“Мы все учились понемногу…”

Никакой спорт, никакие развлечения и игры никогда не доставляли мне такого наслаждения, как чтение лекций. Только на лекции я мог весь отдаваться страсти и понимал, что вдохновение не выдумка поэтов, а существует на самом деле.

Антон Чехов. Скучная история

…В одну и ту же реку

Слова престижная, элитная школа в моем детстве еще не были в ходу. Не существовало и понятия частная школа – все школы были государственными. Но постепенно все менялось. А судьба приводила меня в школы в разных ипостасях: ученицей, затем учителем и, наконец, родительницей.

Птенцы Григория Ивановича

Образование я получила в школе, которая, наверное, заняла бы почетное место в рейтинге, если бы таковые составлялись в шестидесятых годах.

Во-первых, школа размещалась в самом центре Москвы, на тогдашней улице Станиславского (ныне Леонтьевский переулок). Сегодня это звучит гордо: у Тверского бульвара, а тогда Москва была маленькая и внутри Бульварного кольца густонаселенная, жили там люди без различия чинов и званий и по преимуществу в коммуналках. И школу выбирали (даже и не выбирали, в нее записывали) по единственному принципу – поближе, и все одноклассники добегали до дому минут за десять, не больше, а кое-кто заскакивал туда на большой перемене.

Но все-таки центральное положение школы выделяло ее из общего ряда. Например, во втором, кажется, классе к нам пришла настоящая американка – мулатка Кэрол, по поводу чего созвали экстренное родительское собрание, где было объяснено, что с ней дружить детям можно, потому что ее папа – корреспондент коммунистической газеты. Мы и дружили. С домом Кэрол у меня связаны три ярчайших потрясения: ей платили за то, что она мыла посуду и убирала комнату, у нее была морская свинка и роликовые коньки, а главное – она носила колготы и, бегая по классу, не прижимала к себе юбку, как делали мы, чтобы не вылезали поросячьего цвета байковые панталоны. А однажды – никогда не забуду – мы были допущены в святая святых, в кабинет ее отца, где стояла невиданная кожаная мебель и телевизор с большим экраном без привычной увеличивающей линзы, и смотрели, как Хрущев у трапа самолета обнимает слетавшего в космос Гагарина.

Но вскоре произошел переворот – школа получила приставку “спец”, и нас, не дожидаясь, как обычно, пятого класса, стали учить английскому языку, причем (большая новость для того времени) для этого поделили на три группы. Никакого отсева, как водится нынче, не проводили.

Около школы был пустырь, где еще до того, как мы надели уродливые коричневые форменные платья с черными фартуками и (надо же!) сатиновыми нарукавниками, началась стройка. Излишне говорить, что на стройплощадку ходить строжайше запрещалось, а потому все свободное время мы проводили именно там. Это в те годы было довольно экзотично – строили в центре немного. Ходили слухи, что возводят не просто дом, а какой-то чуть ли не секретный объект, что в целом оправдалось: был отгрохан один из первых домов для большого начальства, его окружили забором, поставили охрану, а дети членов ЦК КПСС вполне естественно стали учениками ближайшей, то есть нашей, школы.

Мне трудно сказать, обрадовало ли их появление наших учителей и директора, предполагаю – напугало: лишняя головная боль. Нам же было все равно. Справедливости ради скажу, что вели себя высокопоставленные отпрыски вполне скромно, выделялись мало, тех, с кем сошлись поближе, приглашали на дни рождения (а сын члена ЦК КПСС, занимавшего очень высокую должность, по дружбе делал за меня “форматки” по черчению – никак это искусство мне не давалось).

Но с появлением “детей ЦК” в нашу жизнь вошли многочисленные поездки: экскурсии по Москве и Подмосковью, летний подмосковный лагерь, месяц в Туапсе и автобусное путешествие по Кавказскому побережью и как венец всего – туристическая поездка в братскую Чехословакию.

