домов, зашагал к Воздвиженке. Тотчас же он услышал, что его сзади кто-то догоняет и кличет:

— Товарищ! Товарищ!

Стебун стал и оглянулся. К нему спешил сигавший в болтающемся пальто фальцовщик Ковалев.

— Я хочу поговорить с вами.

— Пожалуйста! Пойдемте.

Ковалев сунулся козырьком кепи в плечо Стебуну. Черный лохмот его тени, фантастически трепыхаясь, прыгнул из-под ног на дома, захлестнув на окнах световые блики фонарей.

Он заспешил объясняться:

Загрузка...