Знакомство Закутарова с фотоискусством началось лет тридцать назад, в начале семидесятых. Это было замечательное время. Быть может, лучшее время его жизни. Ему было восемнадцать, он учился на первом курсе исторического факультета провинциального Черноморского университета и, сильно нуждаясь в деньгах, стал подрабатывать моделью у местного газетного репортера. Репортер, маленький и худенький человечек лет тридцати или чуть больше, по-детски простодушный и восторженный («Мы, парень, работаем для вечности!»), мечтал о славе фотохудожника. Для газеты он делал репортажные снимки о трудовых буднях городских предприятий (лучшая бригада грузчиков торгового порта, учения по гражданской обороне на швейной фабрике и т. д.), но в свободное время в маленьком ателье, оборудованном в сарае собственного глинобитного домишка на окраине города (ателье — два экрана из простыней, натянутых на подрамники, три лампы с отражателями), снимал обнаженную натуру. Ему охотно позировали портовые проститутки, которые потом тиражировали снимки и, написав на обороте свой адрес или номер телефона, раздавали матросам с иностранных судов — на память и для привлечения новых клиентов.
Газетный фотограф был настоящим художником, и снимки его были замечательно хороши. У него был талант увидеть пластическое совершенство человеческого тела и передать его в игре света и тени, в гармоническом противоборстве черного и белого, что, в общем-то, и составляет суть искусства фотографии. Беда только в том, что был он не то чтобы не умен, а в каких-то житейских вопросах простодушен и приглуповат, и в конце концов совершил глупость непоправимую: слыша похвалы со всех сторон (в редакции местной газеты была даже устроена небольшая выставка его работ) и понимая сам, на каком высоком уровне работает, он начал посылать снимки в Москву, в журнал «Советское фото» и на объявленные конкурсы в «Советскую культуру» и другие газеты. Но советские газеты и журналы обнаженную натуру никогда не печатали, и маленький черноморский фотограф (у него была какая-то несерьезная фамилия — Кукура) получал в лучшем случае суровые советы сменить объект творческого интереса, а чаще ему и вообще не отвечали. Сами работы не возвращались и, надо полагать, их с удовольствием забирали и вешали у себя дома редакционные работники, авторы тех суровых писем.
История простодушного фотографа кончилась плохо: то ли из «Труда», то ли из «Советской России» его снимки, приложив к ним письмо с просьбой обратить внимание на «нездоровый, чуждый советскому человеку интерес жителя вашего города Кукуры А.П.», переслали в местное управление КГБ. (Почему в КГБ, не вполне понятно, — быть может, увидели здесь идеологическую диверсию?) Так или иначе, фотографа оперативно накрыли в его сарае во время съемок соседского подростка, быстренько соорудили дело о порнографии и покушении на мужеложство, и Кукура А.П. исчез…
Для Закутарова это было первое знакомство и с фотоискусством, и с КГБ. Он много работал с Кукурой (по три рубля за сеанс) и в последнее время не только позировал, но и помогал ему в работе с другими моделями, ставил свет, иногда Кукура даже обсуждал с ним ракурс и композицию. Теперь же его вызвали в качестве свидетеля, и пришлось рассказывать, как еще в сентябре фотограф подошел к нему на городском пляже и предложил работу — позировать раз в неделю по полтора часа. Поскольку Закутаров еще десятиклассником в родном городе подрабатывал натурщиком в местном художественном училище, где мать преподавала литературу и историю, он сразу согласился. Никаких сексуальных домогательств со стороны Кукуры А.П. никогда не было.
Немногие заметили исчезновение маленького фотографа, городская газета выходила как прежде, репортажи о трудовых буднях продолжали публиковаться, хоть и за какой-то другой подписью. Городской пляж, где летом и осенью Кукура зарабатывал, фотографируя приехавших с севера отдыхающих, теперь полностью контролировал его конкурент, толстый потный мужик, имевший здесь фанерный стенд, на котором намалевана была такая же, как он сам, толстая (и, казалось, потная) русалка с овальной прорезью вместо лица. Среди местных фотолюбителей, не знавших действительных причин исчезновения Кукуры, ходил слух, что толстый конкурент его и посадил — что-то там настучал; а может, и вправду настучал: одно к другому, всё в дело пошло…
В круговороте студенческой жизни Закута-ров, возможно, недолго вспоминал бы о великом и наивном фотографе, если бы через три месяца после его исчезновения на полке комиссионного отдела в «Культтоварах» не была выставлена на продажу вся его аппаратура, должно быть, конфискованная по приговору суда. Закутаров забежал сюда буквально на минуту, выскочил из института в перерыве между семинаром по источниковедению и лекцией по всеобщей истории, чтобы купить простую деревянную рамку для фотографии порочной факультетской красавицы Карины Молокан (фото размером в половину тетрадного листа было украдено из институтской стенгазеты). Он попал как раз к открытию и, поскольку торопился, ворвался в магазин первым. И увидел только-только выложенные на полку кукуровские «Никон» и «Зенит» в хорошо знакомых чехлах и со всей линейкой объективов, и еще, и еще что-то, — словом, полное фото-наследство исчезнувшего фотографа.
Фрагменты опредмеченного Кукуры лежали на полке магазина. Все богатство, видимо, в страхе перед КГБ, было оценено в сущие гроши, сотни в две, но у Закутарова и этих денег не было, и взять было негде. Правда, в кармане был тридцатник — остатки перевода, полученного накануне от отца, — и он, не раздумывая, тут же истратил его весь — купил немецкий экспонометр, штатив и, главное, объектив «Индустар-61-Л/3», о котором сам Кукура говорил как о лучшей советской оптике и который использовал, когда снимку требовались одновременно мягкость и четкость («например, когда снимаешь с близкого расстояния и надо показать структуру нежнейшей кожи женской груди и особенно соска»). Кто и как взял остальное, неизвестно, но когда часа через два, уже после лекции, Закутаров вернулся в магазин, чтобы все-таки купить деревянную рамку, Кукура исчез совсем и окончательно: комиссионная полка была пуста.
Дома, отложив в сторону другие покупки, Закутаров вынул из круглой пластмассовой коробки объектив и долго не мог выпустить его из рук. В игрушке была какая-то захватывающая тайна. Он поворачивал широкое кольцо, менявшее фокусное расстояние, и тубус медленно и плавно то выдвигался чуть вперед, то прятался назад. Другое, узкое кольцо управляло диафрагмой, и сквозь переливающуюся лилово-голубую линзу видно было, как расширяется или, наоборот, сужается темное отверстие, обрамленное ирисовой шторкой. Эти движения хотелось повторять снова и снова, и он повторял их, — то одно за другим, то сразу оба вместе, — и они доставляли ему неизъяснимое удовольствие.
Он поставил объектив на свой старенький «Зенит», который целый год провалялся у него без дела в чемодане под кроватью. В прошлом году, уезжая из родного дома, он и брать-то это старье не хотел. Собирая вещи, он дважды выбрасывал аппарат из чемодана, и мать дважды возвращала его на место («Продашь, если не будет нужен»). Он ехал за две тысячи километров, чтобы поступить в университет и начать самостоятельную жизнь, и брал с собой только самый минимум: смену легкого белья, смену зимнего, свитер, затрепанный древний томик Пастернака и большой, во всю обложку «Огонька» портрет Че Гевары, заботливо уложенный на дно чемодана. В своем приволжском городке они с матерью жили весьма скромно. Фотоаппарат (списанный инвентарь, некогда подаренный отцом, у которого мальчик дважды в год гостил в Москве) был заметной ценностью в семье, и мать, отправляя сына в неизвестность, стремилась отдать ему все лучшее.
И вот аппарат пригодился: отжившая свое подростковая игрушка, прежде и нужная-то лишь для того, чтобы запечатлевать напряженные лица школьных подруг и товарищей, теперь вдруг — с новым объективом — превратилась в серьезный, профессиональный инструмент, открывающий какие-то новые возможности в жизни. Он почувствовал это сразу, как только посмотрел сквозь глазок видоискателя и увидел совершенно случайно попавшие в поле зрения предметы: железную печку в углу комнаты, ведерко с углем, ржавый совок, кочергу и маленькую отполированную временем скамеечку перед открытой печной дверцей. Картинка неожиданно оказалась замечательно красива, — жаль, пленки в аппарате не было. Рамка видоискателя, изымая предметы из окружающего мира, заново соотносила их и проявляла значения, прежде невидимые. Или скрытые в подсознании наблюдателя… Работая с Кукурой, Закутаров никогда не брал камеру в руки. Теперь же ему вдруг захотелось попробовать самому, и он знал наверняка, что у него получится хорошо.
Новые возможности открылись уже на следующий день, когда он принес аппарат в университет — еще даже до того, как он сделал первый снимок. Факультетская красавица Карина Молокан, чей небольшой, украденный из стенгазеты снимок (она была схвачена с поднятыми в высоком прыжке руками во время волейбольного матча) он месяца три назад прикнопил на стену над своей кроватью рядом с портретом Че Гевары, вдруг сама подошла и, мягко дотронувшись указательным пальцем до камеры, висевшей у него на груди, тихо сказала, что хотела бы, чтобы он сделал ее портрет. Это ее опосредованное прикосновение он почувствовал так остро, словно она дотронулась до обнаженного тела. Оттого что она оказалась совсем рядом, оттого что он ощутил на лице ее близкое дыхание, от ее сильного и сладкого женского запаха он вдруг потерялся и вместо вразумительного ответа издал какое-то телячье мычание. Она засмеялась и погладила его по щеке. С этой волейбольной небожительницы, парящей над грешной землей, он много раз мысленно снимал трусы и маечку, и вот теперь, вполне земная и доступная, она стояла здесь перед ним и даже дотрагивалась до него.
Она и сама уже несколько месяцев как положила глаз на этого спокойного, с чистым и осмысленным взглядом мальчика. В кабинете главного редактора здешней городской газеты она как-то увидела разложенные по столу десятка полтора замечательных художественных фото — и мальчик был для них моделью. В кабинет к главному она входила свободно, без доклада, поскольку была его любовницей, и об этом знала вся редакция, весь институт и, возможно, вообще весь город. Впрочем, этот странный, вызывавший недоумение роман (красавица и урод, огромная разница в возрасте и положении) в то время подходил к завершению, и она зашла в редакцию как-то по инерции, просто мимо проходила. Редактора не было на месте, и секретарша куда-то отлучилась, но дверь кабинета была открыта, и она вошла и увидела эти снимки.
