И так же момент, когда Земля вторично станет необитаемой и пустой, явится вновь моментом рождения высшего света духа, который от века был в мире, но оставался не понятым действующей для себя тьмой... и чтобы противостоять личностному и духовному злу, он являет себя также в личностном, человеческом образе.
Сначала тьма. Из глубин бездны, мерцающей точками звезд, появляется космический корабль. Пролетая мимо, он резко меняет курс, устремляясь к Земле, и растворяется в ее атмосфере. И вновь ничего, кроме звука медленной пульсации сердца. Этот звук, повторяющийся и зловещий, знаменует пробуждение чего-то к жизни. Теперь мы в Антарктиде зимой 1982-го года. Перед нами пустынный заснеженный пейзаж. Однообразная белизна горизонта нарушается только очертаниями уединенной научно-исследовательской «Станции-31» (U.S. Outpost 31)[28]. В лабораториях, мастерских и прочих помещениях ученые занимаются своими повседневными делами. Неожиданно на базу проникает спасающаяся от преследования норвежским вертолетом собака. Нам пока неизвестно, почему пилоты были одержимы стремлением уничтожить животное. Чтобы выяснить, что ими двигало, полярники отправляются в лагерь норвежской экспедиции. Пока ученые осматривают его, камера возвращается на погрузившуюся в тишину «Станцию-31». Нам медленно и детально показывают одно помещение за другим. Медицинский отсек, комната отдыха, коридор с приоткрытой слева дверью. Из-за угла осторожно появляется собака и медленно движется к дверному проему. Заглянув в него, она заходит внутрь комнаты, где работает один из полярников. По тени на стене мы видим, как он оборачивается к вошедшей собаке, но кто он, остается загадкой.
Нас поместили на поверхность Земли. От космоса, скрывающегося за горизонтом, мы защищены только тонкой атмосферой планеты. В этой колыбели мы привязываемся к материальности нашего окружения, вписывая в него весь комплекс представлений о родном мире. Но там, где есть покой, растет и беспокойство. Со временем с помощью искусственных машин мы научились покидать Землю. Сделав это, нам удалось получить новое представление о нашей планете. До того, как был обретен образ синего шара на фоне черноты небесного свода, полученный 7 декабря 1972 года экипажем «Аполлона-17», нам приходилось полагаться на свидетельство Юрия Гагарина, который утверждал, что при взгляде на Землю из космического пространства она предстает окутанной прекрасным сиянием. Тело Гагарина, покинув атмосферу Земли, приобрело особую значимость. Говоря словами Левинаса, она заключалась в том, что «было покинуто Место. В течение одного часа человек существовал вне всякого горизонта: все было небом вокруг него — вернее, все было геометрическим пространством. Человек существовал в абсолютности однородного пространства» (Левинас 2004, 523). Однако возвращение Гагарина на Землю не прошло без осложнений. Первый контакт с космосом превратил его в странного рода знаменитость. Из-за невозможности примирить жизнь на Земле с тем, чему он стал свидетелем на борту корабля «Восток-1», Гагарин погрузился в меланхолию. Для Левинаса самым поразительным в первом полете человека в космос стало обещание «вероятного прорыва к новым знаниям и новым техническим возможностям» (523). И этот прорыв заключался отнюдь не в механике космоса. Его источником являлось само тело Гагарина. Из своего первого полета в космос он вернулся с таким знанием, которое невозможно назвать объективным или свести к количественно измеримым данным. Обретенное Гагариным знание простирается за пределы Земли, сопротивляется возвращению на нее и как зависает в граничащем с открытым космосом пространстве, так и скрывается в складках его тела[29].