Сотоварищи наши опять-таки ничем не выделялись, хотя случались курьезы. Одна из “дочек” между прочим сказала папе по телефону из Туапсе, что упала и подвернула ногу, и час спустя, завывая сиреной, к нам примчалась скорая помощь с бригадой хирургов из Краснодара, чтобы выяснить, что девочка только что ушла на прогулку в горы. И только однажды нам открылась изнанка номенклатурного бытия. Купив газету, учительница прочитала, что один из пап получил новую должность, и, на свою беду, рассказала об этом его дочке. У той началась настоящая истерика: поскольку перемещение было не по вертикали, а несколько в сторону, она не могла понять, повышение это или крах карьеры. В переговорном пункте долго не давали Москву, и изрядно напуганная наша учительница кричала телефонистке: “Немедленно соедините! Сейчас дети ЦК будут разговаривать!” А одна картина по сей день стоит у меня перед глазами. Папа приехал на вокзал проводить сына в очередное путешествие. Я оказалась в том же купе и видела трогательную сцену прощания. Отец стоял на перроне напротив окна, а справа и слева от него, точно вписавшись в оконную раму, навытяжку стояли двое в одинаковых пальто и, как мне показалось, с одинаковыми профилями. Такой двуглавый орел, только клювами вовнутрь.

Учили нас, наверное, хорошо – во всяком случае, при поступлении в вузы мы были вполне конкурентоспособны. Среди учителей были люди совершенно замечательные, всем им земной поклон, многим – царство небесное, но о них не хочется скороговоркой. Хотя опять-таки всякое бывало. Однажды наша преподавательница обществоведения взялась трактовать какое-то актуальное международное событие, и тут с задней парты кто-то негромко, но внятно сказал: “А Анатолий Максимович вчера совсем по-другому объяснял…” И всем ученикам десятого “Б” было понятно, что речь идет о комментаторе “Би-Би-Си” Анатолии Максимовиче Гольдберге, – всем, кроме училки.

Но про директора не могу не сказать. Григорий Иванович был человек огромного (или так казалось?) роста с громовым басом. Отличительными его особенностями были потрясающая память и феноменальная, малообъяснимая осведомленность. Обычно перед началом уроков он сидел на банкетке у входа на лестницу и подзывал к себе то одного, то другого ученика с такими вопросами: “Как там рука у бабушки твоей, Ольги Николаевны, гипс еще не сняли?”, “Приняли твою сестричку Танечку в музыкальную школу?” – и так буквально о каждом из нескольких сотен своих подопечных. Входя в класс (а вел он уроки истории), он неизменно говорил: “Садитесь, варвары и дикобразы”. Уже в старших классах до нас дошли слухи, что он когда-то был разведчиком; сейчас я верю, что так оно и было. (Почему-то подумалось о том, что в те времена “разведчик” и “шпион” четко стояли на разных семантических полюсах, наш мог быть только разведчиком, а их — шпионом. Не то теперь.)

Я проучилась все десять лет в этой элитной, престижной, победившей бы во всяческих рейтингах школе, совершенно этого не заметив. Сейчас она тоже входит в число таковых, с пристроенным бассейном и теннисным кортом.

А вот дом по соседству потемнел, увял, и я не уверена, что его нынешним обитателям легко и просто “устроить” в близлежащую школу своих чад…

Но под конец самое главное.

Мы окончили школу пятьдесят пять лет назад. И до сих пор встречаемся. И не по два-три человека, счастливо сохранившие, как бывает, школьную дружбу на всю жизнь. Мы занимаем банкетный зал ресторана, обнимаемся и через несколько минут уже видим вовсе не то, что отражают зеркала, да и ведем себя не как пожилые, состоявшиеся, часто многого добившиеся люди, а как шалуны-школьники. И это – счастье!

“… хлопал в ладоши ногами”

Знаете ли вы, что такое “слон” в исполнении учащихся секции водного поло – деток с ростом под два метра и неохватной шириной плеч? Они вспрыгивают на плечи друг другу, и на новую молоденькую учительницу в школьном коридоре движется горластая громада тел. При этом слон не шелохнется, не дрогнет, потому что у каждого элемента этой конструкции спортивный разряд не ниже первого. И происходит это в первую перемену первого сентября в первый день работы. А к следующей перемене выясняется, что “слоном” на тебя пошел именно твой класс: страшная директриса (а школьные директрисы, особенно для “молодого специалиста”, все страшные) благословила тебя классной руководительницей 9 “А” словами:

– Вы молодая, может, они с вами будут хотя бы на равных.

