Сердце мое —
Записная книжечка в тертых
обложках.
Там заседает мой маленький
священный синодик.
Два столбика, все в родительном,
Никого в умирательном: тебя,
тебя, тебя,
тебя, тебя,
вас четыре,
и тебя, и вас.
Мои родители всю жизнь были на “вы”. Такое естественное для девятнадцатого века обращение было совершенно не принято в советском быту. Я привыкла, не замечала, но многажды приходилось отвечать на недоуменные вопросы людей, встретившихся с ними впервые.
Отец относился к маме благоговейно и требовал того же от всех. Они поженились 20 мая 1949 года. Каждый месяц до конца своих дней отец отмечал 20-е число, как он говорил – “наш день”, и дарил маме мелкие подарочки.
С раннего детства я знала, что это для нее в картонном стаканчике икра в холодильнике – не для меня. Это я встаю рано и иду в школу, отец садится за письменный стол “гнать” строчки переводов, а мама спит, поэтому надо ходить на цыпочках. Это ее красивые платья на креслах висят, по нескольку раз примеряются, а ты себе свяжи кофточку, сшей юбочку.
Я до поры до времени воспринимала все это как любой заведенный порядок – совершенно естественно. Так же, как принимала свою судьбу: мама – королева, а я не то чтобы Золушка или нелюбимая дочка, но что-то обыкновенное, “как все”. А она – особенная.
Помню, как однажды отец с кем-то разговаривал по телефону из кухни. Мамы не было дома. Я вертелась рядом, няня тетя Паня готовила обед. И отвечая на вопрос о маме, отец сказал: “Ну что она… Вы же знаете: идет по улице – все кругом падают”. И тетя Паня в раздражении бросила на пол деревянную ложку, которой помешивала суп, громко пробурчав: “Ногу еще никто не сломал?..”
Конечно, не могли меня не задевать слова, что “мама – красавица, а я… вылитый отец”. Но поскольку это было со мной с рождения, то стало привычным.
Работать отец маму не пускал. Ее стаж – три месяца, еще до моего рождения. Окончив романо-германское отделение филологического факультета МГУ, она попала на радио, где должна была пересказывать и сверять переводы на немецкий песен о Сталине: “с ним и счастье счастливей и солнце светлее”, “он как горный орел”, “о самом родном человеке, о солнце, о правде народов”… Но тут должна была я появиться на свет, затем и “отца народов” не стало. Карьера мамы на том и закончилась.
Я плохо помню маму в моем детстве. Там был отец, няня тетя Паня, бабушка Соня и дед Исаак, дядя Сеня и другие обитатели “миусской” квартиры. А мамы почти не было. То есть она была в соседней комнате, в кухне за обедом, но не помню, чтобы она мне читала книжки или укладывала спать, водила в театр или на елку… Наверное, именно поэтому так ярки отдельные моменты. На углу улицы Станкевича и Герцена был маленький, кажется, даже одноэтажный домик с вывеской “Галантерея”. Теперь это угол Вознесенского переулка и Большой Никитской, домик принадлежит церкви Малого Вознесения, а слова “галантерея” не только в названии магазина, но и в активном словаре не найти. Тогда для меня это был остров сокровищ, оправдывающий свое происхождение от французского “galanterie” – “галантность, изящность”. Я буквально прилипала к застекленным прилавкам-витринкам, где лежали ленточки, булавки, всякие пуговички, цветные нитки и блестящие наперстки, расчески и бигуди. Едва ли мы часто что-то там покупали, но всегда заходили, потому что магазинчик лежал на пути в святая святых – комиссионный магазин, о котором чуть позже.
Иногда мама отводила меня в частную группу в Козихинском переулке – детский сад прошел мимо меня. И эта недалекая дорога у меня с ней связана.
Едва ли не каждый вечер родители уходили, чаще всего в Дом литераторов, который тогда переживал пору расцвета: литературные вечера, полузапрещенные фильмы, концерты. Ходили и в ВТО (актерский клуб Всесоюзного театрального общества), и в ЦДРИ (Центральный Дом работников искусств), и в Дом композиторов (который вообще был в нашем дворе), гораздо реже в театр или Консерваторию. Почти не посещали рестораны и редко выбирались в гости (а у нас их практически не бывало). Все это было рядом, но почти всегда отправлялись на такси. В начале шестидесятых радиофицированные такси только-только появились, было их немного, и вызвать машину по телефону было непросто. Но отец знал девочек диспетчеров по именам, те узнавали его по голосу, и такси приезжало тут же. Уже в конце жизни мама как-то в разговоре произнесла слова, которые ярче всего могли бы рассказать о ее жизни: “У меня никогда не было зонтика. Ведь если идет дождь, зачем выходить на улицу?”
Обычно перед вечером мама часа на два ложилась отдыхать, потом начинала собираться. Она всегда долго и обстоятельно одевалась. Интересно, что она употребляла довольно мало косметики, никогда не делала в парикмахерской укладку, в основном носила распущенные длинные волосы или собирала их в пучок, а потом завела несколько париков с короткой стрижкой – для разнообразия и на случай, если волосы были недостаточно свежевымыты. Однако облачение было священнодействием. Мамин шкаф занимал весь длинный коридор. Вещей было много, каждое платье висело на отдельной вешалке. В ванной было зеркало во всю дверь, а напротив, над раковиной, – трельяж, трехстворчатое зеркало. Эта конструкция позволяла рассмотреть себя со всех сторон, под разными углами.
Когда они уходили, мы с тетей Паней вскоре укладывались спать. Она ночевала рядом со мной, расставляя каждый вечер раскладушку около моей кровати. Но самое интересное случалось, если мне удавалось проснуться в момент возвращения родителей. Это, конечно, выходило не каждый день. В комнате была застекленная дверь, занавешенная тяжелой зеленой портьерой. Тетя Паня мирно спала, а я, наполовину высунувшись из постели, аккуратно подцепляла тяжелую ткань и открывала узенькую щелочку. Мама в короткий миг, когда проходила мимо меня по коридору – часто в одних чулках, чтобы не шуметь, – была совершенно другой, как будто там, в неведомом мне праздничном мире, с ней происходила какая-то метаморфоза. Она приносила с собой аромат нездешней жизни – может быть, старинной, может быть, волшебной. Так или иначе, то, что я видела сквозь щелку в полутьме, не имело ничего общего с виденным при свете дня. И мне казалось тогда, что вся мамина “дневная” жизнь была именно подготовкой к этой, второй – настоящей. Папа следовал за ней тенью – непременной, но незаметной.
Особенно торжественной была подготовка к Новому году и Старому Новому году. Эти праздники требовали вечерних туалетов, длились – как правило, в Дубовом зале Дома литераторов – всю ночь, что в моих глазах делало их таинственно-прекрасными.
Дома мама чаще всего ходила в халате. Естественно, не каком-нибудь замызганном, байковом в ядовитых цветах, с жирными пятнами на животе. Халаты были шелковые, до самого пола. Больше всего она любила кимоно – с широкими рукавами и диковинными птицами или драконами на спине. Конечно, в таком халате ни жарить картошку, ни стирать было невозможно, но мама этим никогда и не занималась.