И снимки были хороши, и от мальчика глаз не оторвать: мягкая пластика плеч, рук, четкие формы юного плоского живота, нисходящего к густой черной поросли, — и во всей фигуре сильная, зрелая мужская уверенность. «Кто это?» — спросила она, протягивая фото вернувшемуся в кабинет другу. «Ты ничего не видела», — сказал он, забирая у нее снимок и вместе с другими снимками пряча в стол. У него были свои проблемы: как раз в эти дни на бюро горкома ему должны были вынести строгий выговор за то, что не только не донес своевременно на фоторепортера, арестованного КГБ, но бесконтрольно предоставлял ему редакционную лабораторию, а недавно разрешил даже его выставку в редакции.
Нет, она видела. И запомнила. Ей даже в эротическом сне приснился этот мальчик, его плоский живот и отменное мужское достоинство. Она, конечно, сразу узнала его, встретив на факультете, но подойти самой было бы странно, все-таки не такая она отвязанная, и она спросила о мальчике своего дядю, в семье которого жила вот уже больше года, с тех пор, как приехала в Черноморск. Дело было вечером, ужинали за уютным круглым столом под старинным оранжевым абажуром, и дядя, местный профессор-историк, услышав фамилию мальчика, вдруг пришел в сильное возбуждение и даже отодвинул от себя стакан чая в мельхиоровом подстаканнике. Оказывается, он очень даже заметил этого студента и, по-своему, был тоже влюблен в него: «Это будущий великий ученый. Как он проанализировал «Головокружение от успехов«— спокойно, обстоятельно, умно! Какая эрудиция! Научный вундеркинд! Если не сбежит до пятого курса, оставлю в аспирантуре. Нет, нет, правда, у него великое будущее!» «Великое, если не сгинет на Колыме. В этой стране ни у кого нет будущего, все великое здесь погибает», — как всегда мрачно заключила тетя Ревекка…
«Вот тогда я и решила, что пока тебя не отправили на Колыму, мы проведем некоторое время вместе — в постели», — сказала Карина, лежа головой у Закутарова на плече, утомленная уже вторым за этот вечер актом. Это было их второе или третье свидание.
Закутаров жил в глинобитной мазанке на выезде из города по дороге, поднимающейся в горы. Домик был разделен на две крошечные комнатки, по одному окошку в каждой. Уборную во дворе живописно обвила старая, в руку толщиной виноградная лоза. Жилье он снимал на двоих со студентом-математиком, с которым познакомился еще во время вступительных экзаменов (впрочем, экзамены для обоих были чистой формальностью — оба были золотыми медалистами). Компаньон был юношей задумчивым, молчаливым, малообщительным (как-то он сообщил, что собирается совершить революцию в математике и занят решением теоремы Ферма), но именно такой компаньон и нужен был Закутарову, совершенно не переносившему хвастливую (и лживую) болтовню сверстников о том, кто когда кого и как трахнул или где когда и почем (в нефтеналивном порту у пьяных шведов или у финнов) были куплены умопомрачительные шмотки…
В одной комнатке стояли две кровати — и по чемоданчику под каждой, в другой — стол, два стула и железная печка, топившаяся углем, на стене — полка с жалкой, выщербленной посудой; в чулане при входе висел умывальник и под ним стояло ведро. Кровати были неодинаковые: одна — узкая, как в пионерском лагере или солдатской казарме, и матрас на голых досках; другая — пошире и с панцирной сеткой. Закутаров, всегда старавшийся ограничить свои потребности, сначала выбрал солдатскую, сунул под нее свой чемодан и к стене над ней прикнопил портрет Че Гевары, а позже и фото Карины. Но когда Карина стала являться сюда собственной персоной, товарищ молча уступил широкую и поменял местами чемоданы. Соответственно и Че Гевара, и парящая волейболистка переехали на другую стену. Самого математика девушки, кажется, не интересовали. «Это потом, — сказал он как-то Закутарову. — Сначала революция».
Карина приезжала один раз в неделю, по вторникам. В этот день Закутаров освобождался на два часа раньше и обычно ждал ее в институтской библиотеке, но, томясь, читать не мог и просматривал газеты и журналы или вовсе уходил на набережную и смотрел, как в порту швартуются или, наоборот, уходят в море оледеневшие под зимним ветром грузовые пароходы… Он встречал ее при выходе из института, и они ехали в автобусе, и в автобусной тесноте были прижаты друг к другу, и молча смотрели друг другу в лицо, и он видел, как она беззвучно, одними губами, но ясно и четко артикулирует: «Я тебя хочу». Приехав на место, они, держась за руки, медленно, как бы прогуливаясь и глядя на открывавшуюся отсюда сверху панораму зимнего, иногда засыпанного снегом города и на залив, свинцово-серый под стекавшим с гор северо-западным ветром, шли к дому. Карина терпеть не могла торопиться. Войдя в мазанку, он первым делом подкидывал угля в печку, и только когда в домишке становилось жарко, она снимала плащ и, вплотную подойдя к нему и погладив его по щеке, говорила всегда одно и то же: «Только, пожалуйста, мы никуда не торопимся…» Компаньон Закутарова по вторникам сидел в библиотеке до закрытия.
Фотографировать ее он начал не сразу. В первый раз она хоть и поехала к нему позировать для портрета, но до съемок дело не дошло. А после уж и вовсе камера с новым объективом и даже заряженная пленкой легла в чемодан до весны.
Карина была его первой совершенно открывшейся ему навстречу и по-настоящему, обстоятельно, неторопливо познанной женщиной (подростковые впечатления от нечастых и стыдливых эпизодов со взрослой соседкой в родном городишке да уже здесь, в Черноморске, несколько неуклюжих безобразий после студенческих выпивок — с замужней сокурсницей, с официанткой из кафе, вообще со случайной подругой — не в счет; трахаться же с проститутками, приходившими на съемку к Кукуре, ему и вообще не приходило в голову: он смотрел на них как на студийный инвентарь). И новый, с каждым свиданием все более и более захватывавший его опыт женской близости совершенно заслонил и память о несчастном Кукуре, и вдруг возникшее таинственное влечение к объективу «Индустар-61-Л/З», и тогда же забрезживший, но вот безрезультатно замкнувшийся на Карине практический интерес к искусству фотографии.
Только в апреле он сделал ее первые снимки. Солнце заставило. В какой-то вечер низкое, но все еще сильное весеннее солнце, пробившись как сквозь светофильтр через пыльное окно, мягко осветило ее лицо, прозрачные светло-голубые глаза, светлый пушок на верхней губе, и он бросился под кровать к чемодану за камерой (этот первый снимок удался, и он заботливо сохранял негатив, и в последующем много раз, печатая, прорабатывал портрет, и уже теперь, через тридцать лет, собирался снова вернуться к нему и сделать новый отпечаток для ближайшей своей выставки)… С самого начала мая установилась небывало жаркая погода, и они стали выходить в горы и дальше, через малый перевал к морю, к небольшому пустынному заливчику. Здесь она скидывала свою блузку и юбчонку (ни лифчик, ни трусики она не носила), и он работал с ней как с моделью и сделал целую серию снимков, которые самой Карине очень нравились, и она назвала серию по-французски «Nue en lumiere du soleil» («Обнаженная в солнечном свете»).
Теперь он, конечно, и не вспоминал уже, как мысленно раздевал зависшую в воздухе волейболистку. Ее восхитительная нагота была въявь доступна ему и знакома до мельчайших подробностей и даже уже не обязательно возбуждала. Он смотрел на ее тело как на материал, из которого им создавалась новая гармония — гармония снимка. Такова была особенность его зрения (мышления? воображения?): на любой предмет (теперь вот на совершенное тело любимой женщины) он наводил воображаемую рамку и четко представлял себе, как это получится на снимке — и по композиции, и по свету, — у иных профессионалов такой взгляд вырабатывается только с годами работы, ему же это было дано изначально… Романтические подписи к снимкам, придуманные Кариной («Обнаженная в солнечном свете» и другие), никуда не годились: он снимал женский торс, или руку на обнаженной груди, или плечи и поворот головы, ну, и тому подобное — только пластическую форму. Словесные обозначения здесь вообще не нужны и даже вредны. «Без названия № 1», «№ 2», «№ 3» — и так далее…
Он так увлекся работой фотографа, что чуть не давал ил весеннюю сессию.
В конце мая Карина сама отрезвила его — приехала и сказала, что влюблена в другого человека. Был вторник, но он не поехал в университет и ждал ее дома. Плотно занавесил окна, включил красный фонарь и, установив на столе большой чехословацкий увеличитель, купленный недавно Кариной как подарок к знаменательной дате («полгода с нашего первого вторника»), печатал тот самый ее «пыльный» портрет, добиваясь, сколько позволяла оптика и бумага, чтобы четко виден был приводивший его в умиление светлый пушок над верхней губой. Она постучала в окно своим стуком — два раза с расстановкой и три раза быстро, — и он, не вставая, протянул руку, зажег свет и откинул крючок на двери, и она, отстранив тяжелый черный полог, закрывавший дверные щели, вошла и, против обыкновения торопясь и волнуясь, сразу начала говорить о своей новой любви, а он так и сидел за столом вполоборота к ней и вдруг увидел, что забыл перекинуть отпечаток из проявителя в закрепитель и теперь снимок чернеет, чернеет, и почернел совершенно. «И кто же? Я его знаю?» — спокойно спросил он, вынимая пинцетом и выбрасывая испорченный отпечаток в ведро с водой. Спросил только потому, что вроде неприлично было промолчать. «Но это никакой не он. Это она — молодая женщина», — легко и весело сказала Карина, и Закутаров в изумлении резко повернулся. «В жизни случаются удивительные вещи». — И она, нагнувшись, поцеловала его в лоб и сказала, что должна бежать: она и приехала только затем, чтобы сообщить ему, что вторники закончились. И действительно ушла…
Никуда она не ушла от него. По крайней мере надолго не ушла. Да и вообще никогда уже не ушла. И теперь, тридцать лет спустя, была рядом. Нет, они никогда не жили вместе. Он был трижды женат, и у него было пятеро детей, и она раза три была замужем, и ее взрослый сын доучивался где-то за границей, и теперь ее мужем был какой-то довольно известный шоумен, лет на пятнадцать ее моложе. Но их отношения никогда не прерывались. Всегда у них были какие-то общие дела или, как теперь говорят, совместные проекты. И не просто дружеские или партнерские отношения они поддерживали: если они жили в одном городе, то изредка, но обязательно два или три раза в году устраивали свои «вторники» — в последние годы вот в этой его, теперь сгоревшей мастерской.