И, вспоминая это бледное благословение, понимаю, что ключевые слова здесь “хотя бы” – директриса боялась детей не меньше меня. Нет бы понять это тогда же… А я-то! Боже мой!

Подопечные мои были моложе меня всего на шесть лет, что уже а priori создавало некоторые проблемы. Но дополнительное психологическое давление на мои слабые нервы оказывало то, что я при своем среднем росте чувствовала себя лилипуткой: ладно бы мальчики-пловцы, так девочки в большинстве своем баскетболистки. Дело в том, что школа мне по распределению попалась элитная и тоже “спец” – спортивная при ЦСКА. Были в этом некоторые преимущества, в том числе материальные. Трижды в неделю тренировки у ребят были не только днем, но и утром, и уроки начинались позже, а в остальные дни в мои обязанности входило следить за оплачиваемой ЦСКА “самоподготовкой” (слово какое-то военное), по-простому – приготовлением домашних заданий.

Естественно, уроки достались мне в самых разных классах, поэтому “самоподготовки” тоже хватало, тем более что районные методисты любили нагрянуть на урок без предупреждения – и горе, если не оказывалось у тебя в тетрадочке подробного плана, начинающегося, согласно правилам, с до сих пор для меня таинственной “целевой установки урока”.

С ребятами я ладила на удивление хорошо. Хотя, конечно, всякое бывало. И довести могли. До белого каления. Когда хочется одного: шмякнуть тяжелым по башке. Во всяком случае, слов точно не находится. Выплескиваешь ярость записью в школьном дневнике. Как одна их моих коллег: “Хлопал под партой в ладоши ногами”.

Автор сей сентенции – учительница русского языка. Но в гневе. Нажим на первую букву “о”, угодившую под ударение, порвал бумагу. Какие тут правила? А с другой-то стороны: ну как словами передать движение? Как бедной учительнице “довести до сведения родителей” на узком нижнем поле дневника, в чем именно заключалось “безобразное поведение” нежно любимого чада, которое весь урок без устали колотило одной ногой об другую?..

А еще всякого рода “внеклассные мероприятия”! Только молодость, энтузиазм и изобретательность могли выручить и избавить меня и моих деток от многих чудовищных затей. Можно же, например, рассказ о раскопках Шлимана в Трое назвать требуемым “Вечером интернациональной дружбы”? Справедливости ради должна сказать, что в отличие от своих сверстников (а сравнивать было легко, потому что при ЦСКА была только параллель “А”), проводивших время во дворе или у телевизора, мои спортсмены были любознательны и жадно хватали информацию.

Что касается этой самой “внеклассной работы”, то опыт у меня уже был. Еще студенткой я работала в подмосковном пионерском лагере, где по регламенту требовались ежедневные “мероприятия”, приходилось изощряться. Правда, там львиную долю внимания приходилось отдавать элементарной безопасности: то девочки пошли за ягодами, вылезли через дырку в заборе и чуть не заблудились в лесу, то мальчик разбил голову, прыгнув “рыбкой”, как в бассейне, с бетонной тумбы на асфальт. А то и вовсе анекдотические случаи. Мой любимый. Младший отряд, детишки семи-восьми лет. На утренней линейке суровая старшая вожатая казенно-устрашающим голосом напоминает, что, мол, завтра воскресенье, могут приехать ваши мамы и папы, однако это вовсе не установленный родительский день, который через неделю, а потому мы их не пустим. И – грозя пальцем: “Кто родителей увидит – собирает вещи и с ними уезжает из лагеря”. В моем отряде рыдает мальчик: “Мама точно приедет, я ее увижу, а из лагеря уезжать не хочу-у-у”. Я успокаиваю его, обещаю увести на прогулку в дальнюю рощу. Но – как в воду он глядел. Мама находит наш отряд, а сыночек, закрываясь руками (“Я тебя не вижу!”), бросается наутек, ломая кусты. Мама – в крик, жалоба на меня начальнику лагеря. А мне наплевать на маму – мне бы ребенка найти…

Но вернусь в школу. На уроке все было хорошо, а вот в учительской… Подавляющее большинство коллег – “жены офицерского состава”, проживающие в общежитии военно-воздушной академии им. Жуковского, расположенной неподалеку. Представьте – всю жизнь по военным городкам, а тут наконец – столица. Одевались они по своим понятиям: летом – шелк и парча, зимой – кримплен (был такой ныне забытый материал, синтетический до неживого скрипа-шуршания при малейшем прикосновении), но непременно и круглогодично с люрексовым блеском. Соответственно форме и содержание. No comments!