Хозяйство было делом тети Пани. Дом был в порядке: чисто, всегда есть обед. Кстати, еда родителей не слишком интересовала. Тетя Паня готовила невкусно и однообразно, деликатесов и сладостей в доме почти не бывало. Но бюджетом заведовала мама. Деньги мелкими купюрами раскладывались по конвертам – на неделю, всегда определенная сумма на еду и бытовые нужды, это выдавалось тете Пане “под отчет”, и так называемое “энзэ” – прочие расходы. Конечно, никакие такси, наряды и прочие “вечерние” потребности сюда не входили.
Покупка одежды, или, как тогда часто говорили, “тряпок”, занимала в жизни дома весьма значительное место. Естественно, покупали их не в Мосторге… Это отдельная сага, здесь – только пунктир. Во-первых, была та комиссионка на Герцена, путь к которой лежал мимо “Галантереи”. Конечно же, все продавщицы маму знали, а потому ей предоставлялась невероятная привилегия. В магазине был обеденный перерыв – с 14 до 15. Около двух часов можно было прийти и обсмотреть новые поступления, а ровно в два забрать понравившееся домой для спокойной примерки, с тем чтобы в три часа вернуться с деньгами и неподошедшим товаром. Туда же через некоторое время отправлялись надоевшие наряды. Вторым источником были немногие выезжавшие за границу, главным образом балетные труппы. Маму снабжали как танцовщицы Большого театра, так и ансамбли Игоря Моисеева и “Березки”. Кстати, одна супружеская пара танцовщиков после раннего выхода на пенсию обзавелась редкостью по тем временам – вязальной машиной, и мама очень полюбила изготовленные ими шерстяные брюки. И особенным событием бывал приезд из почти заграничной Риги с большими чемоданами дамы “из бывших”. Я очень ее любила. Она даже иногда останавливалась у нас, и тогда наступали веселые дни – приходили “тетеньки” примерять заморские “тряпочки”. Их присылали ей какие-то родственники, оказавшиеся в Европе, и продажа вещей, как я понимаю теперь, была единственным источником дохода дамы, муж которой был расстрелян (слышала, как одна из маминых приятельниц об этом сказала шепотом). Однажды она задержалась у нас чуть дольше и за эти дни расшила блестками белые тапочки-чешки для моей роли Золушки в школьном спектакле. Она спасла не только костюм, но и мое настроение. Главная роль – это было здорово, но всё портили мои короткие волосы, не позволявшие сделать красивую старинную прическу, и отсутствие хрустальных башмачков. И вот одна проблема была решена. В этой даме – кажется, ее звали Татьяна Владимировна – было нечто, отличавшее ее от всех прочих, какой-то неопознаваемый тогда, но явственно ощущавшийся налет “несоветскости”.
Бабушка часто рассказывала мне, как они были в эвакуации в Кирове. Дед, уже тогда работавший в Моссовете как ценный специалист по строительному лесу, должен был оставаться в Москве, а семью отправил. Случилось это осенью 1941 года. В самом начале войны они переселились на дачу в Малаховку, наивно считая, что пересидят там трудные месяцы – о годах никто тогда не думал. Они набили сарай дровами, что при дедовых связях было несложно, сделали всякие продовольственные запасы и купили козу. Козу, правда, вскоре продали: кроме домработницы, никто подхода к ней так и не нашел, а молоко и той не нравилось. Когда все-таки зашла речь об эвакуации, бабушка деловито собралась в дорогу. На ней была большая семья (а ей было-то всего тридцать четыре года – немного, как я теперь понимаю): пятнадцатилетняя дочь – моя мама, двухлетний сын и старая мать, моя прабабушка. Она очень болела и там, в эвакуации, и умерла. Прабабушку звали Бетти, и я много лет была уверена, что это уменьшительное от имени Елизавета, но оказалось, что она так звалась по паспорту. Она была рижанка, родным ее языком был немецкий, на нем она по преимуществу говорила со всеми в семье, что с началом войны пришлось скрывать. Это, кстати, определило выбор вуза для мамы – разговорным немецким она владела в совершенстве, дорога на романо-германское отделение открыта. И хотя к моменту ее поступления в Московский университет еще не была провозглашена ГДР, пропаганда в советской зоне оккупации работала на полную мощность, специалисты были нужны. Мама, например, защищала диплом по творчеству немецкой писательницы-коммунистки Анны Зегерс.
В эвакуации пришлось несладко. Маме моей было пятнадцать, по тем временам и обстоятельствам – едва ли не взрослый человек, но она была любимицей отца, избалованной белоручкой, и годилась только на то, чтобы менять на рынке привезенные отрезы ситца и связанные бабушкой носки на круги замороженного молока. К тому же она вскоре заболела крупозным воспалением легких, причем это совпало с тяжелой болезнью и смертью Бетти.
Когда отправлялись в эвакуацию, надо было взять с собой минимум вещей. Битва шла за книгу, с которой мама отказалась расстаться, – “Определитель бабочек”. Именно это в какой-то степени примиряло с кошмаром детства, который меня так и не покинул в течение жизни. Коллекции бабочек мама начала собирать еще девочкой, тогда в Подмосковье их было еще много. Лимонницы, капустницы, павлиний глаз, траурница, ночные мотыльки хранились в грубоватых, но застекленных деревянных ящичках. Крымские и кавказские трофеи – уже в более современных витринках. Судя по тому, что они провисели на стене более полувека – нет, кое-какие чуть ли не восемь десятилетий, – не потеряв цвета и формы, препарированы и засушены они были по всем правилам. Располагались они прямо над моей кроватью. Эти распятые трупики, пригвожденные булавками, вызывали у меня ужас. Я их ненавидела. Особенные страдания причинял мне главный хит коллекции, занимавший отдельный киот. Я не могла (точнее, не хотела) запомнить ни русское, ни латинское название бабочки-монстра, для себя считая “мертвой головой” (а может, она ею и была). Приходившие гости восхищались коллекцией: “Прямо живые!” – и это было правдой. Я же, как зомбированная, не смела их снять, пока мама была жива, даже тогда, когда она ослепла, слегла и не смогла бы меня уличить. Но это первое, что я сделала после ее ухода.
Увлечение бабочками идеально вписывалось в мамин характер, превратившись впоследствии в самое главное ее хобби – аранжировку цветов. Но это пришло значительно позднее.
Как ни странно, все началось с сухих степных колючек. Мама привозила их из Коктебеля и Ялты, они висели в связках вверх стеблями, и из-под них долго приходилось выметать серовато-бежевую труху. Потом они воплощались в многоярусные композиции (“Пылесборники” – ворчала тетя Паня), украшали столы, шкафы и подоконники. Ковыль, полынь, перекати-поле и чертополох причудливым образом оказывались элегантными украшениями интерьера.
А интерьер в квартире был совершенно необычным. Поскольку отец переводил поэтов из республик Средней Азии, родители там часто бывали. Из этих поездок они привозили множество экзотических вещей: от национальных музыкальных инструментов до керамики, от ковриков и подносов до серебряных украшений. Все это размещалось на стенах и полочках (обычно специально заказанных под размер). Потом отец ездил в Индию, а вместе они посетили Китай и даже совершили теплоходный круиз вокруг Африки. Надо отдать должное: все небольшие деньги, которые полагались советским туристам, были потрачены именно на предметы местных умельцев. Теперь я понимаю, что это был в основном китч именно для туристов, но тогда фигурки, подносики и картинки казались совершенно аутентичными. Вся эта красота развешивалась по стенам и расставлялась на полочках, отчего квартира напоминала музей. Придумывание развески и расстановки трофеев было целым ритуалом. Меня до обсуждений не допускали, но самые жаркие споры и почти ссоры на моей памяти вспыхивали именно из-за нескольких сантиметров высоты полки или расположения экспонатов. Каждый, кто впервые переступал порог, останавливался пораженный небывалым интерьером. Сделано все было со вкусом, который у мамы был отменный. Несмотря на обилие вещей, никакого впечатления тесноты не создавалось. Мама в этой обстановке чувствовала себя гармонично, мне – до самого ухода из родительского дома – она была, конечно же, привычна, но чужда. Но была и оборотная сторона. Мамин отец единственный, кажется, раз по какой-то причине должен был у нас заночевать и утром говорил мне, как противно ему было ночевать в одной комнате “с этими идолами”, имея в виду метровые деревянные африканские скульптуры – весьма натуралистичные, хоть и условные, определяя их своим любимым и самым сильным ругательством в его лексиконе – “паскудство”.