Норвежский лагерь сожжен почти дотла. Руины еще дымятся, но снег уже засыпает обломки обугленной древесины. Два исследователя со «Станции-31» — Мак и Док — приступают к осмотру территории лагеря. В одной из дверей застрял красный топор. Проникнув внутрь, полярники обнаруживают на полу замерзшие пятна крови. Следуя по этим следам, они находят застывшее в кресле тело норвежского ученого. Его шея перерезана, а на руках заледенела сосульками кровь. В заднем отсеке лаборатории исследователи обнаруживают нечто похожее на снежный саркофаг. Док замечает: «Может быть, они нашли какое-то ископаемое, останки животного, которое вмерзло в лед, и извлекли его». Но главная находка, не предвещающая ничего хорошего, ждет их снаружи. Выйдя на холод, они натыкаются на заметаемое снегом мертвое деформированное тело со скрюченными конечностями и обгоревшей плотью.
Как бы мы ни пытались вообразить Землю со стороны, эта планета сопротивляется нашему вопрошанию как на концептуальном, так и на опытном уровне. Что-то в ней отказывается утолить человеческую жажду близости и уюта. Вопреки Гуссерлю нечто постоянно движется под нашими ногами. Если Земля и познаваема, то только потому, что она сама очерчивает предел познаваемого. В городах и лесах, вытравленных на поверхности этой планеты, некое нередуцируемое начало слепо упорствует в своем существовании, проступая в моменты тревоги и ужаса, особенно в сумраке. Для Левинаса время «до Земли» является «мифическим», поскольку оно отмечено господством «мифических богов» (Левинас 2000b, 160). В лице этих сущностей мы «сталкиваемся с чуждостью самой земли» (160). Чуждостью потому, что эта изначальная Земля очерчивает «способ существовать... вне бытия и мира» (160).
Найденный в норвежском лагере труп доставляют на «Станцию-31» для аутопсии. Пока он покоился в снегу, казалось, что природа еще может милостиво принять его. Теперь же это мертвое тело выглядит еще более отвратительно, чем прежде, и все его уродство становится предельно очевидным. Похоже, что конечности трупа поражены какой-то злокачественной опухолью, которая в процессе реконфигурации привела к формированию массивных когтеобразных отростков. Другие конечности вывернуты так, как будто застыли в мучительной агонии. Кажется, что голова — если это еще можно назвать головой — пыталась произвести свою собственную копию, от чего лицо начало распадаться на части. Однако вместо того, чтобы окончательно потерять привычные очертания, оно представляет собой две пары глаз и два носа, соединенные эластичным оскалившимся ртом. Несмотря на это, все органы остаются человеческими. Помимо реконфигурации частей тела, сами внутренние органы нисколько не изменились. Камера опускается вниз, и становится видно, что спасенная собака внимательно наблюдает за сценой аутопсии.
По ту сторону кажимости феноменология сталкивается с другим телом — тем, которое дано также и в образе трупа. Со смертью тела аутопсия заходит в тупик. Частично это ограничение заключается в неискоренимом предубеждении в отношении феноменологии опыта. Вопреки Декарту мы навязываем телу единство, которое принуждает части тела быть связанными между собой в их отношении к целому. Отделите от тела его часть, и останется орган, столь же чуждый, как и изнанка космоса. Но это не означает, что живой опыт возвращает эти органы к жизни, или, как верно замечает Делёз, это живое «тело — пустяк по отношению к более глубокой и почти непосильной для переживания Мощи» (Делёз 2011, 58). При переопределении феноменологии как не/человеческой тело не черпает свой исходный материал ни из витальности живого опыта, ни из объективного анализа тела как набора частей. Скорее, говорить о феноменологии тела — значит говорить о чужеродной материи, чужой ткани, археологическом пространстве; и все это в своей сырой изначальности, автономно по отношению к классической концепции идентичности, которая налагает запрет на независимость плоти.