И директриса:

– Ты учитель истории – идеологический работник. И язык у тебя подвешен, от запятой можешь продолжать. Того и гляди пойдешь на повышение. Я выбила в райкоме партии квоту…

– Да я…

– Дура, ты еще молодая, понимала бы, тебе ж добра желают.

Ушла, захлопнув за собой дверь, и вдруг я услышала, как ключ повернулся. Это она заперла меня в пустовавшем классе (мол, посиди, подумай хорошенько) с листом бумаги и перьевой ручкой с фиолетовыми (непременными для заявлений о приеме в партию) чернилами. Пришла со звонком через сорок пять минут. Молча забрала чистый листок и ручку. С того дня мне в школе было не жить. Ясно это было нам обеим. Год заканчивался, и директриса с легкой душой готова была поставить разрешающую визу на моем заявлении об уходе, что, впрочем, должен был утверждать городской отдел народного образования, поскольку из моих барщинных трех лет как “молодого специалиста” прошло только два.

Но до этого мой класс должен был сдать экзамены, благополучно преодолеть выпускной бал. Проблем и хлопот миллион, душа болит, а в высоком кабинете я уже персона нон грата.

И, как всегда в такой момент, начались неприятности. От страха ошибиться запорола бланк “аттестата зрелости”, пришлось вступать в преступный сговор с выпускником и родителями, чтобы те промолчали о страшном преступлении: по ошибке в графе “Трудовое воспитание” вместо “удовлетворительно” рука вывела “хорошо”, а это могло повлиять на “средний балл”. Помнит ли еще кто-нибудь это уродливое порождение минпросовской бюрократии, поломавшее за свое недолгое существование немало судеб?

А дети уже за два года стали родные. А родители, которые спортсменов своих видят только вечером, когда те замертво падают от усталости, засыпая чуть ли не за ужином, названивают мне по телефону (домой, естественно). И полагают, что я должна знать все, включая, конечно же, и их амурные дела, и вообще кто где и с кем в любой момент находится. А я, честно говоря, и знала. Звонит, например, мама:

– Елена Сергеевна, извините, пожалуйста, Танечка сегодня обещала домой пораньше прийти, у папы день рождения, а ее все нет и нет…

– Не волнуйтесь, скоро будет, просто она сегодня на одной ножке до метро прыгает – на пари.

Но вот прошли экзамены, без эксцессов (а как стращали!) отгремел выпускной бал, и вслед за своими подопечными покинула школу и я.

Встреча выпускников была у меня дома спустя несколько лет. Разница в возрасте к тому времени стерлась, но я так и осталась для них Еленой Сергеевной, а они для меня Машами и Сережами. За прошедшие с тех пор полвека я так ни разу не побывала в той школе. Увы, детей из виду потеряла. У них, конечно же, давно у самих внуки-школьники. Но мне почему-то самонадеянно кажется, что не раз, обсуждая их школьные проблемы, они вздыхали и своим мужьям-женам говорили: “А вот у нас была Елена Сергеевна…”

“…а за дневником пустьотец придет”

Впечатления родительские у меня самые скромные. Это, впрочем, естественно. Все, что связано с собственными детьми, воспринимаешь пристрастно и пытаешься их неправоту в тех или иных случаях если не оправдать, так объяснить. Все равно невозможно до конца отделаться от ощущения, что твоего ребенка обижают взрослые дяди и тети и он нуждается в родительской защите. Сковывает мои размышления и то, что слишком много вопросов осталось без ответа, рецептов у меня нет, так что нечего сотрясать воздух. Потому – лишь некоторые эпизоды.