В конце шестидесятых годов мама попала на выставку флористики и познакомилась с членами клуба “Вторая жизнь цветов”. И вдруг поняла, что можно комбинировать сухоцветы с живыми цветами. Через некоторое время она начала посещать заседания клуба, и я, как оруженосец, стала сопровождать ее туда каждую среду, таская неподъемные сумки с вазами, наколками, секаторами и прочими необходимыми инструментами. У нее открылся настоящий, серьезный талант. Мамины изящные руки, с неизменно длинными, покрытыми лаком ногтями, не знавшие никакой физической или хозяйственной работы, оказались неожиданно умелыми. Ведь аранжировка цветов требует способности не только компоновать букеты, но и закрепить цветы и ветки, сделать букет устойчивым. А чтобы он долго сохранял свежесть, надо знать многие секреты. Мамины успехи были настолько велики, что ее несколько раз приглашали в посольство Японии, где мастера икебаны школы Согэцу давали мастер-классы. Но через некоторое время от клуба мама отошла. Там требовались участие в выставках, помощь в оформлении цветами разных помещений, составление букетов на заказ. Это уже было подобие работы, а такое в ее жизни исключалось. С тех пор цветы были дома всегда. Причем с годами мамино искусство совершенствовалось. А я научилась снимать с веток кору, вымачивать их в кипятке и придавать им нужный изгиб, “купать” их в сахарном песке, изготавливать держатели и фиксаторы и под покровом ночи бегать по дворам, чтобы срезать подходящий цветущий побег. И в какой-то момент стало очень жаль, что рано или поздно цветы увядали и композиции безвозвратно исчезали. Тогда возникла идея их фотографировать. Пришлось мне и этому обучиться. Надо сказать, что дело это непростое: ракурс, освещение, масштаб – всё имеет значение. А еще несколько лет спустя мне пришла в голову идея заказывать закладки и календарики с этими фотографиями – сначала маленькие, а затем настенные и перекидные. Конечно, это стоило некоторых усилий и серьезных денег, но лучшего подарка не было. Цветы были дорогие, я возила маму на оптовые склады. И этим она занималась до тех пор, пока не стало сдавать зрение и утрачиваться ловкость руки. Зная, что у меня никогда так изысканно не получится, я никогда даже не пыталась. Я, увы, таланта не унаследовала…
В маме было странное противоречие. Она очень тонко чувствовала природу, но при этом была стопроцентно городским жителем. Ненавидела дачу в Отдыхе и сбегала оттуда в город под любым предлогом. Часто что-то выдумывала. Тетя Паня как-то призналась мне, что мама надевала на себя два платья: сначала понаряднее, а сверху – попроще, чтобы не вызывать никаких подозрений. Не то чтобы она сбегала на свидание, просто в Москве она не смогла бы выйти на улицу в “дачном” виде. За двадцать пять лет она так и не побывала у нас в деревне, хотя восхищалась фотографиями дома и пейзажей и охотно слушала мои восторженные рассказы. Ей это было не просто неинтересно, всякий шаг в сторону от цивилизации ее страшил. “Дитя асфальта” называл ее отец. Но не меньший ужас вызывали у нее новые районы Москвы. Однажды я повезла ее в Марьино, где принимал кем-то рекомендованный врач. “Неужели тут можно жить?” – изумлялась она. Попав однажды в метро в час пик, она по возвращении все спрашивала, что такое сегодня случилось, не подозревая обыденности подобной толкучки. Но при этом была готова лезть в реально опасный овраг за каким-нибудь приглянувшимся сорняком или склоняться над прудом за кувшинкой, хотя плавать не умела. Воду вообще не терпела, даже в море заходила не дальше чем по пояс.
В Москве больше всего мама любила Тверскую улицу, вокруг которой прошла вся ее жизнь. Ей не мешал шум, толпы и машины, не надоедали одни и те же маршруты прогулок. И нередко именно на Тверской происходили удивительные встречи. Однажды к ней подошел человек в огромной меховой шапке, унтах и с мешком вроде наволочки в руке и спросил, не хочет ли недорого купить мех рыси. Они зашли в кондитерский магазин, и там в уголке мама заглянула в мешок. Внутри была целая, хорошо выделанная, мягкая шкура рыси с головой. Цена была действительно смехотворная. Отец потом шутил, что она купила кота в мешке. Из этого меха сшили шапку, куда делись остатки – не знаю. А в другой раз к ней подошел человек, “такой приличный, лет сорока”, и вполголоса предложил купить какой-то белый порошок. Мама говорила, что растерялась и сказала, что вот она жизнь прожила (ей было лет шестьдесят), а никогда его не пробовала. На что он галантно и с чувством произнес: “Мадам, значит, вы еще не начинали жить”. Вспоминая этот случай, мама шутила, что в старости вообще-то нужно что-то “для настроения”, и для этой цели могла выпить за ужином рюмку хорошего коньяка.
Мама была чрезвычайно выдержанной. Я не помню никаких сильных проявлений эмоций, не помню, чтобы она когда-нибудь повысила голос. Так и не знаю, было ли это от внутренней силы или же от свойственной ей холодности. Думаю, скорее последнее, но не понимаю, как это могло сочетаться с таким обостренным эстетическим чувством.
Мы с ней были совершенно не похожи. Я была “вся в отца” как внешне, так и по характеру. Но при этом наши художественные вкусы практически всегда совпадали с абсолютной точностью. Нам нравились одни и те же книги, одни и те же произведения искусства. И позднее, когда после смерти отца мама, пережившая его на тридцать лет, оказалась полностью на моем попечении, именно это стало основой, фундаментом наших отношений.
Она была совершенно беспомощна в быту, осталась, как говорится, без средств к существованию – мизерной пенсии (все-таки никогда не работала) на что могло бы хватить? Два-три раза в неделю я возила ей в контейнерах еду, восемь-десять блюд. Муж мой как-то сказал: “Я ем тёщины объедки”. Я посетовала, что это не слишком эстетично, и он переиначил: “Будет тёща – будет пища”. Но безропотно терпел, что я каждую субботу на целый день забирала маму к нам, ездила на цветочные склады, покупала новые кофточки и в течение двадцати лет, пока она была в силах, на два месяца брала путевки в Переделкино и через день ездила туда ночевать, чтобы вывести маму гулять – она уже плохо видела и ходила со мной под руку.
Ну а потом – сиделки, капризы, слепота, памперсы, скорая, полиция, понятые, надпись на памятнике…
Я не могу оценить, какую жизнь мама прожила. Как я теперь понимаю, ее внутренний мир был закрыт от меня. И сейчас он остался не менее таинственным, чем в детстве, когда я видела ее через щелку в портьере.