Трансформация не ограничивается человеческой плотью и распространяется на плоть животных. В вольере для собак спасенный от норвежцев пес приступает к своему чудовищному перерождению. Так же, как и у найденного на норвежской станции трупа, морда собаки начинает рваться на части, лопаясь кожурой перезревшего плода и обнажая перед нами изнанку плоти. По мере того как собака теряет свое привычное обличие, из спины животного яростно прорастают щупальца. В следующий момент они превращаются в конечности насекомого. Мало что остается от прежней собаки, кроме ее шкуры, залитой кровью в процессе ужасающей трансформации. На шум разверзающейся плоти прибегают полярники. «Я не знаю, что, черт возьми, там такое, — говорит один из них, — но чем бы оно ни было, это что-то странное и оно в ярости». Мак открывает дверь вольера и видит обращенный к свету фонаря взгляд собаки. Теперь это бесформенная студенистая масса. То тут, то там можно рассмотреть собачий коготь или моргающий человеческий глаз. Это не столько какое-то существо, сколько конгломерат различных форм жизни, произвольно связанных друг с другом, и единственное, что их объединяет, — это конституированность одним и тем же изначальным веществом: плотью.
«Здесь, — пишет Лакан, — открывается перед нами самое ужасное — плоть, которая всегда скрыта от взоров, основание вещей, изнанка личины, лица, выделения во всей их красе, плоть, откуда исходит все, последняя основа всякой тайны, плоть страдающая, бесформенная, сама форма которой вызывает безотчетную тревогу. Видение тревоги, познание тревоги, последнее разоблачение: ты ecu вот это — то, что от тебя дальше всего, что всего бесформеннее» (Лакан 1999, 222; перевод изменен). Изнанка тела служит и местом обитания феномена тревоги. Эта исключительная близость ужаса и тревоги не случайна. Наоборот, она функционирует как инверсия того же самого объекта. Если ужас — это образ отвращения, то тревога, как утверждает Лакан, это осознание того, что ужас уже там, в самой плоти, а потому и в самом субъекте. Этот ужас заключается в независимости тела. По ту сторону субъекта жизнь тела осуществляется большей частью путем предательства, или, как пишет Шеллинг, «отдельный член, как, например, глаз, возможен лишь в целостности организма; тем не менее, однако, он обладает жизнью для себя, даже своего рода свободой, наличие которой со всей очевидностью доказывается тем, что он подвержен болезни» (Шеллинг 1989, 97). Именно в бунте тела восстанавливается его витальность — даже ценой уничтожения субъекта.
Полярники постепенно начинают понимать природу нечто. Приняв на себя роль патологоанатома, Док проводит вскрытие массы мертвой материи и приступает к диагностике: «Видите ли, мы тут имеем дело с неким организмом, который имитирует другие формы жизни, причем эти имитации превосходны». Не имея собственной субстанции, не говоря уже о каком-то определенном облике, нечто не просто имитирует другие формы жизни, но активно вытесняет их в процессе ассимиляции. Подойдя ближе к трупу, Док указывает на вывернутую среди окровавленных костей голову собаки: «Вот это, например. Это не собака. Это — имитация. Мы просто не дали ему закончить».
Наша идентичность очень нам дорога, и оберегать нашу субъективность мы начинаем с границ собственного тела. Столкнувшись с doppelganger, мы склонны реагировать отнюдь не нарциссически, как в случае с отражением в зеркале. Мы будем поражены ужасающим предположением о том, что наша субъективность была дублирована и, следовательно, деформирована. Единичность наших тел несводима к чему бы то ни было. Если мы и допускаем, что наша органическая идентичность анонимна, то вытесняем эту мысль. Но подобное вытеснение безликости тела не особенно успешно, и наше существование зиждется на тонком балансе между признанием частей тела немыми органами и приписыванием этим органам голоса. Однако еще до всякой эффективности имеется тело без органов Арто, которому Делёз дает голос посредством визуальных образов Фрэнсиса Бэкона. Суть такого представления заключается в «нейтрализованном организме», где «лик человеческий еще не обрел своих черт» (Делёз 2011, 59). Такое тело мы обнаруживаем в его отвратительном становлении, застигнутым между различными состояниями как промежуточную корпореальность, где языку недостает средств для того, чтобы организовать материальность в единое целое. «Примордиальное бытие, — как справедливо замечает Мерло-Понти, — еще не является ни бытием-субъектом, ни бытием-объектом» (Merleau-Ponty 1970, 65-66). Оно ужасно и ужасает не своей чуждостью, а тем, что мы уже находимся на сцене тревоги, захваченные той бесформенной плотью, что выступает не пассивным фоном, на котором разворачивается реальная жизнь, но тем самим местом, где жизнь создается и дублируется[30].
