Нашу родину буря сожгла.
Узнаёшь ли гнездо свое, птенчик?
Когда-то (сейчас кажется, что в иную эпоху) на телевидении был проект “Путешествие из Петербурга в Москву” по следам Радищева. В деревне Пешки, той самой, где писатель разразился знаменитым “Звери алчные, пиявицы ненасытные…”, местная сельская учительница простодушно говорила на камеру: “Живем, конечно, плохо, но не так плохо, как по телевизору показывают”. Бедная, она-то, наверное, хотела подыграть, что дела, мол, не так плохи, но прозвучало это трагикомично. Как раз по телевизору-то мы куда чаще видим потемкинские деревни, нежели радищевские.
Но несколько раз в жизни мне довелось явственно, как говорится, на собственной шкуре, убедиться в том, что личное, чувственное впечатление – совсем не то, что на экране, хоть нам порой кажется, что мы вместе с героями переживаем в полной мере.
В девяностых годах я жила на Большой Никитской улице, и в просвет между домами из окна был виден Белый дом. Когда в девяносто третьем танки стреляли по нему, шел прямой репортаж, кажется, CNN (да-да, было такое!). И каждый залп я слышала дважды: сначала из окна, а потом через несколько секунд с экрана.
…Меня угораздило прилететь в отпуск в Израиль 6 октября 2023 года. На следующее утро всех разбудил сигнал воздушной тревоги. Началась война. Двенадцать дней, в которые я планировала ездить на море и экскурсии по историческим местам, я провела по большей части в убежище. Скажу честно: я готова была бы пожертвовать таким опытом. Ракеты, рвущиеся прямо над головой, сбитые “Железным куполом”, постоянное напряжение. Это не было похоже на фильм, даже документальный…
Впрочем, и к личным переживаниям можно отнестись по-разному.
Митрополит Антоний Сурожский вспоминал о своем военном опыте: “Я помню, я лежал на животе, был май месяц, стреляли над головой, я делался как можно более плоским и стал смотреть перед собой на единственное, что было: трава была; и вдруг меня поразило, какая сочная, зеленая трава, и два муравья ползли, тащили какое-то маленькое зернышко.
И я загляделся, и вот на этом уровне вдруг оказывается жизнь, нормальная, цельная жизнь. Для муравьев пулеметов не было, стрельбы не было, войны не было, не было немцев, ничего не было, была крупица чего-то, что составляло всю жизнь этих двух муравьев и их семейств”.
Здесь нет попытки отгородиться, а только лишь попытка осознать масштаб, соразмерность “нормальной, цельной” жизни и мировых, вселенских катастроф, которые бушуют над нашими головами. Что, впрочем, никак не означает, что жизнь каждого от них не зависит.
Петр Яковлевич Чаадаев, о котором Осип Мандельштам резко вопрошал: “Уж не алмазом ли проведен он по стеклу?”, писал: “Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами”. Это из того самого сочинения “Апология сумасшедшего”, которое не было опубликовано при жизни автора – при жизни, впрочем, объявленного умалишенным.
И как тут не повторить то самое – сакраментальное: “Время все расставит по своим местам…”? И добавить что-нибудь про уроки истории. Хотя история, как выясняется, мало чему учит. В Русско-японскую войну царская пропаганда поначалу именовала противников макаками. А потом, уже после поражения России в Цусимском сражении, генерал Драгомиров, если не путаю, назвал ее войной “макак с кое-каками”… Шапкозакидательство так и осталось нашим фирменным приемом.
Вдруг поймала себя на том, что сейчас сложно найти собственные слова… Поэтому еще одна цитата. Пушкин, “Борис Годунов”:
Уверены ль мы в бедной жизни нашей?
Нас каждый день опала ожидает,
Тюрьма, Сибирь, клобук иль кандалы,
А там – в глуши голодна смерть иль петля.
Мы калеки, инвалиды. Фантомные боли, хоть и мучают по ночам, но слабеют. Мы забываем, что были иные времена. Нынешние потрясения становятся обыденностью. Мы перестаем сначала возмущаться, а потом и удивляться.