Со дня смерти отца прошло тридцать лет и три года. Умер он скоропостижно, хотя нельзя сказать, что неожиданно. Врачи говорили: с его аневризмой разрыв аорты может случиться в любой момент, а один из них, отвечая на мой вопрос, можно ли папе уезжать далеко от Москвы, с хирургическим цинизмом ухмыльнулся: “Хоть на Северный полюс!” С медицинской колокольни он был прав. Отец умер во сне от разрыва аорты. Я разговаривала с ним по телефону поздним вечером, а утром он не проснулся. Ему было шестьдесят шесть лет, и я только теперь понимаю, как это рано.
Я осознала, что на самом деле произошло, когда на Центральном телеграфе заполняла бланк телеграммы с крупной надписью “Международная”. Шел июль 1991 года, границы только-только открылись, я на следующий день должна была улетать в гости в Стокгольм. Телеграмму полагалась писать по-русски, но латиницей. И вот это нелепое “umer”, на котором ручка, цепочкой привязанная к массивному столу – капитальному, как и всё в огромном высоченном зале с колоннами, в этом почтово-телеграфном дворце, – процарапала сероватую, неопрятную бумагу; именно это легко перенесенное на чужие буквы слово – не надо было думать, как передать несуществующие в других языках звуки, – именно это слово наконец обозначило окончательность, непоправимость случившегося.
Прошло тридцать лет и три года. Но я все равно не смогу написать о папе связно, не смогу рассказать, каким он был. О чем-то я до сих пор не считаю возможным рассказать, о чем-то просто не сумею. Поэтому – фрагменты.
Папа часто надо мной подтрунивал. Помню, как мы с ним сидим в очереди в детской поликлинике перед дверью с табличкой “Терапевт”. Я только-только научилась читать и, разобрав по слогам незнакомое слово, поинтересовалась, что оно означает. Папа сказал, что так называется врач, к которому мы идем. На мой вопрос, что со мной будут делать, папа с самым серьезным видом ответил, что там меня будут терапить. Естественно, затащить меня в кабинет после этого было непросто.
В другой раз он подначивал меня в кондитерском отделе Елисеевского гастронома спросить у продавщицы в белом фартуке, белых нарукавниках и невероятно высоком белом колпаке, есть ли у них шоколадное полено. Я о таком деликатесе никогда не слышала, поэтому для меня это звучало так же нелепо, как, например, шоколадное бревно. Я стеснялась и отказывалась, а когда он сам нарочито громко задал этот вопрос, мне казалось, что я от стыда провалюсь под землю или на меня рухнет с потолка огромная хрустальная люстра в виде кисти винограда. К моему изумлению, ничего страшного не произошло, а немолодая продавщица со вздохом ответила: “Что вы, даже уже и не помню, когда последний раз привозили”.
Но бывали и более серьезные случаи. Однажды на улице мы наткнулись на очередь за бананами. Она была не такая длинная, но давали сколько-то “в одни руки” – непременный спутник советских дефицитов. Отец шепотом велел мне молчать, а когда мы подошли к заветной цели, попросил в три раза больше, чем полагалось. Люди вокруг возмущенно зашумели. Тогда папа придал лицу горестное выражение и сказал: “А если бы у вас была тройня?” Воцарилась сочувственная тишина, и мы торжественно понесли домой связки экзотических плодов.
А много лет спустя, но еще в пору того, советского “железного занавеса” он сам стал жертвой розыгрыша. Позвонил чрезвычайно взволнованный приятель – крупный адвокат по уголовным делам, человек с большими связями и обеспеченный – именно потому все казалось убедительным. Он сказал, что возникла возможность поехать на неделю в Ниццу, посмотреть Лазурный берег, подробно изложил условия, в том числе финансовые. Предполагалась высокопоставленная группа, проблем с разрешением властей быть не должно. Решать надо было до вечера. Хорошо помню, как родители обсуждали это невероятное предложение, считали деньги, взвешивали за и против. Решили ехать… Позвонили и услышали звонкий смех. На календаре было 1 апреля. Розыгрыш удался.
У меня скверная память. Детство я помню какими-то кусками и вспышками. И почти не помню в нем маму: няня тетя Паня и папа. Из детства лучше всего помнятся лето и болезни.
Больше всех лекарств я любила горчичники, потому что эта процедура сопровождалась непременным ритуалом: отец садился на край моей постели и широкой рукой с короткими толстыми пальцами (форму которой я, увы, унаследовала) прижимал прикрытые китайским полотенчиком с райскими птицами в центре мокрые прямоугольники к моей груди. Тут-то и начинался очередной рассказ из жизни удивительного семейства, являвшегося только вместе с простудой. Его звали Дядя Толстый, ее – Тетя Болстая, детей у них не было, зато имелась домработница, с несколько странным именем Лисичка. Дядя Толстый (это было имя, а вовсе не кличка, и не факт, что он был толстым) работал в Министерстве, что звучало для меня таинственно, и часто ездил в командировки, где с ним случались разнообразные курьезы. Сейчас трудно сказать, почему наибольший восторг у меня вызывала история, как Дядя Толстый послал очень важную телеграмму самому Министру и в конце, как положено в телеграмме, написал “целую”, вызвав праведный гнев начальства и чуть не вылетев с работы. Грудь уже нещадно жгло, горчичный запах щипал ноздри, но я терпела – запросишь пощады, и жди конца сказки невесть сколько…
Отец, в “зимней” жизни не слишком общительный и всегда занятый работой, летом, на даче, проводил со мной гораздо больше времени. Мы уезжали на велосипедах в далекие путешествия, по пути придумывая названия для разных мест. Мое любимое – большая поляна, сплошь заросшая желтыми цветами. “Берег Желтых Лютиков”, – торжественно провозгласил отец. “Берег Лютых Желтиков”, – откликнулась я.
Отец, вероятно, считал, что я воспитываюсь в чересчур тепличных условиях, поэтому время от времени взламывал обычный порядок вещей. Чтобы научить меня зажигать спички, он бросал их горящими на пол, пытаясь перешибить внушенный мне няней страх перед пожаром. Но главное – отец стремился дать мне вкусить самостоятельности.
Редкие поездки в Москву были приключением. Плотный, цвета пробки билет, который со щелчком пробивает контролер, над вагонным окном на крючках веревочные авоськи, в них, как в люльках, покачивается белый батон… Мне было лет пять-шесть, когда мы поехали, кажется, в Люберцы. Я, как ни странно, даже помню, что поездка эта была связана с какими-то хлопотами о газовых баллонах. На обратном пути отцу пришла в голову идея отправить меня одну, а самому приехать на следующей электричке. Предполагалось, что воспитательным целям будут служить несколько остановок, преодоленных мною в одиночестве, а встреча наша состоится на лавочке платформы. Электрички тогда ходили часто. Доехала я без приключений, была чрезвычайно горда собой и уверена, что все смотрят на меня и думают уважительно, мол, такая маленькая, а едет одна. Я вышла на правильной остановке, села на лавочку и стала ждать. Представляю себе, что испытал отец, увидев в расписании, что моя электричка была последней перед полуторачасовым перерывом, так называемым дневным “окном”. Мне же сначала стало просто скучно, а потом нестерпимо захотелось по-маленькому. Спасительные кусты были совсем близко, но между нами лежали рельсы с деревянным настилом, и голос из динамика то и дело монотонно извещал: “Внимание! Идет поезд! Внимание! Идет поезд…”, делая пропасть непреодолимой. Кроме того, я боялась, что, как только я уйду, подоспеет электричка, и мы потеряемся. К тому моменту, когда прибежал отец, добравшийся на какой-то попутной машине, мое отчаяние достигло пика. Но его призыв никому не рассказывать о случившемся я исполнила.