Команда «Станции-31» прибывает к месту, где норвежцы занимались раскопками. На дне огромной ледяной впадины покоится остов космического корабля, который мы видели в самом начале. Его размер колоссален, о чем можно судить по той воронке, которую он оставил во льду после стремительного падения из космоса. Большая часть корабля скрыта под снегом, что не мешает, однако, с легкостью угадать общие очертания судна. Трое полярников стоят над местом крушения, невольно воссоздавая типичные для живописи Каспара Давида Фридриха силуэты. Только в отличие от возвышенной эстетики «Странника над морем тумана», представшее перед нами зрелище не позволяет с уверенностью утверждать, что разум с неизбежностью обуздает дикость этой чужеродной среды. Исследователи спускаются вниз по отвесному склону. Осматривая место крушения, они делают предположение, что корабль оставался погребенным во льдах по меньшей мере 100 000 лет. Чуть в стороне от места раскопок они обнаруживают зияние, в очертаниях которого легко угадывается форма уже известного им ледяного саркофага. Однако вместо того, чтобы служить знамением смерти, опустевшее захоронение обещает новый исток.
Мы возвращаемся к Земле как планетарной пустоте. Этот синий шар предстает космической лакуной, которая, со всеми погребенными в ней тайнами, лишает человечество почвы. Земля погибнет. Смерть выжженной Солнцем планеты ознаменует конец мышления как такового. Как пишет Лиотар, «через 4,5 миллиарда лет наступит закат вашей феноменологии и вашей утопической политики, и не будет там никого, кто мог бы возвестить об этом похоронным звоном или услышать его» (Lyotard 1991, 9). Но предшествование Земли не ограничено будущим. Скорее, этот предел имплицирован самой ее историей. Исчезновение Земли — это лишь один из способов, которым мысль изгоняется из тела. Стирание горизонта осуществляется уже как призрачная потусторонняя жизнь предыстории Земли. Подобно гегелевской сове Минервы, мы обращаемся к Земле уже слишком поздно. Она постигается как негативный образ, что указывает на смерть, обнаруживающуюся в самом предшествовании пыльной планеты, состоящей из разрозненных органических и неорганических останков космоса. Она больше не исток чего бы то ни было, но лишь продолжение истории, берущей начало в солнечном апокалипсисе, тенью которого мы все являемся.
Человеческое измерение ужаса обретает форму всевозрастающей паранойи. Плоть полярников прорастает подозрением, что любой другой может быть Другим. Найден блокнот, в котором кто-то из работников станции вел записи: «В эксгумированных останках наблюдается клеточная активность. Они все еще не мертвы». Хуже того, по предварительным подсчетам «вероятность того, что один или более членов команды инфицирован чужеродным организмом составляет 75%. Прогноз: если этот организм доберется до густонаселенных районов Земли... все человечество будет заражено в течение 27 000 часов с момента первого контакта». Эти апокалиптические предсказания прерываются зрелищем чистого отвращения, когда один из исследователей застигает другого в процессе того, как нечто ассимилирует его. Торс одержимого тела обнажен и залит кровью. На лице застыло выражение немого смирения, в то время как тело оплетают щупальца, постепенно проникая внутрь. Не/человеческое существо выбегает наружу. Внезапно, скованное паникой, оно оседает на снег. Полярники окружают его, и оно поворачивается к ним, обнаруживая на месте рук чудовищные когти. Нечто издает утробный крик, после чего его сжигают заживо.