«Я не могу быть твоей женой, — четко объяснила она еще в середине восьмидесятых, приехав к нему на три дня в вологодскую деревню, куда за издание неподцензурного журнала он по приговору суда был отправлен в ссылку. — Мне мало той части тебя, которую ты даешь женщине. А больше от тебя не получишь. Но и без тебя я долго жить не могу. Ты у меня не в сердце, не в сознании, а где-то в матке, — ты мой нерожденный ребенок, и я всегда буду носить тебя нерожденным. И мне нужно постоянно возобновлять эту остроту твоего присутствия в моем теле, в моей жизни»…
Но тогда в Черноморске они на некоторое время действительно отдалились друг от друга.
Закутаров все-таки заставил себя на месяц спрятать камеру в чемодан — и отлично сдал сессию. На экзамене по всеобщей истории профессор Молокан, старый, медлительный человек с печальным взглядом из-под густых седых бровей, оставил его последним из группы, спрашивать не стал и медленно, аккуратно вписал в ведомость и в зачетку «отлично», но раскрытую зачетку оставил на столе и положил на нее свою большую растопыренную пятерню, покрытую с тыльной стороны седыми волосами — словно самого Закутарова прижал к месту. «Что же, уважаемый… вернемся… к вашему анализу… текстов Сталина?» — он то ли спросил, то ли предложил. «Я готов», — охотно согласился Закута-ров… и они проговорили до позднего вечера, и только когда институтские сторожа раза три заглянули в дверь аудитории: «Долго еще?» — вместе вышли из университета и, продолжая разговор, пошли по вечерней набережной, заполненной фланирующей молодежью, и далее по пустынной боковой улице до подъезда профессорского дома.
Собственно, говорил-то больше Закутаров, профессор слушал и редкими замечаниями или возражениями направлял беседу. Они уже беседовали так раза три или четыре, и всякий раз — о сталинской эпохе, о подходах к ее изучению. Григорий Молокан ненавидел Сталина, считал его криминальной личностью и полагал, что именно он виноват в извращении ленинских идеалов (а в идеалы профессор до сих пор искренне верил, — по крайней мере говорил, что верит). У ненависти к «отцу народов» были и личные мотивы: уже после войны в лагере погиб старший сын Григория и Ревекки — подававший надежды историк, двадцатитрехлетний боевой офицер, артиллерист, командир батареи. В 45-м, опьяненный победой и потеряв бдительность, он в письме отцу из Германии описал, каким бы, по его мнению, должно быть послевоенное устройство СССР, и прибавил что-то не весьма одобрительное о стратегии последнего периода войны, ну, и о главном стратеге… Письмо, понятно, не дошло: о его содержании Молокану сурово намекнул следователь КГБ (тогда — МГБ), к которому Григорий после ареста сына был вызван «на беседу» (почему-то отца оставили на свободе, хотя запросто могли взять)…
Напротив, для девятнадцатилетнего студента Закутарова сталинские времена были всего лишь увлекательно интересным, полным захватывающих коллизий, но нравственно абсолютно нейтральным историческим объектом. Да, много народу погибло понапрасну. Ну, а в какие времена люди понапрасну не гибли? И вообще, что значит понапрасну? Закутаров был убежден, что историк-исследователь в принципе не должен проявлять свои нравственные чувства, — а лучше и вовсе их не иметь. Это поэту пристало обличать преступления власти и, оплакивая погибших, восклицать: «И двадцать миллионов на войне, и миллионы на войне с народом», — историку же слезы лишь помешают объективно подсчитать жертвы и спокойно проанализировать их социальные, политические и иные причины. Да и вообще по законам сегодняшней морали нельзя судить вчерашние поступки: нравственные оценки исторических событий всегда будут условны. Здесь нужны иные критерии…
«Сталина осуждают, проклинают или, наоборот, превозносят, но, как мне кажется, все эти вопли не идут к делу, по крайней мере к делу историка, — говорил Закутаров. — Задача исторической науки — увидеть гармонию жизни и поступков самого Сталина и как она вплетена в общую гармонию эпохи». Закутаров всегда довольно жестко и определенно развивал свои любимые идеи. Молокан одобрительно кивал головой, даже когда и не был и не мог быть согласен: ему нравился сам независимый стиль мышления и речи этого парня. И, слушая его и даже не всегда вникая в суть того, о чем говорилось, Молокан часто думал, что если бы жив был его Марик, он бы, вероятно, и говорил, и мыслил так же смело и свободно. И в какой-то момент, любовно глядя на Закутарова, старик даже сказал, что он похож на покойного Марика, но Закутаров не знал, как в таких случаях следует реагировать, и сделал вид, что пропустил профессорские сантименты мимо ушей, и больше эта тема в их разговорах не возникала…
«Но какую же гармонию найдете вы в кровавых сталинских репрессиях?» — печально улыбаясь, все-таки возразил профессор. Закутаров спокойно пожал плечами: «Без трагического гармония не бывает полной. Кровь, репрессии… Исследователь — фотограф истории. И все, что он заключает в рамку своего интереса, должно быть соотнесено с законами гармонии — и научный прогресс двадцатого века, и Холокост, и высшие достижения человеческого духа, и сталинские лагеря… Иначе мы потеряемся в хаосе событий и не сумеем прочитать сообщение, с которым прошлое всегда обращается к будущему… Далее следуют практические выводы, но это уже работа политиков».
«А чувство гармонии, конечно, дано от Бога и лишь немногим?» — Профессор, кажется, начал что-то ухватывать.
«Почему же? Слушать и понимать музыку может кто угодно», — сказал Закутаров.
«Нет, дорогой мой, все это чистое эстетство и наивный мистицизм, — засмеялся Молокан. — Гармонию истории можно только придумать. В каждую эпоху люди живут, как могут, и умирают, как придется, и ни о какой особенной гармонии, ни о каких сообщениях потомкам даже не помышляют. Никто и никогда. Ни на вершинах власти, ни в последней деревне. Не до того им… Ну, если, конечно, вы не имеете в виду идеалы социальной гармонии, предреченные коммунистами, — спохватился он. — Но это вопрос отдаленного будущего».
«Вот социальная-то гармония как раз и есть полная бредятина», — подумал Закутаров. Но вслух, понятно, ничего не сказал: за два года он успел привязаться к этому печальному и доброму старикану, который почему-то захотел увидеть в нем сходство с погибшим сыном. Университетское прозвище старого профессора — «Брови» — Закутаров воспринимал как благозвучную итальянскую фамилию — синьор Брови. Может, даже герцог Брови. Говорят, итальянские интеллигенты — самые упертые материалисты и коммунисты. Ладно, не врубается синьор — и не надо… О гармонии и диссонансах увлекательного романа собственной племянницы с любимым студентом профессор, видимо, ничего не знал.
Хотя Закутаров и Карина отдалились друг от друга, но почти каждый день сталкивались то на факультете, то на улице или на городском пляже. Иногда, якобы для того, чтобы поснимать, Закутаров заходил на стадион, где она тренировалась в волейбольной команде, — впрочем, он там и вправду снимал. Иногда он провожал ее от университета или со стадиона до профессорского дома, и она, быстро и холодно попрощавшись: «Привет, милый», — взбегала по лестнице, и он слышал, как на втором этаже громко хлопала дверь.
В первое время ему было тоскливо жить без ее «вторников». И когда в конце июня после сессии она и вовсе уехала в Москву, Закутаров готов был броситься за ней и впервые за последние годы пожалел, что в свое время рассорился с отцом и потерял возможность гостить у него. Без нее в городе сделалось пусто. Даже камеру в руки брать не хотелось. И в конце концов он тоже уехал домой, к матери в городишко Краснобережное-на-Волге Костромской области. И два месяца не читал ничего, кроме Достоевского и Чехова, купался, ездил за Волгу по грибы; время от времени его ласкала в своей постели «вторая мама», соседка по лестничной площадке, учительница истории, младшая подруга его простодушной, ничего не подозревавшей матери…
Евсей Клавир, отец Закутарова, кандидат философских наук, искусствовед, был научным сотрудником и секретарем парткома в НИИ мебели. Никаких сыновних чувств к нему Закутаров никогда не испытывал. В детстве он воспринимал Евсея прежде всего как одного из нудных обитателей старой, пыльной, заставленной антикварной мебелью московской квартиры, — «Гнезда Клавиров», где жили бесчисленные бабушки, дедушки, дяди, тети (все они были Клавирами) и куда мальчик ездил гостить два раза в год. И даже когда Евсей сам приезжал в Краснобережное навестить свою подругу Ольгу, мать Закутарова, Олег уже подростком ловил себя на мысли, что вот кусок той мрачной, пыльной московской квартиры притащился.
«Всегда помни, что ты из славного рода Клавиров, которые прославили Россию», — говорил Евсей приехавшему в гости сыну, сидя за обеденным столом (обедали всегда на большой, двадцатиметровой кухне) и протягивая вперед руку, — так что бледный, худой, с сильно выраженными утолщениями суставов указательный палец возникал строго вертикально перед носом мальчика. Кто именно из рода Клавиров прославил Россию, было неизвестно. Возможно, Евсей имел в виду своего отца, действительно известного врача-гинеколога, а возможно, и самого себя: какую-то его статью с описанием вольтеровского кресла екатерининских времен перевели не то на венгерский, не то на польский и опубликовали не то в Будапеште, не то в Варшаве. Так или иначе, но необъятную квартиру именно он с гордостью назвал «Родовое гнездо Клавиров».
Евсей Робертович вообще был склонен к высокому стилю и пафосным заявлениям. «Я в этом гнезде родился и здесь умру», — сказал он, например, когда узнал, что его племянник, сын младшей сестры Эльзы, собирается эмигрировать в Америку (впрочем, ему самому никто никуда ехать и не предлагал). «Никогда не думай об эмиграции, — строго наказывал он подростку Закутарову, когда тот приехал из Краснобережного, специально чтобы попрощаться с двоюродным братом. — Мы здесь родились и здесь должны умереть». Закутаров к тому времени был уже в размолвке с отцом, дал себе зарок никогда больше с ним не разговаривать и выслушал наставление молча.