А “познавать жизнь” отец повез меня лет в десять. Он прочитал объявление на столбе, что в клубе в Малаховке состоится товарищеский суд над соседями, и счел случай подходящим. Дело было нехитрым. По разные стороны забора затеялись стройки: один возвел летнюю кухню, второй – уборную. За всю последующую жизнь я едва ли слышала столько мата сразу. Этот опыт пополнил копилку наших общих секретов.
Училась я неплохо. Но иногда впадала в ступор. С пространственным воображением у меня хуже некуда. Наверное, мой топографический кретинизм той же природы. Я совершенно не запоминаю дорогу в городе, в лесу теряю направление через минуту (любопытно, что за рулем даже до появления навигатора я все находила). Задания по черчению за меня делал школьный поклонник, намеренно лепя допустимое количество ошибок – чтобы поверили, потому что в классе я и спичечный коробок не могла изобразить. А вот с геометрией, точнее, стереометрией был кошмар. Апофеозом стало сечение куба плоскостью по трем заданным точкам. Я чуть в сумасшедший дом не попала, пытаясь одолеть эту премудрость. Однако здесь есть хоть какое-то объяснение. Но вот почему я никак не могла выучить таблицу умножения – того не ведаю. И тогда отец придумал хитрый способ. Он расчертил лист ватмана на клеточки и на каждое действие придумал задачку. Со словами дело пошло куда лучше. Но вот беда: на вопрос, который требовал, естественно, короткого ответа, состоящего всего лишь из цифры, я выдавала все полностью. Кое-что помню до сих пор. Вот мой любимый: “По лестнице идет пьяный. На лестнице семь ступенек. На каждой он споткнулся по четыре раза. Сколько раз споткнулся пьяный?” И на вопрос: “Сколько будет семью четыре?” – я бойко отвечала: “Пьяный споткнулся двадцать восемь раз”. На четырежды девять было что-то про воздушные шарики, а вот на шестью семь и семью шесть были волшебные звери “ушанчики”: соответственно, шестеро по семь ушей и семеро – по шесть.
А еще в младших классах наказанием было изготовление наглядных пособий. Я – совершенно безрукая, и отцу приходилось мне помогать (правда, с этим у него тоже было не очень). Помню, как надо было зачем-то смастерить квадратный метр – из ткани или из бумаги. Ткани под руками не оказалось, и мы тщетно пытались склеить какие-то листы, которые то предательски скручивались, то подло расходились по швам.
У отца была оригинальная теория изучения иностранных языков, и я стала подопытным кроликом. Своим каллиграфическим почерком он записывал для меня, не знавшей ни слова по-немецки, стихи Гейне и Гёте, читал вслух и велел учить наизусть, попутно объясняя всю встречавшуюся грамматику. Я помню по сей день от начала до конца волшебные “Ich weiß nicht, was soll es bedeuten, Daß ich so traurig bin…” и таящее неясную опасность “Wer reitet so spät durch Nacht und Wind?..”, но не только музыка чужого языка, а вся его структура, грамматический скелет вошли в меня навсегда.
Я ходила в школу почти с удовольствием, хотя некоторые предметы давались мне непросто. Папа считал, что иногда надо прогуливать, потому что эти дни использовались для тихого чтения или какой-нибудь внешне бесполезной возни в закрытой от других комнате. Справок от врача на один пропущенный день тогда не требовали, записки от родителей было вполне достаточно. Но у меня и их не просили. И до сих пор, снимая с полки давно не читанную книгу, я обнаруживаю в ней закладку: вчетверо сложенный лист бумаги с совершенно стандартным содержанием – менялись только число и имя-отчество классного руководителя: “Уважаемая…! Моя дочь Северцева Алёна не была в школе (такого-то числа) из-за сильной головной боли. С уважением, С. Л. Северцев”.
Записок таких было великое множество. И каждый раз я вздрагиваю, увидев папин почерк, который он специально выработал, вероятно, по примеру своего отца. Но тот был художник, а потому некоторая “виньеточность”, “фиоритурность” была понятна и оправданна. А папа придумал почерк, при котором, даже в скорописи, каждая буква отделена от другой. И все свои черновики он писал только простыми карандашами. Зачеркивать не любил, часто переписывал заново (раньше говорили “перебелить рукопись”). И вот – поверишь тут в науку генетику – я пишу все, что только можно, простым карандашом, терпеть не могу, когда что-то зачеркнуто, лучше сто раз перепишу. А вот почерк безнадежно испорчен компьютером…
Папа не любил рассказывать о войне, но в День Победы надевал награды. Он возил на грузовике снаряды, поэтому после войны ни разу не сел за руль. В восемнадцать лет, в сорок втором году он попал под Сталинград. Пытаюсь представить себе: мальчик из рафинированной московской семьи художников и музыкантов, не представляющий себя иначе как поэтом и в 1941-м году принятый в ИФЛИ… В землянке? В окопе? За Родину, за Сталина? Фронтовые сто граммов? Медсестричка? Глаза в глаза с мальчиком-немцем? Убей его?..
В одном из писем с фронта домой он писал: “Я готовился к большему, но не знал, что бывает худшее. Оказалось, что я никогда не мерз, не бывал грязен, не терпел от людей. Мне, привыкшему к вниманию и сочувствию, холод людей, которым в самом деле не хватало еще жалеть и одобрять незнакомого парнишку, – казался беспощадностью”.
А вот открытка. На лицевой стороне выцветшей типографской краской напечатаны немудрящие стишата:
За честь жены,
За жизнь детей,
За счастье Родины своей,
За наши нивы и луга —
Убей захватчика-врага!
Текст, написанный папиной рукой, краток:
12 мая 1945 г.
Дорогие родители! Война – кончилась!
Я – жив.
С приветом из Берлина
Сергей.
Здесь значимо каждое слово: и дата, и место, а главное – “Я – жив”.
Всю войну отец сочинял стихи. После войны, точнее, после Литературного института, который он все-таки закончил как поэт, учился у Владимира Луговского, – перестал. Он считал (так и не знаю, насколько искренне), что у него нет серьезного дарования, а вот поэтические переводы, которым он посвятил жизнь, ему по плечу. Возможно, и так, но примеры Семена Липкина и Арсения Тарковского, его коллег по этим занятиям (“Ах, восточные переводы, как болит от вас голова!”), но и поэтов, до сих пор отзываются во мне болезненным уколом.
Переводил он разнообразный Восток, как и многие мастера тех лет, не зная языков, по так называемым подстрочникам (остроумцы зло шутили, мол, “перевожу с любого языка на свой текущий счет”), но прекрасно разбираясь в национальных, страноведческих и поэтических тонкостях. Он начинал заниматься хинди, однако это требовало слишком большого времени. Несколько дальше продвинулся в индонезийском, который считал куда более легким.