Перед лицом конца, перед лицом апокалипсиса прошлое выворачивается будущим. Время коллапсирует, и наступает час упырей, вурдалаков и не/человеческих тел. В ответ человеческое тело готовится к своему собственному уходу — либо утверждая грубое выживание, либо рационализируя грядущее. Терраформирование планет, отличных от нашей собственной, становится столь же важным, как и упорядоченная бумажная работа на Земле. Однако конец так и не наступает, превращаясь вместо этого в затяжную коду, где сама смерть становится неоднозначной, а тело как живой орган готово продолжать существование и после конца. Как напоминает нам Шопенгауэр, мозг не является необходимым для жизни. Это просто дополнение, как «это бывает у лишенных мозга уродцев или у черепах, которые с отрезанной головой продолжают жить еще три недели, при этом, однако, должна быть пощажена medulla oblongata [продолговатый мозг — лат.], как орган дыхания» (Шопенгауэр 1999, 205). Тело будет длить свое существование и после субъекта. Тело будет трансформироваться в процессе, не теряя своей исходной витальности. То, что идентичность субъекта оказывается изуродованной в процессе его ассимиляции чем-то запредельным опыту, нисколько не сказывается на теле как сыром бытии. Единственным, что обнажится в конце, станет пласт упорствующей живучести, который, залегая под налетом субъективности, переживет ту жизнь, для которой он некогда стал на время основой.
Полярники инфицированы. Нечто действует все быстрее. Сообщество распадается. Само доверие людей теперь заражено нечто, а тела становятся местом подозрения, которое может быть снято только с помощью анализа крови. Несколько работников станции сидят связанными на диване в ожидании обследования. Кто-то вымотан происходящим настолько, что впал в бессознательное состояние. В точке наивысшего напряжения мы вновь возвращаемся к ужасу тела. Один из отключившихся мужчин — персонаж второго плана по имени Норрис — находится на операционном столе, а Док пытается реанимировать его с помощью дефибриллятора. В момент прикосновения электродов к телу пациента плоть разверзается, обнажая два ряда клыков. В ту же секунду пасть смыкается, лишая Дока обеих рук. Из живота и груди Норриса появляется нечто в еще одном плотском обличии. На этот раз оно предстает более сложным и от этого еще более отталкивающим. Из обезображенного тела на вытянутой шее появляется голова Норриса, только чудовищно изуродованная. Камера берет общий план, позволяя зрителю стать свидетелем появления нечто в масштабе операционной. Контраст поразителен. В левой части экрана находится лампа, на заднем плане — шкафы, справа — силуэт Мака. По центру же восстает уродливая и всецело чуждая материальность нечто. Лицо его, выглядящее грубым подобием лица Норриса, искажено процессом трансформации. Когда Мак поджигает эту мерзость, человеческая голова отделяется от мертвого тела. Она падает со стола, но вместо того, чтобы лежать неподвижно, начинает ползти по полу с помощью неожиданно вырастающего эластичного языка. Обретя подвижность, голова претерпевает еще одну стадию своего становления. Внезапно из черепа прорастают шесть конечностей, завершая чудовищное перерождение, окончательно порывающее с субъективностью Норриса. Теперь мы можем лицезреть гибрид головы и паука, симбиотический организм, который воплощает наследие «странного родства» животного и человека, о котором писал Мерло-Понти (Merleau-Ponty 2003, 214). Сначала никто из присутствующих не замечает новый организм, но когда он осторожно выползает из-под стола и пытается ускользнуть в смежное складское помещение, один из персонажей замечает: «Твою мать, это что, шутка?»