Почему умирать надо именно там, где родился, Евсей не говорил и, похоже, вообще над этим не задумывался, но сама эта языческая мысль, видимо, казалась ему красивой и значительной. Накануне отъезда племянника он целый день ходил по квартире взволнованный, с трудом пробирался в плотной толпе пришедших попрощаться с отъезжающим, время от времени останавливался перед знакомым или незнакомым гостем и, чокаясь наполовину наполненным стаканом, — из которого, впрочем, за целый день так ни глотка и не отпил, — смотрел прямо в лицо человеку и повторял одно и то же: «Умирать надо там, где родился и где покоятся кости предков».
(О том, что кости многих поколений его предков «покоятся» на небольшом пригородном кладбище где-то в Силезии и во время войны торчали и вываливались из стен глубоких траншей, прорезавших кладбищенскую землю, или вообще были разметаны взрывами английских бомб и американских снарядов, — об этом он, конечно, не вспоминал, а может, и вообще не знал: это уж Закутаров потом доискивался до своих корней и даже специально съездил, побывал в том силезском городишке и на том изуродованном кладбище, впрочем, теперь снова аккуратно восстановленном и обихоженном.) Евсей на проводах только выглядел дураком, но он был вовсе не дурак. Просто он сильно испугался неприятностей по партийной линии, которые могли свалиться на него из-за эмиграции племянника, и разумно полагал, что стукачи, которых в толпе провожающих было наверняка немало, положительно оценят его кладбищенский патриотизм…
Мальчику Закутарову было пять лет, когда отец впервые привез его в Москву, в необъятную клавировскую квартиру, — показывать законной жене и остальным родственникам. Может, Евсей и не стал бы торопиться и еще некоторое время молчал о внебрачном сыне, но его бездетная супруга, остаревшая красавица, басовитая курильщица и картежница, почти десятью годами старше его (а и ему было уже хорошо за пятьдесят), видимо уловив что-то из его частых телефонных разговоров с Краснобережным, куда он ездил читать лекции по эстетике и принимать экзамены в тамошнем художественном училище, в какой-то момент догадалась о романе мужа и на кухне за утренним чаем прямо сказала — не спросила, а именно сказала уверенно: «Сеюшка, а ведь у тебя там ребенок». Евсей густо покраснел и во всем признался. И жена тут же захлопала в ладоши, громко закричала: «Браво!» (в молодости она была актрисой вспомогательного состава в театре оперетты, и ей были свойственны театральные реакции) — и, выйдя в коридор, громко сообщила всей родне — тогда еще и старики Клавиры были живы: «Слушайте, слушайте, какая радость: у нас, оказывается, ребенок в Краснобережном!» И все вышли из своих комнат и столпились на кухне вокруг Евсея, сидевшего за столом с опущенной головой, и потребовали, чтобы он привез и показал мальчика.
Мама Закутарова, провинциальная учительница, женщина одинокая, тихая, скромная и уже немолодая (Олега, своего единственного ребенка, она родила в тридцать), просто-таки боготворила Евсея и всегда обращалась к нему на «вы» и по имени-отчеству — Евсей Робертович. В ее маленькой, чистенькой однокомнатной квартирке в Краснобережном на Овражной улице, дальним концом спускавшейся в Волгу (квартирка была выстрадана выпускницей Костромского пединститута пятнадцатилетней жизнью в общежитии и мимолетной связью с секретарем горсовета), он появлялся раза два-три в год и проводил с Ольгой в постели всегда только одну ночь (маленького Олега втискивали спать на стульях в крошечной кухоньке, а когда мальчику исполнилось лет шесть, его отвели ночевать к соседке, маминой младшей подруге, тоже учительнице). Но даже и за эти редкие визиты она была благодарна своему Евсею Робертовичу — все-таки не забывает. И когда однажды он приехал и сообщил, что берет мальчика погостить в Москву и познакомить со своей родней, она безропотно согласилась, хотя, конечно, и было ей тревожно впервые отпускать от себя «свою игрушечку Олеженьку»…
Но после первой поездки последовала и вторая, и третья. В Москве мальчика баловали, водили в детские театры и на ёлки, кормили сладостями, одевали и обували, причем покупали такие вещи, о каких нищая учительница Ольга Закутарова для своего сына даже и мечтать не могла. Втайне она ревновала мальчика к Клавирам, но терпела… Она терпела бы и дальше, но после девятого класса пятнадцатилетний Олег, погостив в Москве всего неделю, вернулся домой и объявил, что больше в Москву не поедет.
Ни-ког-да. И вообще ни о каком отце слушать больше не желает.
«Понимаешь, — объяснял он охнувшей матери, — я не хочу быть Клавиром… У меня есть мать, Ольга Евгеньевна Закутарова — и этого вполне достаточно».
Это был не просто семейный разлад, не бытовой конфликт характеров. Это было идейное столкновение, первое бегство Закутарова из той идеологии жизни, из той биографии, какую против его желания навязывали ему обстоятельства (таких побегов в его жизни будет еще несколько).
Расспросив сына, мать выяснила, что всего-то навсего отец предложил Олегу перед получением аттестата зрелости последний год провести в Москве, поступить в английскую спецшколу (занимаясь самостоятельно и слушая радио, парень говорил по-английски совершенно свободно), — а после школы поступить в Институт международных отношений, где у Евсея был прочный блат (начальнику институтского «первого отдела» он «организовал» уникальный музейный мебельный гарнитур — совсем дешево и в обход обязательной музейной экспертизы: считай, три автомобиля подарил). «При этом важно, чтобы ты взял прославленную в русской истории фамилию Клавиров: твой дед был академик, мировое светило медицины».
Предложение не вдруг возникло: в свой последний визит в Краснобережное Евсей не поленился и наконец-то, впервые за девять лет, зашел в школу, где парень учился. Все учителя сказали неожиданно возникшему отцу, что мальчик — гордость школы. У него выдающиеся способности. «Он гений, у него великое будущее. Он уже теперь знает больше любого из нас, учителей», — прямо сказала учительница истории (мнение которой, впрочем, могло быть предвзятым, поскольку она была как раз той младшей подругой и соседкой Ольги Закутаровой, которую мальчик с детства любил как «вторую маму» и к которой его, бывало, и спроваживали ночевать, и однажды вечером она вошла в ванную комнату, где пятнадцатилетний мальчик стоял под душем, и, склонившись лицом к его мужским статям, лаская его губами, заставила впервые в жизни испытать ощущение, похожее на ослепительный удар светлой и счастливой молнии).
Понятно, Евсею льстило, что ребенок оказался таким талантливым. Гениальными детьми не разбрасываются! И он уже воображал, как сможет говорить сначала, что его мальчик — Олег Клавир — студент престижного МГИМО, а потом, что сын — Олег Евсеевич Клавир — дипломат и в данный момент представляет «интересы Страны Советов» в Америке (Англии, Франции, ООН — все равно где). Звучит!
«Но я не хочу учиться в английской школе среди всех этих министерских, цековских и гэбешных отпрысков. — Закутаров возражал отцу мягко, вежливо, но Евсей сразу понял, что сын отчаянно дерзит. — Не хочу поступать в МГИМО, в этот филиал КГБ. Тем более через блат в гэбешном «первом отделе». Не хочу становиться ни советским дипломатом, ни шпионом, ни каким-нибудь другим советским чиновником. Не хочу связывать с ними свою судьбу… Как бы вам объяснить (его так и не смогли заставить обращаться к Евсею «папа» и на «ты»)… Такая карьера — ужасная советская пошлость… У меня другая жизнь. («Он, наглый поганец, уже знает, какая у него жизнь!» — кричал потом Евсей по телефону Ольге, которая позвонила извиниться за сына.) Понимаете, я хочу быть только Олегом Закутаровым, сыном Ольги Евгеньевны Закутаровой, учительницы русского языка и литературы. Я окончу школу в Краснобережном. Поступлю в университет, все равно в какой, — потому что ни один университет не даст мне что нужно, и я доберу самостоятельно. Понимаете, я буду историком. Хочу понять, что с нами всеми происходит — со мной, с вами, с этой страной, — и я пойму. А карьера советского чиновника, хоть и министра… это ужасная, ужасная пошлость».
Евсей, видимо, никак не мог понять, о чем парень толкует: кипевшее раздражение мешало вслушаться. Чего ему еще надо? Великолепное будущее — и за здорово живешь! В конце концов, он услышал только, что сын отказывается быть Клавиром, и это окончательно привело его в бешенство. Разговор происходил на кухне за утренним чаем, и Евсей с такой силой грохнул по столу своим худым кулачком, что на пол упало и разбилось пустое блюдце. Закутаров, спокойно развивавший в это время идеи творческой судьбы, осекся, замолчал на полуслове и через секунду поднялся и вышел.
Бросившись за сыном в коридор, Евсей кричал, что нет, это не его сын, что его обманули, что парень в конце концов станет жалким сельским учителем… нет, даже парикмахером или автослесарем… Что он может катиться, но только в чем есть, и вещи, которые ему в этот его приезд были куплены с прицелом на английскую школу — для того чтобы он прилично выглядел среди приличных людей («Как настоящий Клавир»), он оставит здесь, потому что в приличном обществе ему уже никогда не бывать… Что он еще на животе приползет просить прощения… Что на него зазря потрачены и годы жизни, и огромные деньги (какие там еще годы жизни? да и деньги не такие уж)…
Закутаров смотрел на истерику отца довольно холодно, если не брезгливо. На него никогда никто не повышал голос, и теперь этот человек, побагровевший от натужного крика, вмиг перестал для него существовать. Сам он до ответных глупостей вроде обещания вернуть когда-нибудь затраченные на него деньги или почтовой посылкой выслать дорогие джинсы, которые были на нем, не опустился. Он молча подхватил дорожную сумку, с которой обычно приезжал в Москву и в которой на этот раз не было ничего, кроме туалетных принадлежностей, подаренного «второй мамой» томика стихов Пастернака и только что опубликованного по-русски и купленного по дороге уже в Москве «Боливийского дневника» Че Гевары, и ушел, не попрощавшись даже с отцовой женой, которая лежала больная и, слыша истерический крик мужа, закричала сама: «Сеюшка, что там у вас происходит?! Скажите же мне, ради бога, что происходит? Одежек, подойди ко мне! Не уходи!» Но он не подошел. Выйдя на лестничную площадку, он хотел тихо притворить за собой дверь, но отец с силой дернул ручку на себя, и дверь с грохотом захлопнулась…
С тех пор они виделись только однажды, да и то в толпе — на тех самых проводах эмигрировавшего Сени Клавира. Евсей и в Краснобережное ездить перестал (может, возраст взял свое). Впрочем, до самой своей смерти он продолжал помогать сыну деньгами, и Закутаров спокойно принимал эту помощь… И перед смертью, услышав по «голосам» какую-то умную самиздатскую статью сына, Евсей по-старчески до слез растрогался, простил его и завещал ему почти опустевшее к тому времени «Гнездо Клавиров». Тем более что других претендентов на это наследство уже и не было.