Я, еще девочкой, много помогала отцу. Он, например, терпеть не мог писать всякие примечания и вообще прозаические вставки. Я часто сидела с ним рядом и тогда, когда какие-то поэтические места шли трудно. Бывали и анекдотические случаи. Помню, был перевод с узбекского, речь шла о древней стране Согдиане. И папа ошибся с ударением, посчитав, что оно должно упасть на последнюю гласную. Поэтому рифма “Согдиана – страна” попала в рефрен, а рифма “она” и подобные встречались без счета. Жуткую переделку мы осуществляли вместе. Много смеялись, сбегали в Елисеевский магазин за ветчиной (прямо чувствую ее вкус во рту) – мама благоразумно не выходила из своей комнаты… Или – с аварского. Мало того, что Авария как часть Дагестана по-русски звучит двусмысленно, так еще героиня носила вполне распространенное там имя Офто-бой (или что-то похожее), которое при произнесении вслух превращалось в “автобой”, что вкупе с Аварией создавало комический эффект, незаметный на письме. Когда папа это обнаружил, масштабы катастрофы были значительны. Мы опять смеялись, искали варианты замен (про ветчину в тот раз не помню). И такого было немало. Сейчас с изумлением понимаю, что мне было всего-то лет тринадцать-четырнадцать.
Я точно знаю, когда кончилось мое детство: 26 апреля 1966 года. Мои родители на несколько дней улетели по делам в Ташкент и попали в землетрясение. По “доброй” традиции тогдашних советских времен о такого рода событиях если и сообщали, то далеко не сразу – вероятно, сначала “наверху” вырабатывалась по данному поводу “генеральная линия”. Но “вражеские голоса”, конечно же, мгновенно вынесли эту новость в первую строку, по неизбывному журналистскому обычаю нагромождая всевозможные ужасы. Пережив ряд звонков от родственников и друзей родителей, но не дождавшись весточки от них самих, спустя сутки я поняла, что отныне – сирота. И минута разговора с Москвой, которой еще через сутки с помощью какого-то большого местного начальства добились родители, чтобы сообщить, что они живы и здоровы, уже не могла вернуть меня в прежнее качество.
В тот день, в какой-то мере потеряв отрочество, ту эпоху в жизни, про которую Пастернак сказал, что она – “часть, превосходящая целое”, я сразу стала взрослой.
Рассказы про землетрясение, многократно повторявшиеся для всех, жаждавших узнать, как было на самом деле, демонстрация выключателя, разбитого пополам качавшимся в гостиничном номере шкафом, интересовали меня мало.
Прошло недели две, и как-то отец попросил меня принести ему чаю. Когда я поставила чашку на стол, он взглянул на нее и побледнел. На мой испуганный вопрос он, несколько смущаясь, объяснил, что на чашке была маленькая трещинка и он впервые за все это время осознал, в каком переплете они побывали.
Отец, любивший делать все во многих экземплярах и заблаговременно, приготовил фотографии на надгробный памятник себе и маме. Не просто выбрал, а сделал овал на фаянсе – только приклей. Мамина фотография – молодая и его любимая, – пусть все видят, на какой красавице он был женат. А вот себе сделал чудовищную – не просто не похожую, а какую-то угрюмую и почти отталкивающую. Но я его волю выполнила, и много лет неизменно огорчалась, приезжая на кладбище. А потом камень упал и раскололся. Трещина прошлась как раз через папину фотографию. И тогда, поставив новый памятник, я с чистым сердцем поменяла ее на нормальную. Но почему, почему выбрал он себе такую ужасную? Безразличие? Непохоже на него. Вера в бессмертие души?..
Бедный мой отец! Он так хотел приобщить меня к антропософии, а я была совершенно не готова воспринять его пламенные лекции. Единственное, что вошло в меня прочно и до сих пор кажется бесспорно убедительным: почему мы считаем, что человек – венец творения, вершина эволюции. Страшная гипотеза о том, что в живом мире происходят разделения и одна часть уходит вперед, теория, что не человек произошел от обезьяны, а в известном смысле наоборот. Что помимо всего, предсказанного в Апокалипсисе, предстоит разделение: духовно высокая, “передовая” часть пойдет вперед, и в итоге разница между ними и теми, кто остановится, будет не меньше, чем между человеком и обезьяной. Мою бессмертную душу это устрашает. Но и оправдывает усилия по самосовершенствованию и стремлению делать добрые дела. Однако остальные антропософские постулаты при всей их логичности оставили меня глубоко равнодушной. У отца было плохо со зрением, и я много читала ему вслух, в том числе лекции доктора Штайнера. Я включала магнитофон, чтобы отец мог переслушать их, если захочет. Ему нравился мой голос, он говорил, что я могла бы сделать карьеру в качестве диктора на провинциальном радио. “Почему – провинциальном?” – спрашивала я, хотя знала ответ. Сколько в детстве меня мучили логопеды, а пришепетывать так и не отучили.
Десятки (!) кассет, мною начитанных, – овеществленные часы моей жизни! Жалею ли я о них? Думаю ли, что могла потратить их “на себя”? Нет, никогда. Наверное, они давали кое-какую пищу моему уму и направление мысли, но главное – создавали ту паузу, порождали то время, свободное от домашних забот и принудительно посвященное абстрактным размышлениям, входящее в привычку и необходимость, которое мне так было бы трудно выкроить.
Для меня и сегодня эстетическое в широком смысле значимее интеллектуального и, стало быть, философского. Возможно, оттого я не крепка в вере, но в силу примера жертвенности и личного подвига верую бесспорно.
До операции на легких, как оказалось – совершенно не нужной (диагноз был врачебной ошибкой), папа за работой курил болгарские сигареты “Шипка” без фильтра, всовывая их в янтарный мундштук, который прочищал разогнутой большой скрепкой. Как мне забавно читать серьезные литературоведческие разборы крупных филологов о строчке Бродского в знаменитом стихотворении “Не выходи из комнаты…”, где сказано: “Зачем тебе Солнце, если ты куришь Шипку?” Она кажется загадочной, если не знать, что болгарские сигареты “Солнце” были очень похожи на “Шипку”. Но слово “солнце” провоцирует на расширенное и углубленное, философское ее толкование. Когда выяснилось, что мучительная операция была проведена зря, отец при выписке сказал, что хочет извлечь из нее хоть какую-то пользу – бросит курить. Но тут же добавил, что непременно начнет опять в день своего семидесятилетия (вероятно, тогда, в пятьдесят, это казалось ему уже глубокой старостью, когда уже ничто не вредно). До этого юбилея он не дожил…
Еще он любил грызть семечки, крупные, непременно нежареные, за которыми тетя Паня ездила на рынок. Уходя гулять во двор, я иногда подтаскивала горсть из глиняного бочонка, в котором они хранились.
У отца не бывало ни выходных, ни отпусков. Я с детства так привыкла к этому, что до сих пор этот режим жизни не кажется мне странным. Он рано вставал, но днем всегда ложился поспать на часок, уверяя, что просыпается отдохнувшим (вот это мне не передалось).
Впрочем, я многое унаследовала. Помимо того, что внешне и многими чертами характера я очень на отца похожа, передались какие-то странные вещи. Например, как и он, я люблю писать только простыми карандашами, пользуюсь ручкой только в случае необходимости поставить подпись или заполнить официальный документ. Беру чистый лист бумаги, даже если надо записать одно слово. Пишу ежедневные списки дел, а иногда в середине дня переписываю набело, раздражаясь многочисленными вычеркиваниями. Терпеть не могу тесную, обтягивающую одежду, очень пунктуальна… Список можно продолжать.