Все, что нам осталось, – параолимпийское спокойствие.
“Судебный отчет по делу антисоветского «право-троцкистского блока»”, изданный в 1938 году, довольно толстый том в канцелярской серой обложке, оказался в домашней библиотеке моего мужа. Я еще не была знакома с Анной Михайловной Лариной-Бухариной и считала нужным подготовиться не только к редактированию ее воспоминаний, но и к встрече с ней. Передав рукопись в журнал “Знамя”, она уже пообщалась с двумя редакторами и категорически их отвергла. У меня шансов было еще меньше: я годилась вдове Бухарина во внучки и уже потому едва ли была подходящей кандидатурой. Но случилось так, что мы не только сработались, но, рискну сказать, подружились.
Была весна 1988 года. Золотое время Перестройки. Через год наступит ее апофеоз – I Съезд народных депутатов, когда страна буквально приникнет к радио– и телетрансляциям и станет неотрывно следить за яростными сражениями, готовящими ее новое будущее. А пока идет не менее яростное разбирательство с прошлым. Поток мемуарных публикаций. Но воспоминания вдовы Бухарина – “любимца партии”, выучившей наизусть его политическое завещание и всю свою молодость отдавшей ГУЛАГу, – стоят особняком. Их ждут.
К моменту нашего знакомства с Анной Михайловной я была на грани нервного срыва. Ни рассказы Шаламова, ни “Архипелаг ГУЛАГ” – вообще ничто не шло в сравнение с ужасом протоколов судебных заседаний. Я перестала спать, стала раздражительной и чувствовала себя физически больной.
Через год я буду редактировать мемуары Камила Икрамова “Дело моего отца” – о “подельнике” Бухарина по процессу “право-троцкистского блока”, Акмале Икрамове, расстрелянном, как и Бухарин, в марте 1938 года на Бутовском полигоне. Рукопись при Твардовском была принята “Новым миром”, но опубликована не была. Кончилось дело тем, что в бухгалтерских документах автору пришлось подменить мемуары главами из детской книги. Сам Камил впервые был арестован в шестнадцать лет.
Камил был потрясен моим знанием деталей хода процесса и почти буквальным цитированием и рассказал такую историю. Еще тогда, в оттепельные годы, работая над книгой, он делал выписки из “Судебного отчета”. Однажды к нему зашел его друг Владимир Войнович и, пока Камил варил кофе, увидел выписку из допроса Вышинским Акмаля Икрамова, которые были обозначены инициалами. Он прибежал на кухню со словами: “Прости, Камил, я случайно прочитал. Ты никогда не говорил мне, что пишешь пьесу. Это же гениальный диалог!”
Камил был тяжело болен. Последние месяцы его поддерживала только работа над рукописью. Я приезжала каждый день, мы проходили страницу за страницей, и я опять погрузилась в тот страшный морок. Я боялась, что Камилу, уже почти не встававшему с дивана, тяжело не только работать, но и раз за разом перечитывать, снова переживать все, что происходило с отцом: “Нам дано совершенно справедливое звание врагов народа, предателей родины, шпионов, убийц… я все, что знал, раскрыл, всех участников преступлений назвал и сам себя разоружил. Поэтому, если что можно сказать в свою пользу, прося о защите, о пощаде, так это то, что я сейчас – раздетый человекоподобный зверь”. Это из его последнего слова.
Камил успел подержать в руках номер журнала с началом публикации. До выхода в свет окончания он не дожил… Он умер в июне 1989 года.
