Еще не время

Я не бегу. На свете смерти нет:

Бессмертны все. Бессмертно всё. Не надо

Бояться смерти ни в семнадцать лет,

Ни в семьдесят. Есть только явь и свет,

Ни тьмы, ни смерти нет на этом свете.

Арсений Тарковский

Недрогнувшей рукой

О старости и тем более о смерти писать раньше было не очень принято. Я не беру в расчет религиозные и философские сочинения или поэзию, которую всегда волновали эти темы, в стороне оставляю толстовскую “Смерть Ивана Ильича”, “Чуму” Альбера Камю и другие классические произведения. Я имею в виду более практическую плоскость. Лет двадцать назад я задумала книжку о старости, делала наброски. Мне казалось, что я стану едва ли не первопроходцем, нарушившим некое табу. И вдруг, буквально в один момент это стало не только можно, но модно: начали возникать разнообразные общества, всякие программы “Долголетие”, “Серебряный возраст”, а Владимир Яковлев даже не побоялся назвать свой проект “Возраст счастья”. Мой интерес тогда угас, но сейчас, два десятилетия спустя, когда я сама вошла в пору, которую на “Официальном портале Мэра и Правительства Москвы” трогательно именуют “ранней старостью”, мне уже с новой точки захотелось к этому вернуться, теперь уже, можно сказать, начать делиться опытом. Впрочем, это скорее ирония: как в большинстве жизненных ситуаций, на всех ее этапах чужой опыт редко бывает не только применим, но даже и полезен.

Однако, если бы я сейчас вернулась к идее той книжки, одна из глав непременно называлась бы “Я старею в третий раз”.

…Моя бабушка почти до конца была в трезвом уме и твердой памяти. Я поняла, что приближается ее последнее путешествие, когда однажды она назвала меня мамой. Как только я зашла в квартиру, она, по обыкновению, тут же отправилась на кухню ставить чайник, чтобы угостить меня – именно от нее у меня фамильная тяга к сладкому, – и позвала: “Мама, иди, чай готов!” А потом, уже в комнате, где раньше всегда царил безупречный порядок, долго рылась на журнальном столике, пока с облегчением не вытащила из стопки газету: “Вот, записала слово, чтобы не вылетело из головы”. На белой кайме газеты крупно и немного коряво было написано – “ОБУЗА”: “Не хочу быть обузой”.

…Маме был отмерен самый долгий век из моей родни – почти девяносто шесть. Притом, что всю жизнь ныла и жаловалась (мой муж иронизировал, что ее надо спрашивать не “Что хорошего?” – а “Что плохонького?”), глубокую старость и слепоту она переживала достаточно стойко и, пока была на ногах, пыталась, с моей помощью, ей сопротивляться. Я поняла, что она сдалась, когда в конце зимы, последней своей зимы, она сказала: “Жалко, что тебе малы будут мои замшевые сапоги, – такие удобные”.

Мне приходилось много времени проводить с ними, запасаться терпением, а уходя – глубоко вдыхать несвежий городской воздух, со странным наслаждением впитывать уличный шум и скользить взглядом по толпе, потому что все это была реальность, а там, за дверями квартир, она истаивала с каждым днем. И казалось несправедливым, что в моей активной, наполненной жизни мне приходится так расточительно тратить время на уходящую натуру, что я ни в коем случае не должна выказывать спешки, торопиться уйти, ссылаясь на важные дела… Я уже знала, знала, что только потом, когда уже ничего не поправить, пожинаешь плоды: невыносимые уколы стыда, что жалела время, или наоборот – успокоение, что в целом не в чем себя упрекнуть.