Отец много болел, часто попадал по разным поводам в больницы. Как я теперь понимаю, мои почти ежедневные посещения с неизменным термосом супа, котлетами или жареной курицей и были долгие годы самым “нашим” временем: мы были одни, над нами ничего не висело, не было спешки. И, пристроясь где-нибудь в коридоре на продавленном диване, обтянутом искусственной кожей, или жестких казенных стульях, мы могли спокойно поговорить. Именно в такие минуты отец чувствовал себя свободно, расспрашивал о моей жизни, мог подсунуть тайком от мамы неподотчетную денежку.
Но иногда отцу надо было сдавать срочную работу. Во второй половине дня, когда врачи расходились, нам разрешалось занять пустующую ординаторскую или какой-нибудь процедурный кабинет, где можно было сесть только на покрытой клеенкой кушетке, устроив на коленях бумагу на подложенной для жесткости папке.
Я живу без него тридцать лет и три года. Но не могу писать об отце. Потому что сейчас, когда я старше его, когда и мамы нет на свете, когда я стала сиротой, я наконец поняла в нем так многое, потому что именно сейчас мне по-настоящему хотелось бы с ним поговорить… Но теперь я могу только заполнять клеточки когда-то начерченной им таблицы умножения, ставшей для меня таблицей умножения любви.
Когда “взрослые” с обеих сторон узнали, что мы хотим пожениться, были буквально шокированы. Я много лет спустя пытала своих родителей: “Неужели вы ничего не видели, не понимали?” Они все отрицали, мол, радовались, как дети общаются.
Мы были знакомы с детства, дружили еще наши родители.
Свадьбы не устраивали, но белое платье с фатой у меня было. Когда подавали заявление в загс, не учли, что 24 февраля идет вслед за 23-м, а потому все цветы в городе будут скуплены для ветеранов (тогда, в 1973-м, были еще вполне в силах настоящие участники Отечественной войны). И тут я получила совет, который многажды выручал меня всю советскую эпоху, когда еще не возили самолетами голландские розы, гвоздики и тюльпаны, а в магазинах цветы не стояли в неотапливаемых комнатах. Продавщица-цветочница шепнула: “Купите за неделю, завернете в бумагу – и на нижнюю полку холодильника. Вынете – как только что срезанные”.
Мы были студентами, еще не доползли до середины обучения. Большинство Володиных однокурсников по физтеху жили в Долгопрудном, в общежитии. Семейных пар было мало, естественно, часто собирались у нас. Я делала любимое блюдо: слои вареной картошки, нарезанной кружочками, перекладывались всем, что находилось в холодильнике – от селедки и сосисок до соленых огурцов и тертого сыра. Сверху этот слоеный пирог щедро заливался майонезом. Через полчаса из духовки вынимался огромный противень, на всех хватало.
Что семьи не получается, стало ясно довольно быстро. Мне хотелось вить гнездо, ему это было совершенно не нужно. Я тогда не могла понять, что свобода для Володи на самом деле главная ценность, по-мещански давила.
На студенческие каникулы мы, уже супруги, поехали в Закарпатье, в Ясиня, где Володя намеревался кататься на горных лыжах. Горные и водные лыжи и большой теннис – тогда был джентльменский набор для физиков. Я кататься не собиралась, всегда боялась лыжных горок (вообще лыжи не любила, а разницы между равнинными и горными не понимала; знала бы я, как полюблю горные лыжи через много лет). С нами были еще несколько Володиных друзей по физтеху. Меня это огорчало, я жаждала медового месяца. Сейчас понимаю, что это было первым, конечно, тогда не замеченным звоночком, предвестником нашего расставания. Жили мы в доме, невероятно чистом, но совершенно чужом. В нашей комнате стены были покрашены небесно-голубой краской, по которой летели, взмахивая крыльями, нарисованные по трафарету белые лебеди почти в натуральную величину. Хозяйка-венгерка каждое утро вносила поднос со свежими булочками и кофе. Все катались, я гуляла, пили глинтвейн на горе, что казалось какой-то нездешней жизнью. Гора, как я теперь понимаю, была убогая, но пара скрипучих бугельных подъемников казалась верхом совершенства. В один прекрасный день мне надоело гулять, я решила спуститься на санках. Хотела попросить у хозяйки ее большие сани, стоявшие под навесом для дров, но ее не было дома, я подумала, что вряд ли бы она мне не разрешила и взяла без спросу. Почему мне никто не объяснил, что в отличие от лыж санки неуправляемы? Наверное, я свой план никому не открыла. Когда я покатилась вниз, вся гора замерла. Видимо, это выглядело страшно. На середине спуска санки подо мной развалились на две части (как выяснилось, в старину они делались без гвоздей, а колышки не выдержали). Первая улетела вниз, за ней катилась я, а за мной – вторая половина. Внизу ко мне уже бежали люди. Я сильно расшиблась, была вся в синяках, но волновали меня только сломанные санки. Впрочем, через три минуты прибежала хозяйка, уже узнавшая о происшествии, ахала, предлагала какие-то волшебные травы от ушибов, а на санки махнула рукой.
Потом началась оттепель, снег растаял (конечно, ни о каких пушках тогда речи не было), и мы поехали в Одессу. Сняли комнату на 12-м (кажется) Фонтане. Тогда я полюбила зимнее море. Эта хозяйка, в отличие от закарпатской, была неприятной и все время охала, что не хватает денег, и сокрушалась, что мало с нас взяла. Нажилась она в семидесятом году во время холеры, когда люди там застряли на карантине и готовы были платить втридорога за отдельную комнату. “Ох, хоть бы каждый год была та холера”, – вздыхала хозяйка. Несколько одесских дней были прекрасны, одни из самых светлых в нашей недолгой супружеской жизни.
Летом мы полетели в Кисловодск, сняли там дурацкую, невероятно уродливую квартиру, мне в ней все было отвратительно: розовые с золотыми цветочками обои, аляповатые переводные картинки на кухонном кафеле… В этом тоже сказался Володин выбор: не на море, куда все. Нашей главной едой были кабачки, настолько дешевые, что почти бесплатные. До сих пор запах жареных кабачков – память о том лете. Денег было мало, экономили, чтобы потом пойти поужинать в ресторан, где на стенах висели ковры и оружие, а зал назывался политкорректно и невнятно – “национальный”. Мы много гуляли, разговаривали и вроде бы пришли к какому-то общему знаменателю. Но осенью опять погрязли в мелких разногласиях, и в декабре я вернулась к родителям. И тут началось самое интересное. Как только ушла общая территория, наш роман вспыхнул вновь. Мы встречались каждый день, проводили долгие часы в бывшей “нашей” комнате, а потом расставались до завтра. Мне сейчас трудно даже восстановить, почему мы не съехались вновь (и Володя этого не помнил). Но постепенно ежедневные встречи стали еженедельными. Я много плакала в те месяцы, мне казалось, что я все сама разрушила, что ничего хорошего уже никогда не будет.
А потом у каждого стала появляться своя жизнь.
Господи, нам было по двадцать лет!
До развода, который случился три года спустя, мы не встречались. Зато отметили его тепло и радостно и даже напились, чего практически не случалось в нашей общей жизни. Я к тому времени, пережив ряд приключений, уже жила новой семьей. Володя стал приходить к нам в гости.
Лето мы проводили на даче на Отдыхе. У Володи был бурный период поисков подруги. Он приезжал обычно к вечеру, когда возникала очередная кандидатка, как говорила моя бабушка, “на смотрины”.