Но до того мне предстояло пройти “первый круг”. Переборов себя, я позвонила Анне Михайловне и через два дня входила в маленькую, по-спартански обставленную квартиру около метро “Академическая”. Анна Михайловна жила в интересных местах: в Кремле, откуда ее выселили в уже наполовину опустошенный арестами Дом на набережной, куда и за ней вскоре пришли. Теперь – здесь. А через некоторое время я навещу ее на новой квартире – неподалеку от Новых Черемушек, в – как сказали бы теперь, а тогда еще не говорили – элитном комплексе, который местные жители нарекли “Царским селом”… Я читала, что Ларина была красавицей, видела ее молодые фотографии. Сейчас передо мной была седая женщина, может быть даже выглядящая старше своих семидесяти четырех, с лицом, о каких говорят “печеное яблоко”, маленького роста, суховатая. А вот тут я не откажу себе в штампе: таких ясных, распахнутых голубых глаз я, пожалуй, не видела никогда. Начало разговора было настороженным и напряженным. Как я теперь понимаю, спасла дело и определила дальнейший ход событий и развитие отношений моя искренность. Я сказала, что боюсь сойти с ума, погружаясь в чудовищные подробности, что уже потеряла сон и не знаю, как меня терпят домашние. Я сказала, что мне стыдно говорить об этом с ней, для которой это не книжное знание, а прожитая жизнь. После этого признания мы долго пили чай, и – смешно сказать – Анна Михайловна меня успокаивала и утешала.
Она не то чтобы была литературно одарена. Но что бесспорно – памятлива не только на детали, но на передачу эмоциональных состояний и живых диалогов. И не стеснялась говорить ни о чувствах, ни о собственных заблуждениях. Меня ужасала наивная, непоказная преданность тонких, интеллигентных и образованных людей “делу партии большевиков”, но говорить об этом надо было с осторожностью, как по минному полю идти. Далеко не сразу наши беседы стали настолько доверительны, что я могла, не выбирая ни слов, ни градуса своего отношения, обсуждать не только сталинскую эпоху, но и актуальную политическую ситуацию.
Перестроечные власти предоставили вдове Бухарина на лето дачу – маленький деревянный домик (насколько я помню, без особых удобств) в Малаховке. По счастливому совпадению я с семьей проводила отпуск в двух остановках на электричке по той же дороге, поэтому наши встречи стали практически ежедневными.
Во всех источниках скупо написано, что Бухарин был реабилитирован в 1988-м и в том же году посмертно восстановлен в партии. Реабилитирован в феврале, а дата восстановления – 21 июня. Значит, Анна Михайловна, хранившая в памяти письмо-завещание мужа, адресованное “Будущему поколению руководителей партии”, тем летом ждала именно этого… Партии коммунистов оставалось жить три года…
А полувеком раньше в Крыму произошло их первое, робкое, намеками объяснение в любви. Через неполных четыре года двадцатилетняя Анна Михайловна к своей фамилии прибавит фамилию Бухарина. Николаю Ивановичу было сорок шесть. Еще через два года у них родится сын, который будет отнят у матери, не будет знать, кто его отец, и свидание их с Анной Михайловной случится, когда он будет уже студентом, а у нее за плечами останутся годы и годы тюрем, лагерей и ссылок. Камил Икрамов так описывал свой разговор с Юрием Николаевичем Лариным, уже известным художником: “Ты представь себе, что твоя история попадает в руки Диккенса, Гюго или Дюма. Взяли крохотного мальчика, отняли у родителей, отца казнили и опозорили, мать на много лет посадили в тюрьму. Понимаешь, не молодого матроса заключили в замок Иф, а мальчика, и мальчик этот не знал своей подлинной фамилии, отчества и чей он сын. А потом – Москва, известность… Получился бы роман «Человек, который смеется» или «Граф Монте-Кристо»”.
В воспоминаниях о том дне в Гурзуфе с чисто женской подробностью Анна Михайловна напишет: “На мне было голубое ситцевое платье с широкой каймой из белых ромашек”.
В вечерних июньских сумерках, стоя на подмосковной платформе, по случайному ли совпадению я держала в руках букет белых ромашек? За час до того я вернулась на дачу после долгого сиденья с Анной Михайловной над рукописью. Не успела я войти в дом, как бабушка, с живейшим интересом следившая за моей работой и хвастаясь мною перед своими подружками, выпалила: “Ну, рассказывай, как Анна Михайловна отреагировала!” “На что?” – не поняла я. И тут выяснилось, что только что по радио передали новость о восстановлении в партии Бухарина…
Мне так хотелось быть добрым вестником, что я кинулась к клумбе, нарвала больших садовых ромашек и, несмотря на позднее время, помчалась в Малаховку. Я была настолько включена в прошлое Анны Михайловны, что значительность события и момента казались мне тогда чуть ли не эпохальными.