Вернувшись в Черноморск числа двадцатого августа, Закутаров сразу позвонил Карине, но ее тетя, старая Ревекка, ответила, что Риночка в Москве и будет только к первому сентября. Первого или вскоре после первого они и встретились: она подошла к нему в институтском коридоре — красивая, загорелая, в каком-то потрясающем желто-коричневом летнем платье, конечно же заграничном, с совершенно обнаженными плечами и наполовину обнаженной грудью — и, прикоснувшись пальцем к пуговице на его рубашке, сказала, что сегодня вторник. Была как раз пятница, но он не стал возражать, и после лекций они поехали к нему, и он опять услышал ее «только, пожалуйста, мы никуда не торопимся»…
Он ничего не спрашивал о ее любви к неведомой женщине (впрочем, к тому времени женщина была ему уже вполне ведома — юная Дашуля Жогло с первого курса филфака, — он часто видел их вместе и в университете, и на улице — рука об руку), и она ни разу ни о чем таком не вспомнила. И все-таки они как-то остыли друг к другу, отдалились друг от друга. Он был по-прежнему и внимателен, и нежен, но временами вдруг ловил себя на том, что взгляд его, словно обрамленный прямоугольной рамкой видоискателя, со спокойной заинтересованностью скользит по ее телу: вот она положила на грудь ладонь с широко растопыренными пальцами (когда-нибудь повторить этот кадр!), вот она подняла колени и раскинула ноги (господи, ну почему эта совершенная красота считается порнографией!)…
Она же вообще, думая о своем, смотрела куда-то в сторону, в стену. Перед тем как встать с постели, она вдруг впервые обратила внимание на портрет Че Гевары. «Сними ты этого мерзавца», — сказала она с несвойственной ей неприязнью. Он засмеялся: «Кажется, ты права, но я еще не вполне уверен, что он мерзавец. Бандит — да, пожалуй. Но нужно еще немного подумать». Не просто так, не ради дешевого пижонства привез он и повесил на стену портрет своего кумира, бесстрашного героя, отважно пытавшегося по-своему переиначить гармонию истории, — и нужны были серьезные резоны, чтобы теперь его снять. Что Гевара не герой, а бандит, ему уже давно было ясно: переиначивать историю с оружием в руках конечно же недопустимо — чересчур рискованно. Но все-таки не факт, что роль бандита в историческом сюжете всегда отрицательна… А Карине, честно говоря, лучше бы этих материй не касаться.
Она сильно изменилась, повзрослела, что ли, за эти два московских месяца, посерьезнела… Он и раньше слышал от нее, что здесь в Черноморске она живет как в ссылке, но о прежней, московской жизни никогда не расспрашивал. Он, конечно, знал, что уже здесь, прежде чем оказаться у него в постели, она какое-то время, удивляя весь город, крутила любовь с редактором местной газеты, как говорили, давно приговоренным (чахотка, — может быть, потому и жил на юге) высокорослым и темнолицым горбуном, то ли греком, то ли армянином. Что же до ее московской жизни, то в институте ходили вообще какие-то чудовищные слухи о связях с иностранцами и чуть ли не о валютной проституции. (О жизни этой женщины всегда ходили самые невероятные слухи. И сейчас, тридцать лет спустя, по Москве упорно циркулировал забавлявший Закутарова, но никогда им не опровергавшийся бредовый слух, что известная владелица художественной галереи Карина Молокан — опасная ведьма, что она специально ездила в Мьянму, где прошла курс оккультных наук у гималайских монахов, и что вдвоем со своим дружком Закутаровым они приворожили Президента страны, он приблизил их к себе, сделал ближайшими советчиками и теперь не президентская администрация, даже не КГБ, а именно эти двое, по сути, определяют судьбу России. И ведь некоторые всерьез верили!)
Истинную историю своей московской юности она рассказала ему только следующей весной, после похорон Сурена Христианиди, того самого чахоточного горбуна, в которого была влюблена в первые месяцы своей черноморской жизни. Но еще ранее эту же историю, правда, без упоминания, что речь идет о Карине (просто «некая московская девушка»), он услышал как раз от Христианиди, который, будучи сильно пьян, изложил ее в задумчиво-повествовательной манере, словно уставший трагик пересказал сюжет Шекспировой драмы, в которой, впрочем, самому сыграть не пришлось.
Если соединить два рассказа вместе, история получалась возвышенно-романтическая, отчасти смешная, отчасти грустная, но до Шекспира явно недотягивала. Так, вполне обычная советская, даже, пожалуй, именно московская история начала семидесятых… Едва окончив школу и поступив на истфак МГУ, Карина («некая московская девушка» в рассказе Христианиди) влюбилась в слепого красавца француза, учившегося в каком-то московском вузе то ли играть на балалайке и домре, то ли изучавшего историю этих экзотических инструментов.
Они познакомились в консерватории на концерте не то Рихтера, не то Растроповича, куда француз пришел с русским приятелем, но приятель, еще даже не сняв пальто, должен был куда-то бежать и попросил первого, кто попался на глаза, — стоявших за ними в очереди в гардероб Карину и ее подругу — помочь слепому найти его место в зале. Слепого Карина повела одна, подруга-консерваторка извинилась: до начала концерта она должна была успеть купить что-то в нотном киоске. Поднимаясь по широкой лестнице к залу, они разговорились, перешли с плохого русского на французский (вполне приличный у Карины), и, естественно, оказалось, что соседнее с ним место свободно, француз попросил ее остаться, и она осталась, забыв о подруге…
Приводивший всех в умиление роман русской красавицы со слепым французом длился весь первый семестр первого курса, влюбленные решили никогда не расставаться, и в письмах, передававшихся через знакомых во французском посольстве, родители слепого балалаечника (русофилы и коммунисты — отсюда и любовь сына к балалайке) уже называли Карину дочкой. Быть может, она и вышла бы за француза и даже уехала бы с ним, но на Рождество француз поехал домой, в Париж, и тамошние поборники прав человека уговорили его взять в Москву чемодан с двойным дном, куда запихнули пару сот экземпляров эссе академика Сахарова «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе». Времена были суровые, но наивные парижские друзья решили, что уж слепому-то обыска на границе не учинят.
Еще как учинили! Его чемодан вспороли и выпотрошили, как рыбу на кухонном столе. Слепой попал в Лефортово, и следователь грозил ему семью годами лагерей строгого режима. Сначала парень держался мужественно и на допросах просто молчал. Но родители во Франции были совершенно убиты и послали ему (а следователь, конечно, дал прослушать) аудиописьмо, где и они сами, и те парижские друзья, что нагрузили его рискованным поручением, слезно молили сотрудничать со следствием и рассказать все как было. Он и рассказал. Среди прочего рассказал и то, что получателем груза должен был стать папа Карины, известный биолог, академик ВАСХНИЛ и член-корреспондент «большой» Академии Леонид Молокан, человек, близкий к диссидентам и к самому Сахарову. Ну, а сама мысль дать французу поручение возникла только постольку, поскольку он был близок с Молокановой дочкой Кариной и был своим человеком в семье.
Француза отпустили домой, но он так перенервничал, что совершенно разлюбил и Россию, и балалайку, и русскую невесту. Или просто понял, насколько опасна такая любовь («Опаснее незащищенного секса», — резко выразилась Карина; она так никогда и не простила эту обиду). По крайней мере Карина больше не получила от него ни строки, и телефон его родителей молчал (вышли ли они из коммунистической партии — неизвестно).
Академика Молокана в очередной раз вызвали в КГБ, где ему в очередной раз строго попеняли и предупредили, что он ходит по краю пропасти. С ним дело пока на том и успокоилось. А вот Карину пришлось спасать: «по каналам КГБ» на факультет поступила соответствующая информация, ее должны были прорабатывать на комсомольском бюро, и если и не исключить из комсомола и института, то (конечно, только при ее полном покаянии) объявить ей строгий выговор.
Родителей Карины испугала даже не эта предстоящая, сама по себе омерзительная ритуальная расправа. Оказалось, что факультетский секретарь парткома возжелал красавицу Карину и прямым текстом объяснил ей, что придержит дело на тормозах, но только если она переспит с ним. «У меня не хуже, чем у француза», — сказал он, спокойно глядя ей прямо в глаза. А нет, так раскрутит все на полную катушку, вплоть до обвинений в валютной проституции.
Папа Молокан, сам человек отважный, подвергать дочь диссидентским опасностям не хотел. «Мы не будем драться с этой системой собственным ребенком», — сказал он. И было решено, что Карина подаст заявление и тихо исчезнет и из университета, и из Москвы. Девочку отправили в Черноморск, где много лет профессорствовал старший брат Леонида, историк Григорий Молокан. Дядя Григорий просил за Карину лично, ректор был его учеником (да и кандидатскую за ректора, партийного выдвиженца, написал в свое время именно Молокан, — а предстояла еще и докторская), и девочку взяли даже без потери года — на второй курс (Закутаров в тот год поступил на первый).