Через год я родила дочку. Из роддома меня забирали трое мужчин: папа, муж и Володя. Вскоре я очень заболела, надо было искать лекарство, Володя нашел.
Мы не теряли друг друга никогда. О решении не возвращаться в Советский Союз с конференции на Западе Володя сообщил мне вполголоса на кухне. Он, наверное, уже был большим ученым, не знаю, для меня эта физика что китайский. Тогда СССР еще не кончился, и был навсегда. Увидимся ли?
Увиделись. И в Москве, и в Париже мы с Мишей у него жили. И Дину, маму его, хоронили. И после Мишиной смерти он меня очень поддержал.
Как это все проскочило-пролетело…
…Двадцать четвертого февраля 2022 года Володя позвонил мне со словами: “Ну как тебе наш день?” 24 февраля 2023 года могла бы быть наша золотая свадьба, и мы нервно веселились, строя планы, как бы ее отметить. Роковое число – он умер 24 октября. В 2022 году. До золотого юбилея не дожил…
Но вскоре после того телефонного разговора, когда в России запахло бедой, Володя пошутил: “Что ли еще разок на тебе жениться, получишь вид на жительство во Франции” – отчасти всерьез. Наши разговоры, в основном по видеосвязи, становились все более частыми и долгими. И однажды он сказал: “Чем так болтать, лучше бы за чашечкой кофе на набережной”. Это стало нашим паролем. Мы смеялись, что заслужили это право всей долгой жизнью рядом. Несмотря ни на что, мы в те месяцы очень много смеялись. Он успел прочитать мою последнюю книжку, говорили о ней.
И за два дня до его внезапной смерти мы строили планы, рассуждали, где бы лучше нашу чашечку кофе пить…
Как в стихотворении так любимого им Давида Самойлова, которого часто читал наизусть:
Давай поедем в город,
Где мы с тобой бывали.
Года, как чемоданы,
Оставим на вокзале…
И до щемящей концовки, которую он знал с юности, и, может быть, именно поэтому, вопреки ей, все понял вовремя:
О, как я поздно понял,
Зачем я существую,
Зачем гоняет сердце
По жилам кровь живую,
И что, порой, напрасно
Давал страстям улечься,
И что нельзя беречься,
И что нельзя беречься…
Она называла меня Васька – не помню, а может быть, и не знала никогда почему. Всю жизнь всем представляла меня двоюродной сестрой, я неизменно смущалась, но никогда не перечила – я и чувствовала ее как сестру. В своих консерваторских компаниях, если оказывался кто-то незнакомый, шла та же формула, но с добавлением: “Моя двоюродная сестра. Нормальный человек – не музыкант”. Мы обе родились под знаком Девы, были тезки – Елены, только я Васька, а она Лёка.
Есть смешная фотография: я у Лёки на коленях, мне лет шесть, ей, соответственно, четырнадцать. Со временем разница в возрасте совершенно стерлась, особенно после того, как у нас с интервалом в год и два дня родились дочки. А когда она заболела, я и вовсе стала как бы старшей.
Был только один период, когда эта разница оказалась существенной. Лёка была уже замужем, а мне было лет тринадцать. О ее жизни в те годы, о неудачном браке и драматичном разрыве я узнала спустя несколько лет.
Лёка присутствовала в моей жизни, сколько я себя помню. Ее отец, пианист, был ассистентом моего дяди в Консерватории, приходил на Миусы. Летом они снимали дачу в Отдыхе напротив нас, а потом, много лет спустя, когда родились девочки, опять стали снимать ее же.
Ей все в моей жизни было интересно. Она требовала ежедневных подробных рассказов. Я часто раздражалась, но, только когда Лёки не стало, осознала, насколько это на самом деле было мне важно. Она очень радовалась моим удачам, когда что-то из задуманного у меня получалось, неизменно комментировала: “Как по нотам”. Но часто приходилось возражать ей: “Вовсе нет, это было, скорее, чтение с листа”.
Она была очень хороша собой, невероятно подвижное, улыбчивое лицо и, как принято говорить, море обаяния. Любила красивую одежду, была неутомима в набегах на магазины, где неизменно хотела перемерить все, что висело на вешалках, даже если ей этот предмет был заведомо не нужен. Меня же это мучило, я терпела такие совместные походы с трудом, быстро уставала и не получала никакого удовольствия.
Для своих консерваторских учеников Лёка – Елена Владимировна – была не просто преподавателем, а как кто-то из них сказал – “мамкой”. Они ее обожали. Она изображала их с таким юмором и артистизмом, что я всегда просила рассказывать об уроках, и эти рассказы превращались в настоящий сериал.
Судьба не была к ней ласкова. И личная жизнь так и не сложилась, и болезни-болезни. Ей не было сорока, когда она очень сильно захромала, и дело шло к неподвижности. Великий доктор Илизаров в Кургане обещал помочь.
Я полетела на операцию. Новый корпус для его центра только строился, и клиника представляла собой старое, плохо оборудованное здание. Была осень, весь транспорт, включая автобусы, был мобилизован на уборку урожая, поэтому от гостиницы до больницы можно было добраться только на такси. Потом пошли дожди, и без резиновых сапог преодолеть расстояние от машины до корпуса стало сложно.
В послеоперационной палате я совершила диверсию. По правилам, аппарат Илизарова должен был ни на что не опираться, а висеть, иначе он причинял боль. Однако специальных кроватей не хватало. Тогда я легла на пол и, напрягая все силенки, расцепила пружины, чтобы образовалось отверстие. Пружины я сложила в мешочек и стала ждать врача, готовая отразить нападение и, если что, заплатить за испорченное государственное имущество. Однако врач, приходивший с чемоданчиком инструментов, вроде как у сантехника, осмотрев кровать, позвал старшую сестру и велел подготовить еще несколько таких же для “бедренников”. Потом надо было разрабатывать ногу, чтобы не было контрактуры коленного сустава. Мы обе плакали, но я, отвернувшись – не могла видеть страдание на Лёкином красивом лице, – сгибала и сгибала ногу. Я ходила с ней в операционную на перевязки, чтобы поддерживать ногу на весу – сестер было мало. Поначалу не хотели меня пускать, мол, в обморок упадете, потом сдались. А по коридору мы прогуливались с бутылочкой нашатыря, поднося жгучую ватку то к ней – больно, то ко мне – жалко… Но следующие двадцать лет, пока не подкрался рак, Лёка могла ходить.
Она была мужественным человеком, казалось, ничего не боялась, разве что лестниц, которые давались ей с трудом. Круг ее друзей был очень широк, она любила соединять людей, принимать гостей. У нее была отличная память, и жизненные перипетии друзей и учеников она помнила в деталях и пыталась принять в них деятельное участие.
А потом – опять операция и двадцать пять сеансов лучевой терапии. Двадцать пять раз мы ездили на Каширку в онкологический центр им. Блохина, грустно прозванный “Блохинвальдом”. Химеотерапии, которая должна была начаться следом, Лёка ужасно боялась: еще бы, такие роскошные, уже с проседью волосы, неужели выпадут? Неожиданный тромб избавил ее от этого.
…Малый зал Консерватории на панихиде был до отказа заполнен коллегами и учениками. И музыкой.
Военные называют погибших: “безвозвратные потери”. Но, если отшелушить с этих слов казенный налет, они окажутся точными. Не вернуть. Присоединились к большинству.
Встретимся…