Почти ночное мое явление на пороге маленькой застекленной терраски с оконными переплетами из мелких ромбиков, с букетом ромашек было эффектным. Я и вправду увидела первую реакцию. И главное, что я увидела, – гордо поднятую голову: справедливость восторжествовала.
Странно сегодня ворошить это. Но вот свидетельство, вот доказательство: я взяла с собой одиннадцатилетнюю дочь, потому что подумала: “Она должна запомнить этот день”. Я тогда еще не читала “Письмо в Россию” Владимира Набокова: “Прокатят века – школьники будут скучать над историей наших потрясений”…
Анна Михайловна отстояла название мемуаров, которое мне по-редакторски казалось банальным, но для нее имело полный и окончательный смысл – “Незабываемое”. Они вышли в сокращенном виде в трех осенних номерах “Знамени” в 1988 году. Резонанс был огромный. Конечно, тут же нашелся издатель. Но Анна Михайловна поставила жесткое условие: отдаст рукопись только при том условии, что редактором полного текста буду я.
В издательстве меня встретили неласково. У них было достаточно своих сотрудников, а мне надо было платить какой-никакой гонорар. Я приехала домой раздосадованная, но отказаться не могла – обещала Анне Михайловне. Спустя неделю я отправилась туда забирать распечатку текста с тяжелым сердцем, предвкушая косые взгляды. Но меня ждал не просто теплый – горячий прием: не знали, куда меня усадить, предлагали чай-кофе… Я была потрясена такой метаморфозой и терялась в догадках. Оказалось, что накануне к Лариной ездил главный редактор с договором. Как многие юридические документы, издательский договор прочитать и понять нормальному человеку нелегко. Дотошный автор требовал разъяснения каждого пункта. На третьем часу разбирательства издатель не выдержал: “Анна Михайловна, это же чистые формальности…” И я представляю, как, подняв на него свои ясно-голубые глаза, она ответила: “Я подписывала протоколы допросов. Пока не пойму – не дождетесь”. И тут они поняли, что в моем лице обрели буфер, что им не придется иметь дело с этой неуступчивой дамой.
С тех пор прошло уже больше тридцати лет. Много потрясений успело случиться в России. Школьникам будущих поколений будет над чем поскучать…
Читала – не помню где, – что после депортации крымских татар какому-то сотруднику фронтовой газеты было поручено за одну ночь переименовать весь Крым. Это, конечно, преувеличение, но в возможность такого абсурдного приказа я почти готова поверить. Я выросла в то время, о котором острословы говорили: “Все что угодно может быть лишь во сне или же в Советском Союзе”. Но моему поколению выпало не только это. Началась Перестройка. И мы, по Окуджаве, “зря распахнули счастливые крыла”.
Лето 1990 года. Я уже работаю в журнале “Знамя”. Нашему главному редактору Григорию Яковлевичу Бакланову удалось уговорить Елену Георгиевну Боннэр на первую публикацию в России “Воспоминаний” Андрея Дмитриевича Сахарова. А я с некоторых пор считаюсь в редакции специалистом по контактам с суровыми дамами: только что мы напечатали мемуары Анны Михайловны Лариной-Бухариной, которая до меня отвергла двух редакторов. Мы едем в знаменитую сахаровскую квартиру на улице Чкалова. Григорий Яковлевич немного волнуется, по дороге покупаем цветы, долго выбираем, советуемся. Розы, не сговариваясь, отвергаем, а вот что в итоге купили – не помню. Разговор сложный, мы не можем опубликовать текст целиком, журнальная площадь не позволяет, надо сокращать. О первой жертве договорились сразу: это “научные” главы с формулами и разнообразными “физическими” сюжетами. Но наше редакторское дело – тест на внимательность: что-то сократишь, глядь – в другой главе на это автор ссылается. Так что требовалась еще и ювелирная работа. Когда принципиальная договоренность была достигнута, Бакланов откланялся, оставив меня для конкретных разговоров. Уходя, сказал с улыбкой:
– Надеюсь, вы тут без меня Алену не съедите. А то о вас всякое говорят.