До похорон Христианиди, а он умер в середине апреля, Закутаров не разговаривал с ней, должно быть, месяцев шесть или семь. Все знали, что она как-то скоропалительно вышла замуж за белокурого красавчика, московского актера, снимавшегося на местной киностудии в какой-то шпионской муре, и жила с ним в гостинице. В университете она появлялась редко, он видел ее издалека, но теперь уж даже и не подходил… А вот с Суреном Христианиди он подружился. Главным редактором тот уже не был и стал сильно пить. Его уволили и чуть не исключили из партии за почтовую переписку с кем-то из столичных умеренных полудиссидентов, — кажется, с Леном Карпинским или Роем Медведевым, — и с тем, и с другим он был знаком много лет. Сам Сурен сильно подозревал, что дело было не в Карпинском (или Медведеве), а в том, что понадобилось расчистить место для зятя секретаря обкома: зять был в газете ответственным секретарем, и как только отстранили Христианиди, именно он и сел в редакторское кресло (а не зам. главного, как следовало ожидать по субординации).
Сурен знал, что говорит, и знал, как делаются такие карьеры: он и сам прежде был Зятем — именно зятем с большой буквы, — поскольку тестем его был не какой-нибудь там секретарь обкома, а член Политбюро. Но, увы, Христианиди карьеры не сделал. Способный журналист, после журфака МГУ (и женитьбы) он довольно быстро уехал собкором «Известий» в Прагу, вернувшись, за три года дослужился до завотделом в тех же «Известиях». И стоп! Дальше дело не пошло. У него был только один, но существенный недостаток: он уже тогда сильно пил. Сколько-то времени его терпели и все ему прощали, не только как Зятю, но и за несомненный талант — и журналистский, и организаторский, — и за мягкий, компанейский характер.
Только во времена чехословацких событий 68-го года, когда по какому-то вопросу (впрочем, не самому существенному) он воздержался при голосовании (а все, как и следовало, проголосовали «за»), терпение начальства лопнуло (тем более что и брак его уже близился к финалу). Но все-таки его не выгнали вчистую, а после назидательной беседы на Старой площади нашли место в Черноморске, откуда он был родом, и перевели «по состоянию здоровья», которое и вправду было катастрофически плохо. (Кстати, поэтому, видимо, и черноморское начальство не решилось слишком уж раскручивать его дело: если в ЦК, где хорошо знали об алкоголизме Христианиди, решили, что формула «по состоянию здоровья» наиболее подходит, то и здесь на месте самодеятельность посчитали недопустимой. Все-таки Зять, хоть и бывший.)
После отстранения от должности Сурен стал часто заходить к профессору Молокану (Карина теперь жила на стороне и дядю навещала время от времени). Еще подростком он дружил с детьми профессора и был своим человеком в семье. Ревекка, для которой Суренчик, сверстник ее младших детей Радика и Эрленочки, хоть и был он огромен, сутул, гориллообразен, навсегда оставался ребенком, стремилась приготовить ему что-нибудь вкусненькое, например когда-то любимые им «синенькие» — тушеные баклажаны, фаршированные морковью и перчиками (в памяти она держала свою особенную «поваренную книгу» — любимые блюда всех, кто жил или бывал гостем в ее доме за все пятьдесят, без малого, лет супружества. Для Кариночки, например, она каждое лето варила три литровые банки варенья из розовых лепестков). Увы, Сурен ничего не ел, и после того, как два раза заботливо приготовленный ужин остался почти не тронутым, она, чтобы не показаться назойливой со своими угощениями, перестала специально готовить к его приходу.
Нет, Сурен не поужинать приходил, не в гости: он приходил, чтобы спасти профессора, освободить его от опасной идеи. В последнее время старый Григорий Молокан, крупный специалист по истории партии, стал всерьез обдумывать, как следует реформировать аппарат КПСС, прогнивший, по его мнению, сверху донизу. Он считал, что реформы («восстановление ленинских корм») возможны и необходимы, и даже готовил по этому поводу какую-то развернутую справку для ЦК. Вот это как раз и пугало Сурена: чего доброго, профессор и впрямь отправит свои реформаторские бредни в Москву, и кончится это, в лучшем случае, потерей кафедры, а в худшем — выгонят с работы, да еще и посадят на старости лет. Навсегда потрясенный жестоким подавлением «пражской весны», Христианиди наверняка знал, что никакие реформы невозможны: в этой стране надо все ломать к чертовой матери — и строить заново. И прежде всего ломать, демонтировать, распускать — называйте это как хотите — аппаратную структуру правящей партии.
Вести такие разговоры открыто люди тогда опасались, и как только Христианиди входил в квартиру, профессор, с нетерпением ждавший его, поскольку другого такого собеседника (и собутыльника) у него не было, плотно закрывал окна, задергивал портьеры и пускал воду — и в ванной, и в мойку на кухне, — чтобы создать звуковые помехи. Беседовали в столовой за круглым столом под вечным оранжевым абажуром. Говорили вполголоса. Какие-то особо опасные высказывания, по настоянию профессора, писались на специально приготовленных и прикнопленных к фанерке листках бумаги. Прочитав написанное, листок сжигали тут же, в пепельнице. Например, один писал: «Читали ли вы «1984» Орвелла?» Другой писал в ответ: «Читал». Пауза. Листок сжигается. В те времена признаваться вслух, что читал Орвелла, и вправду могло быть небезопасно.
Впрочем, по мере того как бутылка опорожнялась, о предосторожностях забывали, беседа становилась все громче и громче, и бывало, что профессор, вовсе уж забывшись, кричал своему оппоненту, что тот безответственный левак: «В России нельзя делать резких движений! Представьте, что будет, если эта громада закачается и начнет рушиться! Всему человечеству не поздоровится». Христианиди мотал головой и хрипло и громко хохотал, жестами показывая, что профессора слышно и наверху, и внизу, и на улице. Он любил эту семью — и сурового с виду (насупленные густые брови обманывали), но по сути доброго и простодушного профессора-ленинца, чьи семинары посещал здесь в Черноморске еще десятиклассником, и его знаменитого брата, глядящего на вещи куда более трезво (во всех смыслах), — с ним он был дружен в Москве; ну и, конечно, профессорову племянницу, которую знал еще ребенком и которая уже здесь, в Черноморске, в какое-то время так прочно обосновалась в его одинокой жизни, что пришлось решительно обрубать эту связь, — «дабы не наделать еще больших глупостей», — так он сам ей объяснил.
В какой-то вечер, когда в бутылке уже оставалось совсем немного, они за громким спором и шумом воды, видимо, не услышали звонок в дверь, и старая Ревекка неожиданно ввела в столовую любимого профессорского ученика, третьекурсника Закутарова, которого профессор, подчеркивая свое уважение, тут же представил по имени-отчеству — Олегом Евсеевичем. Закутарову в этом почудилась ирония, и он несколько смутился. Но еще больше он смутился, когда сильно сутулый, почти горбатый, но все равно очень высокий Христианиди встал, навис над ним, и как бы сверху вниз протянул руку, и сказал, что хорошо его знает — по фотографиям несчастного Кукуры: «Серия «Олег» — лучшее, что он сделал». Тут уж Закутаров и вовсе залился краской. И даже выпил налитую ему рюмку, хотя прежде, когда, бывало, профессор предлагал, говорил, что не пьет спиртного.
Они ушли от профессора вместе и еще зашли посидеть (Христианиди пригласил) в припортовом кафе, где Христианиди знали и у него даже был свой любимый столик с видом на акваторию торгового порта, откуда видно было, как в сумерках перемещаются желтые, красные и зеленые огни портовых буксиров и рейдовых катеров. Но в этот раз Христианиди сразу задернул штору: была зима, в окно сильно дуло, а он и так уже еле таскал ноги. Ни рюмок, ни фужеров в этом кафе не было, и коньяк они пили из тонких стаканов, наливая по трети, — и говорили о Куку-ре, у которого не было близких родственников, и поэтому о его судьбе ничего не было известно, жив ли. «Но все равно, за него будем пить во здравие. Великий человек!» — сказал Христианиди, и они выпили.
Нет, не выпили: Христианиди не пил, как обычно пьют — налил, выпил и закусил, — он постоянно мелко прихлебывал и ничего не ел, попивал коньяк, как за беседой неторопливо попивают чай, мог бы и ложечку в стакан опустить. И больше уже не произносил тостов и время от времени как-то очень обыденно, совсем не ритуально, словно из чайника, подливал себе из бутылки, предлагая Закутарову, только если у того в стакане было пусто.
Говорили о фотоискусстве, и оказалось, что Христианиди знает в этом толк. Еще студентом он написал исследование о художественных принципах Родченко-фотографа («неожиданный взгляд на неожиданную ситуацию»). В те же годы подружился со стариком Петрусовым, несколько угрюмым строгим профессионалом, другом Родченко. В 65-м Христианиди схлопотал выговор, когда, не предупредив начальство, за сутки сгонял на машине из Праги в Берлин и обратно, чтобы обнять старика на открытии его персональной выставки, означавшей европейское признание. Работу Петрусова «Солдаты в касках» (1935 год, Германия) он считал самым точным портретом эпохи: «Ряды, ряды страшных железных затылков — и ни единого лица!» Работая в Праге, Христианиди ходил на все подпольные фотовыставки и пил со всеми лучшими фотографами. Его и отозвали после того, как он неделю, не просыхая, гудел с никому не известным тогда Саудеком. (Впрочем, и в начале семидесятых этот мастер еще никому не был известен, и Закутаров запомнил имя только потому, что Христианиди вывел формулу: «Саудек — чешский Кукура, или Кукура — русский Саудек». Много позже Закутаров повесил у себя в ателье «Суперстриптиз» Саудека, «Каплю на губах» и ту «Без названия», на которой женская грудь со струйкой молока, стекающей от соска… Теперь все это тоже сгорело.)
Вернулись к Кукуре.
«Кукуре можно завидовать. — Христианиди, видимо, был уже изрядно пьян, и это было заметно: он говорил все медленнее, все с большими паузами. Так с трудом вспоминают и пытаются пересказать какой-то неясный сон. Или провидят будущее. — Тебя посадят, тебя обязательно посадят… я говорил ему об этом… Он сказал, не важно… сколько успею, столько успею… Успел… Надо успевать».
Закутаров сразу понял, как нужно снимать этого человека: крупно, портретно, анфас, в темных тонах, сутулые плечи выше длинного худого темного лица, растерянный пьяный взгляд прямо в объектив, одет в свободную черную рубаху с расстегнутым воротом, и в вырезе, прямо под подбородком, видна густая черная поросль на груди; в интерьере (хотя в кадре для него почти не остается места, но он важен) — на заднем плане слабо освещенное темное помещение, фрагмент какой-то деревянной балки или доски — темной же, старинной, хорошо бы потрескавшейся от времени. И он вспомнил, где есть такой интерьер и такие балки и доски — в дегустационном подвальчике старинного винзавода в ближнем пригороде (теперь — винодельческий совхоз имени… имени… да шут с ним совсем — туда их возили на экскурсию еще на первом курсе).