Всего десять лет прошло с окончания моего учительства, когда я повела первый раз в первый класс свою дочь. Выбор школы, конечно же, был непростым, а последующее “устройство” в нее еще сложнее. Покупка ранца, примерка формы, тогда еще обязательной и точно такой, какую я носила в свою пору, только белый фартук нейлоновый – помять оборки не страшно. Такая же линейка в школьном дворе…

А потом начались будни. Изготовление наглядных пособий – бич родителей первоклассников, дежурство в школьном буфете, перепачканные руки и мазня в тетрадках…

И самое мучительное: жаришься в пальто в толпе родителей в вестибюле, участвуешь в бесконечных разговорах, из которых тебе становится ясно: либо все хвастливо привирают, либо твой ребенок – дебил (постепенно выясняется, что верно первое предположение). Наконец детей выводят, и – домой. Да что я разжевываю – все через это проходили.

Но для меня первые дочкины школьные месяцы были осложнены совершенно неожиданно постигшим меня чувством раздвоения личности. К тому времени я вроде бы забыла о своем недолгом учительском опыте, давно не ощущала себя, как говорили в раннесоветскую эпоху, школьным работником – “шкрабом”, но вдруг при звуке школьного звонка и неповторимом шуме перемен защемило сердце – не по ту ли “сторону баррикады” мое настоящее место? Результаты той работы были поистине налицо, а полезность писательского или редакторского труда чем измерить?

А тем временем была провозглашена перестройка, и учителя задались вопросом: “Что можно?” И поскольку школа была хорошая, процесс пошел очень быстро – так, что родителям порой и угнаться было трудно, потому что вскоре вопрос видоизменился и зазвучал с еще большим изумлением и резким логическим ударением на первом слове: “Всё можно?”, а затем и вовсе преобразовался в восклицание: “Всё можно!”

В один прекрасный день моя дочь, за полгода до того принятая в пионеры по полной традиционной программе, сказала мне, что все это ей надоело и галстук она больше носить не будет. По дурацкой родительской привычке нравственно воспитывать я ей объяснила, что так не делают, что если она не хочет больше быть пионеркой, то должна пойти к старшей пионервожатой и сказать об этом, может быть, написать заявление… Язык мой еще договаривал, а внутри екнуло: на что толкаю ребенка – на малолетнее диссидентство, все-таки советское начало сидело еще прочно. Надеялась, что разговор забудется. Не тут-то было. Дня через три прибежал ребенок веселенький из школы и сообщил: старшая пионервожатая сказала, что заявления никакого писать не надо, а галстук можно не носить. Именно в тот момент я поняла, что жизнь и впрямь изменилась.

То было межеумочное время, когда в преподавании гуманитарных предметов царил такой разброд, что, побывай марсианин на уроке истории в соседних школах, ни за что не догадался бы, что речь шла об одних и тех же событиях. Личность учителя стала решающим моментом. Даже при самом либеральном директоре редко где были настоящие “команды единомышленников”.

Хорошая школа была у дочки. Но ее пришлось покинуть. Из-за учительницы литературы, явившейся, как призрак коммунизма, в раскрепощенный другими, дорвавшимися до свободы учителями класс. Последняя капля – домашнее сочинение на свободную тему: “Мои любимые места Москвы”. Ужас положения был в том, что мы, родители, очень остались им довольны и всячески тринадцатилетнюю наследницу хвалили, но жирная двойка “за содержание” нас отрезвила и подтолкнула к окончательному решению. Возмущению литераторши не было предела: “Маленькая девочка, а такие упаднические настроения! Надо же, любимое место у нее – кладбище!” Тщетно я пыталась вставить словечко (а идти объясняться пришлось – оскорбленный ребенок рыдал), втолковать, что, во-первых, не просто кладбище, а то, где похоронены дедушка и бабушка, да и смысл шире, эпиграф, между прочим самостоятельно отысканный из Пушкина: “Любовь к отеческим гробам” – об этом говорит. Куда там…

Перешли в другую школу, на тот момент, наверное, лучшую в Москве. Но, что делать, гены родителей-гуманитариев сыграли злую шутку – и вот двойка по геометрии за полугодие. И что же? Из каких-то стародавних времен (неужели вечное?): “А за дневником пусть отец придет!”