И Елена Георгиевна, как всегда точно улавливая интонацию и безошибочно попадая в тон собеседнику, ответила:
– Ну, если что, я косточки на адрес редакции отправлю.
Потом я работала с Еленой Георгиевной уже над ее собственными книгами – “Postscriptum”, “Вольные заметки к родословной Андрея Сахарова” и, конечно же, над замечательными мемуарами “Дочки-матери”. Приезжала я обычно к вечеру, прямо из редакции. И первым делом, не слушая никаких отговорок, Елена Георгиевна принималась меня кормить. Я соглашалась, даже если была не голодна, потому что это было время поговорить о чем угодно. А с Еленой Георгиевной хотелось разговаривать. Суждения ее, хотя и казались мне иногда излишне прямолинейными, были оригинальны, часто справедливы, и умела она находить какие-то правильные слова.
Елена Георгиевна начала много болеть, потом уехала к детям в Америку, и мы на несколько лет потеряли друг друга из виду.
Но вот однажды мне позвонил директор издательства “Время”, где были изданы две мои книги прозы (бывают странные сближения!), и слегка растерянно рассказал следующее. Он вознамерился издать воспоминания и публицистику Сахарова. “С трудом”, как он сказал, нашел телефон Елены Георгиевны в Бостоне (боже мой, он был в моей записной книжке! – но кто же знал). И она сказала, что хотела бы иметь дело со мной. Звоню.
– Елена Георгиевна, как я рада, что вы меня помните.
– Конечно помню, и записку вашу храню.
Подумалось: ну да, возраст… Никаких записок я ей никогда не писала. И вдруг понимаю, что с памятью-то плохо как раз у меня.
Сентябрь 1993 года. Верховный Совет по инициативе коммунистов и неожиданно вставших на их сторону Хасбулатова и Руцкого ставит на голосование вопрос об импичменте президенту Ельцину. На Васильевском спуске митинг в защиту Бориса Николаевича. Кто жил в те годы, атмосферу тогдашних митингов никогда не забудет. Мы стоим в задних рядах. Боннэр – у храма Василия Блаженного среди выступающих – не то на платформе, не то просто на грузовике. У нас маленький радиоприемник, настроенный на “Эхо Москвы”. Импичмент проваливается. Там, “в президиуме”, этого еще не знают. Я пишу записку и отправляю в путешествие через многотысячную толпу. Сколько же рук ее коснулись, прежде чем она достигла цели! И вот она доходит до адресата. Елена Георгиевна берет микрофон и сообщает всем со ссылкой на меня эту новость. Была записка, была, а толпа была народом…
Вскоре после нашей первой встречи с Еленой Георгиевной я познакомилась с Юрием Шихановичем. “Я считаю Юру Шихановича одним из самых «чистых образцов» диссидента «классического типа»”, – эта оценка А. Д. Сахарова, которую я прочитала в “Воспоминаниях”, поначалу сковывала меня. О въедливости Шиха, как звали его друзья, ходили легенды. Все учившиеся у Юры в МГУ на отделении структурной и прикладной лингвистики филологического факультета вспоминают о его экзаменах, которые, когда запирали здание МГУ, продолжались неподалеку в огромном зале круглосуточно открытого Центрального телеграфа на Тверской, тогдашней улице Горького.
Юра говорил, что его основная профессия – математик, а вторая ипостась – редакторская (дотошен он был до крайности), но я бы добавила к этому третью – поэзия. Он знал наизусть множество стихов и любил их читать.