Непреклонность тела и его отказ умирать. Эта живая смерть артикулирована в опыте самого тела. Это яростное извержение слепой изначальной силы, будь то тревога или природа. В каждом отдельном случае тело и любая из его частей становятся средствами, с помощью которых жизнь находит возможность скрывать и проявлять себя. Этот жест слепоты, становящейся видимой, содержит зачаток жуткого. В подобной материализации жизни природный мир раскрывается не как место злонамеренной телеологии, но как место телеологии без цели, столь очевидной как в безразличии лавкрафтовского космоса, так и в устройстве корпореального существования. Как задолго до Фрейда обнаружил Шопенгауэр, органическое существование вовсе не подвластно интеллекту, но наоборот является первичной его составляющей, так что «ум» выступает отпрыском упорствующей материи. Сама кровь является по Шопенгауэру непосредственным выражением слепого воления, которое сначала объективируется в кровеносных сосудах, а затем — в более широком смысле — в мышцах. Будучи проявлением слепой воли, эта примордиальная кровь формирует из ниоткуда всю нервную систему силой инстинкта. Между тем мозг является не более чем «щупальцем, нервами органов чувств, которые он простирает во внешний мир» (Шопенгауэр 1999, 213; перевод изменен). Учитывая, что кажимость органического существования — это выражение того, что лежит по ту сторону тела и, таким образом, уже является трансгрессией пределов материи, видимость и образ тела в основе своей потусторонни и жутки. Если в материальности и есть какая-то свобода, то только в отношении рефлексивного жеста обнаружения корпореальности как основания неуправляемой сферы безразличия, куда ретроактивно пересажена рефлексия.
Конец близится по мере пробуждения плоти. Финал разворачивается в зловеще освещенном подвале станции — этом пространственном эквиваленте бессознательного — со скрытыми нишами и углами, громоздящимися друг на друга стульями, капающими трубами и погребенными тайнами. Оставшиеся в живых люди затаились там, внизу, в глубинах погреба, которые, как писал Башляр, «не подвластны цивилизации», и куда мы всегда должны спускаться со свечой (Башляр 2004, 38). Внезапно пол разверзается, и нечто являет себя в последний раз. Это синтез его эволюции, бесформенное и гротескное воплощение материи самой по себе. И тут снежная ночь озаряется ослепительным взрывом. Мак прерывает становление нечто детонацией заряда динамита, который разносит существо на кусочки. Конец ознаменован не торжеством зла, но неоднозначностью тишины, — той тишины, где человеческое/нечеловеческое различие сохраняет всю свою неопределенность. Выживший, но травматизированный случившимся герой горестно произносит: «Почему бы нам просто не подождать чуть-чуть... посмотрим, что будет». Конец как безвыходное положение и как отсрочка. Здесь нет развязки, не говоря уже о каком-либо чувстве оптимизма. Скорее, конец воспринимается как нерастворимый осадок настоящего. В этой неоднозначности конца двое полярников, выживших в столкновении с нечто, переживают момент покорного принятия того, что, как бы мы ни пытались противостоять плоти, плоть нечто составляет неотъемлемую часть пути спасения, указывая на саму материальность как нашего выживания, так и нашего бегства.
В концепции мира без людей мы зачастую встречаемся с соблазнительным образом руинированной Земли. Лишенная людей, Земля не только продолжает существовать, но и процветает без нас. На фоне обугленного горизонта мира, отвоеванного теперь природой, его некогда монолитные цитадели становятся артефактами, которые будут осваивать грядущие биологические виды. Многие из сохранившихся городов затоплены водой и становятся фрагментами дна Мирового океана. В окружении руин безраздельно господствует опыт смирения перед лицом настоящего. Пробуждение сознания нашей радикальной конечности ведет к восстановлению ценности Земли как живого организма. Такова странная логика, внутренне присущая этой постгуманистической фантазии, которая с помощью образа руины всегда стремится не разорвать реляционный узел между субъектом и миром, но завязать его потуже. Наша же не/человеческая феноменология осмысляет Землю не как объективацию обезлюдевшей планеты с точки зрения спекулятивной геологии, но как присущую самой материи бесформенность. Таким образом, говорить об ужасе тела значит также говорить об ужасе космоса. Ужас навещает нас в образе плоти, анонимного начала, которое и проступает, и скрывается во всех вещах, превращая человеческое тело из центра опыта в органон глубокого прошлого. Наш ужас поэтому обретается не в предстоящем вымирании, но в предшествующем нам истоке. Этот исток манифестирует себя в нашем столкновении со сферой не/человеческого, которая лежит на самом краю опыта, ускользает от языка, трансформирует субъективность и, наконец, коренится в самой привычной для нас вещи — в теле.