«А хотите, я сделаю ваш портрет?» — неожиданно легко сказал Закутаров, когда они уже поднялись уходить, — и объяснил, как и где он хочет снимать. Он говорил без смущения: знал, что сделает хорошо. «Отлично, — сказал Христианиди, — завтра обедаем в том подвальчике, и я приду в черной рубахе. Простите, сегодня я малость устал, но завтра буду в форме…»
Они стали часто видеться…
Вообще к началу зимы Закутаров остался совсем один в этом городе. Его революционно настроенный компаньон-математик, и днем и ночью занятый решением теоремы Ферма (в последнее время он стал громко разговаривать во сне на непонятном, должно быть, вообще не существующем языке, строил длинные, хорошо интонированные фразы), еще прошлой весной куда-то исчез, оставив все свои вещи. «Уехал туда, где все говорят на том ночном языке», — спокойно подумал Закутаров. И действительно, через некоторое время выяснилось, что компаньон надолго застрял в психиатрической больнице.
Карины уже полгода не было рядом, и дни Закутарова кроме институтских занятий были заполнены работой в библиотеке, съемками и работой в своей домашней лаборатории. Свои мужские потребности он изредка удовлетворял с замужней сокурсницей: у нее откуда-то были ключи от институтского чердака («захочешь — достанешь»), и там иногда прямо во время лекций она ждала его и в чердачном полумраке и духоте приспускала трусики, опиралась руками о какую-то балку внизу, и он пристраивался сзади. Но, понятно, при таком стиле и ритме общения поговорить им было некогда, да и необходимости не возникало… Да и вообще на третьем году обучения в университете Закутаров стал совершенно чужим для сокурсников. Его не интересовали шмотки, фарцовка и припортовые девки, а им до фени были разговоры о сути исторического процесса, или «Реквием» Ахматовой, или тайны фотоискусства. А вот рядом с Христианиди, этим внешне нелепым московским армяно-греком, от пьянства и болезни терявшим иногда дар речи, ему никогда не было скучно. И все время, свободное от занятий, от работы в библиотеке, он проводил с ним — даже камеру реже стал брать в руки.
Высокорослый Христианиди не любил тесных помещений, и однажды как-то посетив закутаровскую мазанку, больше туда не ездил: «Извините, дружище, я в вашем шкафу не помещаюсь». Сам он жил с матерью в большой и светлой квартире в единственном в городе «сталинском доме» (известная технология строительства: московские архитекторы плюс немецкие военнопленные), — здесь и прошло его детство, — покойный отец был в какое-то время начальником торгового порта. Но приглашать Закутарова к себе домой (а главное, пить в присутствии матери) он не считал возможным, и они проводили вечера или все в том же припортовом кафе, или в других питейно-общепитовских точках, или, если погода была безветренная, не было мороза и пригревало солнце, гуляли по набережной над пустым пляжем, или сидели на скамейке где-нибудь над морем. Христианиди пил постоянно, все так же — глоток за глотком, — постепенно пьянея; Закутаров не пил совсем.
Кто-то из сокурсников, заметив эту тесную дружбу, даже обозвал Закутарова «педиком привязанным», и он впервые в жизни испытал этот отчаянный восторг и одновременно отвращение — все, что испытывает человек, решившийся сжать кулак и со всей силой ударить в лицо — живое, вот глаза глядят, — другого человека. (Наблюдавшая этот эпизод замужняя сокурсница даже взвизгнула от восторга и тут же оттащила его в сторону и тихо предложила сходить на чердак.)
Христианиди всегда обращался к Закутарову на «вы». Пьяный слегка, он был общителен, энергичен, весел, но хорошо нагрузившись, становился вял, расслаблен, и тогда взгляд его упирался в стол или в землю, и говорил он медленно, с трудом, словно нехотя отрываясь от созерцания того, что медленно проплывало в его сознании. «Мы, шестидесятники, — пуля из говна. Люди со срезанными мозгами. За стихи Мандельштама — в лагерь, за Пастернака — в лагерь. За красоту человеческого тела — в лагерь. Не повезло с поколением. Вам, может быть, и не будет легче, но наверняка уже не так противно».
Он никогда не просил, чтобы Закутаров провожал его, но неизвестно, смог бы он сам добираться до дома. В последнее время он не только был всегда пьян, но и сильно ослабел и постоянно покашливал, поднося платок к губам. Вряд ли он вообще лечился. «Да хватит, не хочу. Устал. Даже пребывать тяжело», — спокойно, даже небрежно ответил он, когда Закутаров как-то спросил, часто ли он бывает у врача. И в тот же день, когда, как всегда, Закутаров проводил его, уже сильно пьяного, до самого подъезда, Христианиди, прощаясь, вдруг придержал его руку в своих ледяных ладонях и широко, ясно и, сколько мог, трезво улыбнулся: «Вы оправдываете мое пребывание».
Он пребывал еще три месяца, и они виделись всякий раз, когда у Христианиди были силы выйти из дома — три или четыре раза в неделю, — и так до того дня, когда его с тяжелым кровотечением увезла из дома «неотложка». А еще через неделю он умер. Но ни в эти последние месяцы и никогда прежде они ни разу не заговорили о Карине (если не считать истории «одной московской девушки»), и Закутаров решил, что Сурен ничего не знает об их отношениях.
«Да знал он всё, — сказала Карина, когда они возвращались с похорон. — Мы как-то встретились, и он сказал: «Поздравляю, умный и талантливый мальчик. Рад за тебя». И еще что-то, словно хотел нас сосватать. — Она засмеялась. — А о моем нынешнем муже сказал только: «Удод», — и все. Я подумала, что не расслышала, переспросила: «Урод, что ли?» — «Нет, говорит, удод, птичка такая глупая, вертлявая и с пестрым хохолком…» Кстати, я теперь снова у дяди».
В день похорон вдруг не по сезону выпал снег — на цветущую вишню, на зацветающие яблони, — и было довольно холодно. «Знаешь, оказывается, у нас сегодня вторник, — сказала она Закутарову, едва они оказались за воротами на улице, опередив на заснеженной кладбищенской аллее небольшую толпу незнакомых им родственников и друзей Сурена. (Профессор Молокан, узнав о смерти Христианиди, свалился с тяжелой стенокардией, и Ревекка не пустила его на похороны и сама осталась с ним.) — Мы пойдем пешком. Мне нужно заново к тебе привыкнуть».
Прежде всего ей нужно было прийти в себя, успокоиться. Закутаров заметил, что она не плакала ни в редакции, где была скупая и формальная гражданская панихида — две-три речи, немного женских слез, немного цветов, — ни на кладбище, где каждый поодиночке подходил сначала прощаться к открытому гробу, стоявшему на двух табуретках, а потом к матери Сурена — поцеловать руку или коротко обнять (с двух сторон ее поддерживали две молодые носатые девушки в черном, похожие друг на друга, как близнецы, а может, они и были близнецами).
Сам Закутаров на кладбище ни попрощаться не сумел, ни к матери не подошел: его просили помочь, и он простоял всю процедуру чуть в стороне, придерживая вертикально тяжелую крышку гроба, которую нельзя было положить в мокрый снег и не к чему было прислонить в этом пустом углу новой кладбищенской территории…
И вот теперь, когда они были на полпути к закутаровскому дому и говорили о чем-то совсем уж постороннем (Карина же и говорила) — о дурацком фильме, что ли, который снимался на местной киностудии, она вдруг разрыдалась — совсем по-бабьи, громко, совершенно не сдерживаясь. Закутаров обнял ее, и так они простояли некоторое время, пока она не справилась со слезами, как-то неловко рукавом пальто вытерла лицо, и они пошли дальше.
«Знаешь, Сурен и ты — вы оба в моей жизни как-то слились воедино, — сказала она. — В одном сегменте моего мира. И моего тела, что одно и то же. Не понимаешь? Ай, и не надо… Я радовалась, когда издалека видела вас вместе. Мне кажется, он передал тебе много своего. Ты даже как-то изменился в последнее время, стал на него похож… Олег Суренович». — И она, идя справа, тыльной стороной левой ладони дотронулась до его щеки.
Закутаров пробормотал что-то неопределенное. Он действительно не очень понимал, о чем она говорит. В его жизни это была первая близкая смерть, и сегодня с утра мир вдруг потерял свою цельность, распался на отдельные действия, лица, предметы, которые хоть и выстраивались в один последовательный ряд, но никак не сцеплялись между собой, не обретали единого смысла. Он немного опоздал к больничному моргу, и когда подошел, увидел три толпы, и в средине каждой — по гробу, и растерялся, не сразу понял, к какому идти. Потом в маленьком актовом зале редакции гроб с телом окружила пестрая толпа, потом черная толпа на кладбище, молодые здоровые мужики копают могилу, и он, как в почетном карауле, чуть в стороне стоит с крышкой гроба. Толпа — автобус с гробом — толпа — автобус — толпа… Теперь вот Карина плачет. Беспокойство одиночества, которое он ощущал без нее все последние месяцы, сейчас, когда она была рядом, вдруг приняло особенно острую форму. Совершенно не хотелось разговаривать, а хотелось скорее дойти до дома и лечь с ней, тесно к ней прижаться, войти в нее, спрятаться в ее тепло, скрыться в ней.
Он и вправду сильно изменился за эту зиму. Повзрослел. Может быть, даже поумнел. Все началось с того, что еще осенью, в первые дни знакомства, Христианиди дал ему почитать «Защиту Лужина». Довоенное издание, видимо купленное случайно у какого-нибудь пражского букиниста, было тщательно обернуто в два слоя серой упаковочной бумаги — не только потому, что книга была очень ветхой, но и потому, что читать Набокова в те времена было небезопасно. Закутаров открыл ее вечером, когда принес, но читать не смог — так устал, что едва одолел пару страниц — какое-то, как показалось, традиционно русское описание летней дачной жизни, семья, папа-писатель, мальчика отправляют в школу… И Закутаров уснул.