Все мои изобретения, которые могли бы помочь даже не поддержать, а заместить слабеющую память (например, вслух считать: “раз-два-три”, глотая три вечерние таблетки, чтобы не думать, приняла ли), и масса прочих мелких мнемонических приемов действовали недолго. И угасание их физических возможностей не шло ни в какое сравнение с моим ужасом перед невесомым облачком испарявшихся ментальных. Я понимала, как для них, лишенных внешних впечатлений, были важны мои ежедневные приходы и долгие, по нескольку раз в день телефонные разговоры – почти единственная связь с удаляющимся миром. И я придумывала и придумывала, что бы такое рассказать, чтобы развлечь, но не вызвать в ответ страшного в своей правдивости: “А я уже никогда…”, на которое нечего возразить. Это была практически неразрешимая задача. И единственное, что было безболезненно, – провоцировать воспоминания…

Завидую людям с ранней памятью. Думаю: если эти ничтожные мгновения, застрявшие в сознании, так важны для меня, как же богаты те, у кого младенчество навсегда осталось частью жизни, а не рассказами старших.

В рассказе Борхеса “Фунес, чудо памяти” герой “знал формы южных облаков на рассвете тридцатого апреля тысяча восемьсот восемьдесят второго года и мог мысленно сравнить их с прожилками на книжных листах из испанской бумажной массы, на которые взглянул один раз, и с узором пены под веслом на Рио-Негро в канун сражения под Кебрачо. Воспоминания эти были непростыми – каждый зрительный образ сопровождался ощущениями мускульными, тепловыми и т. п.”. Это, разумеется, не то, о чем стоит мечтать, наверняка такая нагрузка трудно переносима.

Но мы проходим мимо прекрасных мгновений, а то и пробегаем, торопясь, на автомате, не фиксируя внимание на таких моментах, хотя надо копить их и иногда даже пересчитывать, как Скупой рыцарь заветные монеты, как деньги “под старость” или “на черный день”. Это своего рода подушка безопасности, которая спасет, когда сузится палитра впечатлений.

Однако уже сейчас, если тоска цепко хватает за горло и не нашептывает, а прямо-таки вопит, что никогда уже не будет ничего хорошего, да и было ли оно вообще, пресловутая сила воли противостоять этому неспособна. Одни лишь воспоминания могут вернуть утраченное равновесие и надежду. Многое повторяется, многое поправимо, многое зависит от тебя самого.

…Я терпеть не могу зиму, и каждый год переживаю страх, что снег никогда не растает, а деревья не покроются листьями. Когда-то я “запомнила” чудный вид на высокий берег Волги, куда за березовую рощу падал огненный шар солнца. Я теперь всегда могу закрыть глаза, увидеть этот дивный пейзаж. И никто у меня этого не отнимет.

В моих выписках есть замечательная формула, как когда-то я пометила, принадлежащая историку Василию Осиповичу Ключевскому (как ни искала, браня себя за тогдашнюю небрежность, сейчас источника не нашла): “Любимое занятие старости – подделывать воспоминания”.

Да, живительны и утешительны зачастую бывают не обычные воспоминания, а ложные – по-научному конфабуляции, когда события, происходившие на самом деле, совмещаются с придуманными, или даже замещаются ими, и человек остается в совершенном убеждении, что все происходило именно так, как ему подсказывает искаженная память. И, кстати, куда чаще толчок дают не прямые напоминания, а самые неожиданные и парадоксальные ассоциации.

* * *

Многие мои ровесники избегают даже говорить о надвигающейся старости и неизбежном уходе. Конечно, людям, верящим в жизнь вечную, отвечать на многие вопросы проще.

Но вот моя атеистка-свекровь на вопрос врача, заданный ей за два часа до смерти: “Что вас беспокоит?” – ответила, задыхаясь: “Меня беспокоит, хорошо ли я воспитала своих сыновей”.

Когда довелось так близко соприкоснуться с настоящей высотой духа, многое становится не страшно. Хотя бы писать о самом сокровенном недрогнувшей рукой.

Предполагаю жить

Искренне изумляюсь, для чего люди, главным образом женщины, пытаются скрыть свой возраст. На мой взгляд, куда приятней, если обо мне скажут: “Надо же, ей столько-то лет, а она еще…” Да, меняется отражение в зеркале, сужаются возможности, сокращается, как говорят экономисты, горизонт планирования. И, соответственно, растет цена времени.