Недаром говорят, что школа – едва ли не самое консервативное учреждение; то и дело узнавались ухватки и обычаи, унаследованные от моего ученического либо учительского опыта. Но многие учителя, долгие годы исподтишка сеявшие истинно “разумное, доброе, вечное”, с легкостью и радостью вышли из подполья. Случился некоторый исторический парадокс: зачастую именно их питомцы, в детском саду декламировавшие “монтажи” к революционным праздникам и разучивавшие хором “Ленин всегда живой…”, не были готовы к тому, чтобы в мгновение ока стать поколением, выбравшим пепси. Так водораздел и прошел: кто успел побывать и октябренком, и пионером, и комсомольцем, кто только октябренком и пионером, кто не пошел дальше “внучонка Ильича”, и, наконец, кто с первого класса знал: разрешено все, что не запрещено.

И все-таки, несмотря на все издержки, я тогда была счастлива. О качестве образования в тот момент думалось меньше, главное было – не то, чему учили, а чему не учили, чем не забивали головы. Постепенно стали появляться учителя-экспериментаторы, зазвучали старорежимные слова “гимназия”, “лицей”, робко было произнесено “частная школа”. И всем было уже ясно, что всё можно, но (как жить России без проклятых вопросов?!) встал во весь рост, да так и высится по сей день новый вопрос: “А что нужно?”

Я не знаю, когда появился термин “аттестат зрелости”, во всяком случае, это не советский канцелярит, а понятие, бытовавшее еще в дореволюционных гимназиях. Так или иначе, если на минутку вникнуть в его истинный смысл, станет смешно: какая там зрелость у этих детей! И страшно подумать, что многие беззаботно резвящиеся на “Последнем звонке” мальчишки чуть ли не сразу становятся солдатами настоящих войн.

Что же касается собственно знаний, то кому раньше, кому позже (а кому, впрочем, и никогда) открывается, что путь от казенного “обнаружил при отличном поведении следующие знания…” до сократовского “я знаю, что ничего не знаю” растягивается на всю жизнь.

Синдром самозванца

На Новый год среди поздравлений было такое: “Ваш мастер-класс – лучшее, что случилось со мной в прошлом году, за вычетом разве что свадьбы”.

Благодаря гостей-учеников за то, что приехали ко мне за город, услышала в ответ: “Это вам спасибо. Мы же на вас подсели, как на наркотик”.

На семидесятилетие они подарили мне сертификат на полет на воздушном шаре.

О подобных вещах я напоминаю себе и повторяю-повторяю, когда в очередной раз меня охватывает чувство бессилия и начинает казаться, что ничего я не могу им дать, что мой анализ поверхностен, мои советы убоги, а то и вовсе закрадывается мысль, что за моей спиной они говорят обо мне всю правду… Но потом оказывается, что опять и опять в мою группу конкурс, и я успокаиваюсь. На какое-то время…


Если не считать работы в школе по распределению в качестве “молодого специалиста”, преподавать я начала в шестьдесят лет и совершенно случайно. Меня пригласили прочитать лекцию в Институте журналистики и литературного творчества – ИЖЛТ. В итоге я осталась там на несколько лет, придумала три авторских курса: о редактировании, о стилистике, о литературных журналах, вела дипломные работы… Вспоминаю с радостью и благодарностью. Чудесные студенты. А преподаватели… Евгений Жаринов, Арсений Дежуров, Михаил Павловец, Владимир Борисович Микушевич… и, как говорится, далее по списку. Никто ни разу не попросил у меня планы курсов, все ориентировались на посещаемость и отзывы студентов. Не знаю, была ли еще в каком-нибудь вузе такая творческая обстановка и такая свобода. Лишили аккредитации. Удушили… Правда, тогда я институт уже покинула, потому только, что захотела жить за городом и не быть привязанной к расписанию.


Но к тому времени в моей жизни возникла CWS, литературная школа Майи Кучерской.