Написание наших комментариев к книжному, уже полному варианту “Воспоминаний” давалось немалой кровью. Мы часами сидели рядом, буквально водя пальцем по строчкам. И Елену Георгиевну мучили изрядно. Однажды она очень рассердилась на какой-то очередной малозначимый вопрос и на всю знаменитую сахаровскую кухню – “Вы что, хотите сделать то, чего не смог КГБ, хотите меня уморить?!” А когда дошло дело до нового издания, того самого, в издательстве “Время”, все стало еще сложнее. Елена Георгиевна в Америке, на этот раз мучаем ее по электронной почте. Ведь в восьмитомнике впервые увидят свет “Дневники”, к которым обязательно нужен комментарий, чтобы хоть что-то объяснить. Прорва работы… А нам хотелось, чтобы собрание сочинений вышло к 85-летию Андрея Дмитриевича.
Случилось так, что в моем ближнем кругу, где, конечно же, ходил по рукам самиздат и велись на кухнях вольнодумные разговоры, не было людей, подписывавших коллективные письма – что уже было достаточно смело, а тем более – готовых идти за свои убеждения за решетку. А Юра, как и ряд других диссидентов, сначала был пущен “по психиатрической линии”, оказался в психбольнице в подмосковной Яхроме, где стал председателем совета больных своего отделения и даже выпускал стенгазету, и все норовил пропустить вперед даму – санитарку, сопровождающую его на осмотр, которой по инструкции было положено идти сзади. Следующим пунктом стал лагерь…
Поначалу, когда я приходила в тесноватую квартиру на Мишиной улице, где на Юрин день рождения жена Аля и дочь Катя умудрялись по-царски принять не один десяток гостей и бегала непременная в их доме собачка, испытывала некоторую неловкость. Я все представляла себе, как вваливаются в узкую прихожую гэбэшники с обысками, вылавливать материалы “Хроники текущих событий”. И представляла себе картину: Юра своей еще не искалеченной в лагере правой рукой выводит, как свидетельствовал очевидец, замечание на протоколе допроса: “Обыск проведен небрежно, не осмотрено то-то и то-то…”
В Юре непостижимым образом уживались вроде бы несовместимые черты зануды и романтика, рационалиста и идеалиста. Рискну сказать, мы стали друзьями. И мне не доводилось встретить более преданного друга.
Не успела я записать Юрины воспоминания, прособиралась… Хотя выбила у него обещание поговорить под запись, даже подарила ему на день рождения маленький диктофон, чтобы отрезать путь к отступлению. Но Юра сказал, что у него есть одно условие. Я напряглась. “Начинать буду с самого детства”. Выдохнула. А потом сказала: “И у меня есть условие”. Самое смешное, что я сейчас не могу вспомнить, что тогда имела в виду. Наверное, какую-то ерунду, просто чтобы за мной осталось последнее слово. Ответил Юра своей любимой формулой: “Я согласен со всем, что вы скажете в ближайшие пять минут”. А сколько меня ни просили после его ухода написать о нем – не могу, подступалась – не получается.
Как-то мы сидели у Юры дома, в тесной кухоньке. Уже пропустили по паре рюмочек, и я, осмелев, задала мучивший меня вопрос: “Вот за это вы боролись, за это сидели в психушке и лагере, за то, что сейчас?” Разговор тот был весной 2011 года, за несколько месяцев до Юриного ухода.
Повисла пауза. Юра не просто подбирал слова, он собирался с мыслями. Я обычно старательно избегаю передавать прямую речь, делаю это только тогда, когда уверена, что помню дословно. Это помню: “Грубо и пафосно говоря, за то, чтобы остаться собой. А вообще-то да – за свободу информации, сегодня интернет, и свободу въезда-выезда”.
В октябре 1994 года Георгий Владимов восклицал в письме Льву Аннинскому: “Россия сегодня – самая свободная страна! Но – это же не может длиться до бесконечности!..”
Мы перещеголяли всех философов, заткнули за пояс Аристотеля с Гегелем: мы, похоже, знаем, что такое бесконечность.