“Прокрастинация” – красивое иностранное понятие, с недавних пор прокравшееся в нашу жизнь. Впрочем, оно не так давно вошло и в научный оборот, как и “синдром отложенной жизни”. На самом-то деле, именуясь не терминами, а простыми словами, эти истины известны человечеству с давних пор. У людей сложные и хитроумные отношения со временем: они ловко умеют обманывать сами себя, смещать приоритеты, откладывать трудное на завтра, искусно лавируя и умело совмещая в своих интересах несовместимое: “Я подумаю об этом завтра” и “Carpe diem” – “Лови момент”.

В одном из Посланий Апостол Павел говорит, что мы должны дорожить временем, потому что дни лукавы, а в той же главе Екклесиаста, откуда бесконечно цитируют “время разбрасывать камни и время собирать камни”, сказано и более общее: “Всему свое время, и время всякой вещи под небом”. Из этого следует многое, в частности понимание того, что́ мы можем в юности, а что́ становится уделом старости (кстати, не хотелось бы воспринимать это только лишь в мрачном свете). Мы моты, транжиры, не способные не только всегда, но даже иногда поступать так, как если бы настоящий миг был единственным доступным нам, не чувствуем реальности и уникальности момента.

Два с лишним столетия назад знаменитый баснописец Иван Андреевич Крылов под Новый год написал пародийную “Похвальную речь науке убивать время”. Начиналась она так: “Наконец сбыли мы с рук еще один год, убили триста шестьдесят шесть дней и можем сказать торжественно: не видали, как прошло время!” Зачин тоста, подходящего и сегодня для любого новогоднего застолья.

У почтенного возраста не так много преимуществ, и чтобы ими воспользоваться, надо приложить серьезные усилия. Оставим в стороне необходимость заботиться о здоровье и поддерживать физическую форму, значительных сил требует сохранение формы моральной и ментальной. И здесь огромную роль играет самоирония.

Многие доктора овладели искусством утешительных дефиниций. Слышала – применительно к себе, например, такие:

эндокринолог о результатах УЗИ щитовидки: “Есть кое-что, но не волнуйтесь: не успеет вырасти”;

стоматолог о пломбе: “Учтите, это последний подход к снаряду”;

окулист: “Пока это еще не глаукома, а естественный износ”.

Все любят ссылаться на киплинговского промахнувшегося Акелу, а мне запомнился рассказ путешественника, посетившего какие-то экзотические острова, о том, как старый вождь умолял его дать ему краску для волос: “Если люди моего племени заметят, что я седею, они убьют меня”.

Перевод латинского крылатого выражения “Memento mori” – “Помни о смерти” – остряки переиначили: “Не забудь умереть”. А вот психотерапевты-экстремалы стали практиковать такой метод лечения депрессий как “гроботерапия” – сеанс, имитирующий процедуру похорон с укладыванием в гроб, погребальной музыкой и речами и в самых жестких случаях забиванием гвоздей в крышку. Говорят, после такого приключения вкус к жизни резко возрастает.


Когда я думаю о том, что жизнь конечна, заставляю себя понимать, что не кончена. И главное здесь – помнить о смыслах, о подлинных ценностях. Виктор Франкл, пройдя через невыносимый опыт нацистского концлагеря, доказал возможность сохранить надежду и достоинство именно на этой основе.

Однажды в молодости видела символ кошмарной работы – что там Сизиф… Еще в докомпьютерную, страшно сказать, эру повели нас в типографию на экскурсию. И там сидела среди прочих наборщица иероглифов (пояснила, что русско-японский словарь) – женщина средних лет, такая бесцветная, что волосы, губы, глаза сливались в одну белесую поверхность. Ее спросили, как она различает значки, трудно, наверное, набирать, не понимая смысла, и она таким же монотонным, лишенным интонации голосом односложно ответила: “Привыкла”.