Меня постоянно спрашивают: кто приходит туда, зачем людям, зачастую взрослым, состоявшимся в своей профессии, идти на курсы литературного мастерства? Неужели все рассчитывают публиковаться и стать знаменитыми писателями? У меня есть тысяча разумных, обоснованных ответов и один – самый точный и честный, но совершенно иррациональный: “За счастьем”. Почему-то спрашивающим не приходит в голову, что писательство – как вариант – может иметь целью не только стремление к Нобелевской премии по литературе (хотя иногда – и так). Впрочем, отчасти я их понимаю. Странное желание: составлять из букв слова, а потом превращать их в текст – “лучшие слова в лучшем порядке”, подчиненные твоей собственной логике и логике придуманного тобой повествования, заставлять вымышленных героев радоваться и страдать, предпринимать обдуманные и спонтанные шаги, совершать подвиги и ошибки, наконец – рождаться и умирать по твоей воле. Что поделаешь… Мне тоже многое кажется странным: подлёдная рыбалка, например.

Хотя лед тут присутствует, и очень тонкий. Я не устаю твердить про субъективность оценок, про то, как следует воспринимать критику, про творческие кризисы, но постоянно сталкиваюсь не просто с огорчениями – с отчаянием. И все мои стенания о необходимости самоиронии, о том, что, несмотря на всю серьезность, это все-таки игра, далеко не всегда достигают цели.

Я люблю своих… (постоянная моя трудность: не хочется говорить “учеников”, а другое слово не находится), короче – я их люблю. Мы проводим вместе много времени, видимся чаще, чем со многими родственниками и друзьями, не расстаемся, когда курс заканчивается. А каждая их публикация, книжка, победа в конкурсах – немножко и моя победа. Одним словом, я тоже иду туда “за счастьем”.

Еще один вопрос, который мне часто задают: “А что вы там делаете? Разве можно научить писать? Разве не талантом все определяется?” Ну как объяснить?

Мы разговариваем, наполняем друг друга. Как говорят пианисты о техничном, но неталантливом собрате: “Ему нечем играть”, так и без внутреннего богатства будет нечем сочинять.

Мы учимся читать, чтобы писать, обсуждать чужие тексты, чтобы понять собственные. Мы убеждаемся, что вдохновение вдохновением, но писание отчасти труд физический.

Мы создаем среду, в которой разговор идет не только о правилах, которые полезно знать, чтобы сознательно их нарушать.

Со стороны наши так называемые занятия могут показаться весьма странными. Я могу сказать словами Стендаля: “Роман – это зеркало, которое несут по дороге” – и рассчитывать на понимание. Могу рассказать, как я, когда мы с мужем писали книгу о Лорис-Меликове, была настолько в него погружена, что как-то поставила лишнюю тарелку к обеду. Я могу приводить примеры из своей жизни, не боясь быть неверно понятой. Говоря о собственной болезненной зависимости от слова, даже в критические моменты, рассказать о том, как умирал от старости, на двадцать первом году жизни мой любимый кот и мне мучительно было смотреть на сотрясавшие его похудевшее тельце судороги. Но в голове у меня крутилось: “Какое некрасивое слово «судороги»”. Есть же какое-то другое… Кота не стало, я плакала, мне было очень скверно. Примерно через неделю совершенно без всякого повода у меня в голове всплыло слово “конвульсии”. И я, только успокоившись немного, как будто заново пережила его последние часы. Я могу со стыдом, но без стеснения поведать о фактических ошибках, которые открылись, когда мои книжки уже стояли в магазинах. Я могу признаться, что ничего не поняла во фрагменте, выложенном кем-то для разбора. И жду того же от своих… собеседников.

Может быть, самое сложное. Совместить анатомирование текста (“Музы́ку я разъял, как труп”) с его таинством; “поверяя алгеброй гармонию”, суметь признать, что порой не понимаешь, как это сделано. Как не разрушить, не погубить эту тонкую ткань?

Теперь я не боюсь вести семинары и мастер-классы для молодых и не очень. И когда в свободные от занятий часы вместо того, чтобы пить вино, гулять в лесу, играть в компьютерную игру или крутить романы, они идут со мной в кафе, чтобы за чашкой кофе говорить о литературе и о жизни, мой синдром самозванца уступает место ощущению собственной нужности, компетентности и даже исключительности.

Правда, только на время…

Загрузка...