Много лет я об этом не вспоминала, а недавно вдруг всплыло в памяти, и, конечно же, сразу откликнулось сном. Будто я сижу у огромного стола, он медленно движется, вроде как конвейер. А на нем статуэтки гипсовые ползут однообразной нескончаемой чередой – “Мыслители” роденовские, сантиметров по тридцать ростом. Передо мной раскрытая амбарная книга, и я должна взять каждую фигурку в руки, осмотреть и записать, чем она отличается от других. Какое же счастье видеть в своей работе смысл…


Принято считать, что чем старше человек становится, тем сильнее подступает страх смерти. Но тысячу раз прав Мандельштам:

О, как мы любим лицемерить

И забываем без труда

То, что мы в детстве ближе к смерти,

Чем в наши зрелые года.

“Ближе к смерти” я, как, наверное, и все, бывала не один раз. Иногда это была реальная опасность, а иногда – страх, даже ужас возникал на пустом месте.

Мне было лет четырнадцать, когда у меня на руке развился огромный гнойник – флегмона. Лечили-лечили, в конце концов стало ясно, что без операции не обойтись. Меня положили в больницу, что само по себе стало некоторым шоком. Наркоз был общий, надели маску, но не предупредили о том, какие могут возникнуть ощущения. Довольно быстро я стала задыхаться, пыталась что-то сказать, но тщетно. Недалеко от меня гремели инструментами хирургические сестры, продолжая весело болтать, что еще больше усиливало мой ужас: я поняла, что произошла какая-то роковая ошибка и я умираю. Я отчетливо помню, о чем щебетали сестрички – о том, как лучше чинить порванные чулки. (Представляете, как давно это было!) Одна из них страстно рекламировала какую-то чудо-иглу для поднятия петель. И уже в полусознании я подумала, как это нелепо, что последнее, что я слышала в жизни, – разговор о порванных чулках…

Однажды я всего лишь споткнулась на лестнице: ничего особенного, нога подвернулась. Но боль была такая, что встать я некоторое время не могла. Я сидела в оцепенении даже не от боли, но от досады, что вот – раз, и другая жизнь: никаких тебе вечерних прогулок по снежным дорожкам или зеленым лугам, никакой зарядки по утрам (я еще не знала, что зловредная ступенька навсегда разлучила меня с любимыми горными лыжами и узконосыми зимними сапожками на каблуках). Я тогда, кажется, впервые поняла, как хрупок человек, что такое пресловутый “один неверный шаг”; новое знание с каждой минутой обретало все более расширительный смысл, и страшные картины могущих случиться мгновенных катастроф заслонили уже происшедшую беду. И именно на той злополучной лестнице я поверила и в то, что человек “внезапно смертен”.

А потом мне на голову упала с крыши сосулька. Судя по размерам осколков и реакции прохожих, мое легкое сотрясение мозга стало недорогой платой за это происшествие. И в аварии я попадала. Одним словом, всякое бывало. Когда я оказалась в Израиле во время хамасовских атак, сидела в бомбоубежище, а над головой рвались сбитые “железным куполом” ракеты и по нескольку раз в день жизнь прерывало завывание воздушной тревоги, почему-то я не столько думала о грозящей опасности, а перебирала в памяти все напасти, которые прошли мимо.

Болезни – без них не проживешь. Как это ни странно, по сию пору самой тяжелой болезнью в моей жизни была корь. Впрочем, именно так и бывает, когда детские болезни настигают взрослых. Я подхватила ее в детском театре, через несколько дней заразила пятилетнюю дочь. У меня была очень высокая температура и устрашавшая даже видавших виды инфекционистов сыпь: молоденькая медсестра, присланная из поликлиники взять кровь на анализ, долго стояла у двери, боясь подойти, и все спрашивала: “А точно не чума?” Болела голова, и было очень жалко себя, до слез. Я и плакала, а когда меня начинали успокаивать, сдерживать рыдания становилось невозможно. Подходила зараженная мною, тоже вся в коревой сыпи и ревущая в три ручья дочка и, захлебываясь, умоляла: “Мамочка, милая, не умри, а то меня злая мачеха изжарит на сковородке…” Ясное дело, я уже причитала в голос, краешком сознания проклиная разом все страшные сказки.


На мою долю пришлись три эпидемии.

Когда мне было семь лет, отец отправился в туристическую поездку в Индию. С ним в группе был художник Алексей Кокорекин (автор плакатов времен Великой Отечественной войны: “За Родину!”, “Смерть фашистской гадине!” и других). Из экзотической страны он привез черную оспу, которую не сразу диагностировали, но она стала быстро распространяться. Кокорекин скончался. При всей любви советских властей тщательно скрывать подобные ЧП, сделать это не удалось. Началась массовая вакцинация, Москва была закрыта, отменили даже железнодорожные и авиарейсы. Полномасштабной эпидемии удалось избежать. Естественно, все контактировавшие с покойным – вплоть до таможенников в аэропорту и продавцов комиссионных магазинов, куда он успел сдать привезенные сувениры, и людей, их купивших, – были выявлены и немедленно изолированы. Но родители вместе со мной скрылись за город от грозившего помещения на сорок пять дней в карантин (не знаю, как они на такое решились).

Летом 1970 года, когда была эпидемия холеры, я работала в археологической экспедиции на раскопках античной греческой колонии Ольвии. После окончания нашей смены мы, естественно, отправились в Одессу – всего-то сто с небольшим километров. О том, что Одессу закрывают на карантин и прекращают всякое транспортное сообщение, я узнала, вернувшись в Москву. Стало ясно, что улетела я оттуда одним из последних рейсов – в полном счастливом неведении…

Про пандемию ковида ныне живущим рассказывать не надо. Скажу только, что в самый первый, страшный ее период я дважды была в тесном контакте с людьми, тяжело заболевшими буквально на следующий день. Обошлось.


Поэты умеют таинственным своим языком выразить то, что обычные люди не способны (или же боятся) высказать обычными, будничными словами. У Некрасова: “Тяжело умирать, хорошо умереть”, у Ивана Тхоржевского о том же: “Легкой жизни я просил у Бога, легкой смерти надо бы просить”. И – как всегда у Пушкина: простота, ирония, предельная завершенность и точность: “…Предполагаем жить… И глядь – как раз – умрем”.

* * *

Как часто со мной бывает, какая-то случайная встреча, картинка, эпизод, фраза, даже слово вырастает в символ, становится метафорой. Когда что-то невысказанное, мучительное концентрируется в неожиданной точке.

Вот однажды увидела старичка – маленького, сухонького. У него в руке был узелочек, как у персонажа мультфильма. Его хотелось привязать к палке и нести на плече – чисто “Ежик в тумане”. В голове вертелось неуместное: странник, калика перехожий. Куда он шел? Из какого тумана в какой туман? Он примеривался, как успеть перейти широкую улицу, пока горит зеленый свет. Стоял и наблюдал, пропустил уже две смены светофора. Я тоже остановилась, сама не знаю почему. Хотела подойти и помочь, но застеснялась. И когда он решился и шагнул на мостовую, я пошла за ним следом, чтобы жестом остановить поток, если тот замешкается. Но он пересек улицу и неторопливо побрел дальше. Куда? Что было в том узелке? Меня это почему-то мучает по сей день. Кажется, в нем и была тайна. Или хотя бы ключ к разгадке…

И еще. Прошлой осенью в саду Борисоглебского монастыря по дороге из Ростова в Углич увидела розовато-сиреневые цветы. Оказалось, это безвременник – он цветет тогда, когда земля уже покрывается слоем опавших листьев. Оказывается, и так бывает.

И – как писал Арсений Тарковский: “Жизнь хороша, особенно в конце…”

Предполагаю жить…

Загрузка...