Утром он открыл книгу за завтраком — и уже не мог оторваться. Первой лекции не было, и в университет надо было ехать к десяти, но он не поехал ни к десяти, ни к двенадцати и вообще вышел из дому только к вечеру, чтобы встретиться с Христианиди, который, должно быть, уже ждал его в забегаловке около пляжа (тоже хорошее место — поздней осенью и зимой здесь всегда пусто). Закутаров вообще-то читал очень быстро и одолел маленький роман уже часам к двум. Но закрыв книгу, он так и остался сидеть за столом. «Дверь выбили. «Александр Иванович, Александр Иванович!» — заревело несколько голосов. Но никакого Александра Ивановича не было».
Что это, что это, что это такое? Нет, это не художественная литература в привычном, традиционно русском понимании этого слова — с ее явной или затушеванной, но всегда присутствующей нравственной идеей. Это вообще не литература — это увлекательная игра, которую автор предлагает читателю. Игра называется: «Ищем гармонию». Гармонию шахматной партии, гармонию любви, гармонию жизни. Гармонию, а не нравственный идеал. (Вот оно, застрявшее со школьных лет пушкинское: «Поэзия выше нравственности».) Строится маленькая модель мироздания, и автор в ее границах — Творец всего сущего, демиург — передвигает фигуры. Игра несколько похожа на шахматы, но число фигур несоизмеримо больше, и каждая фигура может ходить куда угодно и как ей угодно. Высокая гармония возникает тогда, когда все частности жизни собираются воедино в единственно возможном, «правильном» порядке. Всё, что мешает гармоничному порядку (например, гениальный, но нелепый Лужин), сметается прочь. Но разве большая гармония времени, эпохи, истории не подчиняется тем же законам, что гармония маленького набоковского романа? Разве все это не разные партии на одной и той же доске? Нет, нет, шахматы — сухая схема: Лужин — несчастный пленник схемы. Найти гармонию времени — значит создать грандиозную симфонию (в финале — мощное тутти). Или живописное полотно — мазок за мазком — во всю рамку эпохи. Работа эта только тому под силу, кто почувствует и познает (или угадает) законы гармонии (сольфеджио истории — не слабо!)… Закутарова охватил озноб… Точно, точно, у каждого куска истории есть свой сюжет, а у сюжета — свой автор, свой Творец, который руководствуется (должен руководствоваться) законами эстетики, законами гармонии — только тогда он и выигрывает в этой игре. Судьба проигравшего печальна: его убирают с доски… Набоков, конечно, не открыл никаких новых законов, но «обнажил прием» и показал Закутарову, как это делается — просто и наглядно, без излишнего нравственного тумана.
Ничего подобного Закутаров до сих пор не читал. И после — художественный и политический «самиздат» и «тамиздат», который давал ему Сурен, а потом и черноморские диссиденты (войти в их круг позволила ему репутация друга Христианиди): стихи Ахматовой, романы Солженицына, эссе Сахарова и памфлет Амальрика, «Новый класс» Джиласа — хоть и были с интересом прочитаны, но столь сильного впечатления уже не произвели. Набоков же со своим простеньким романом, совершенно далеким от политики, словно взял его сзади за плечи, развернул и поддал хорошего пинка, придал ускорение в жизни, — и всё! — на прежнее исправление уже не свернешь.
«Вы никогда не будете фотографом, — смеялся Христианиди, выслушав Закутарова, который, едва они встретились в забегаловке у городского пляжа, против обыкновения тут же налил себе хороший глоток коньяку и, выпив, сразу начал возбужденно говорить о Набокове. — Вы не будете фотографом потому, что вам узка рамка видоискателя. Хотя скажу, что мой портрет вы сделали очень хорошо — настолько, что я боюсь показать маме: она огорчится, увидев этого черного алкаша-доходягу. Она еще на что-то надеется, а портрет, увы, надежды не оставляет… Нет, нет, это замечательная работа, и, может быть, вы действительно будете великим художником — именно потому, что вы не созерцатель, а жесткий аналитик. Набоков потому вас так и взволновал, что вы уже теперь готовы играть в его игры. Но, боюсь, игра по всей доске эпохи, о которой вы говорите, — это не искусство, а жизнь — история, политика. По крайней мере в вашем случае, с вашим темпераментом…»
Уже в конце мая, когда отметили сорок дней, Ревекка Молокан передала Закутарову, что мать Сурена просила его зайти: что-то хочет отдать ему, какие-то вещи. Закутаров кивнул, мол, обязательно зайдет, — он даже догадывался, о чем речь: Христианиди давно собирался отдать ему негативы серии «Олег» — сразу после ареста Кукуры он нашел их в редакционной лаборатории. Но началась университетская сессия, что-то отвлекло Закутарова, и он вспомнил о приглашении только в середине июня. Старой Христианиди на месте уже не было — уехала к дочери в Ростов. В пустой квартире, залитой летним солнцем, видимо, предполагался ремонт, двери во все комнаты были распахнуты, полы застелены газетами, мебель отодвинута от стен и занавешена белыми простынями, книги и, видимо, еще какие-то вещи были упакованы в картонные коробки-, стоявшие на полу по всей квартире.
Хозяйничали те носатые женщины-близнецы, которых он видел на кладбище, — как оказалось, совсем не молодые. Они попросили Закутарова помочь собрать коробки в одной комнате. «А для вас кое-что есть», — сказала одна из близнецов, когда коробки были составлены в одну большую пирамиду и Закутаров уже собрался уходить. Волоком она вытащила из темного чулана в коридоре большой коричневый репортерский кофр — кофр Кукуры, Закутаров узнал его сразу. И сразу открыл. В нем был и «Никон», и объективы, которые продавались тогда в «Культтоварах». И на тетрадном листке крупно: «Передать Олегу Евсеевичу Закутарову (через Молокана)». Христианиди никогда не говорил, что именно он купил и камеру, и оптику. Видимо, до последнего ждал, что Кукура даст знать о себе. Но тот молчал. Хотя, конечно, мог бы написать, хоть открытку бросить — все-таки не по политическому делу пошел, и режим был поди не так строг, переписку не запрещали. Но нет, исчез с концами.
В коричневом репортерском кофре были, конечно, и негативы, и уже теперь, почти тридцать лет спустя, Закутаров заказал в лаборатории на «Мосфильме» для своей очередной выставки новые отпечатки «Олега» — большие, метр на полтора, а один так и вообще три метра на два. Точно такие же отпечатки он заказал и с негативов своей черноморской серии «Обнаженная в солнечном свете» — и тоже один большой, от пола до потолка. И эти два огромных снимка двух юных обнаженных — Адама и Еву — следовало поместить по обе стороны от входа в галерею «Карина», где и предполагалось реализовать проект.
У нынешней публики, свыкшейся уже и с самой крутой порнухой, выставка — он назвал ее «Голые и обнаженные» — вряд ли вызовет повышенное внимание. Ну, голые и голые. Забавно, конечно, что именно президентский советник, пусть теперь бывший, выставляет на обозрение сотню снимков обнаженной натуры — юноши и девушки, мужики и бабы, старики и старухи; репортажи (сельская баня, медосмотр призывников, городской медвытрезвитель, пляж нудистов); модели, снятые в ателье; отдельно, крупно, во весь кадр — руки, грудь, торс, спина. Впрочем, некоторые сюжеты и ракурсы многим наверняка покажутся шокирующими: например, потрясающей красоты снимок вагины (когда-то Карина позировала) — снимок тридцать на сорок, — правда, намеренно размытый, неясный, нечеткий, похожий на архитектурный объект в тумане (быть может, портал готического собора), но все-таки вполне угадываемый.
Сначала он замышлял, что это будет совместная выставка двух фотохудожников — его и канувшего в небытие Кукуры. Оба имени будут крупно на афише: «Кукура — Закутаров». Если Кукура жив и прозябает где-нибудь в безвестности и нищете, это поможет ему как-то воспрянуть, снова почувствовать себя мастером, художником. Можно будет продать его работы или устроить ему какие-нибудь заказы здесь, в столице. Если же он погиб, выставка будет знаком уважения к памяти мужественного человека, бросившего вызов своему времени. Но для этого, конечно, судьбу Кукуры следовало выяснить и, если возможно, найти его самого. Нынешние связи Закутарова позволяли сделать это быстро: фамилия, имя, отчество, год рождения, когда, где и по какой статье был осужден — этих сведений было достаточно.
И нашли… Кукура Андрей Павлович, 1940 года рождения, осужденный в 1974 году по статье… УК РСФСР «Изготовление и/или распространение изобразительной продукции порнографического содержания»… Освобожден по УДО (условно-досрочно) в 1976 году. Проживал в районном центре Пустовля и некоторое время работал фотографом в местном ателье. В настоящее время проживает там же. Священник, настоятель местной церкви Рождества Пресвятой Богородицы. Рукоположен в дьяконы в 1984 году. В священники — в 1994 году. Благочинный с 1998 года.
Господи, да Закутаров прекрасно знал эту деревянную Пустовлю: в пятидесяти километрах от нее в райцентре Северный Прыж и в соседней с ним деревне Кривичи он отбывал трехлетнюю ссылку, и в первые месяцы в Пустовле у него была подруга, аккордеонистка, преподавательница в здешней музыкальной школе (в Прыже на автостанции познакомились), и он иногда, рискуя (за пределы района ссыльному выезжать запрещалось), тайком ездил к ней и оставался ночевать, приурочивая свидания к субботе, когда соседи топили баню, и Закутаров и аккордеонистка мылись последними и потом, чистые, распаренные, у нее в комнате стаскивали матрасы на пол (старинная крестьянская деревянная кровать очень уж громко скрипела) и в воскресенье спали до полудня. Впрочем, иногда он вставал пораньше и шел в церковь: замечательно типажные лица были в этой церкви. В церковном полумраке он, конечно, не снимал, но именно здесь увидел тех двух абсолютно одинаковых старушек-близняшек в темных платочках — два лица, как будто вырезанные из морщинистой сосновой коры, и две пары черных, словно «из тьмы былого» пронзительно глядящих глаз. Он подождал, когда они вышли после службы, и снял их при свете солнца на паперти — так, что вторым планом в кадре оказалась еще и нищая горбунья с костылем, и стоящий на коленях нищий лысый старик (за этот снимок он пять лет назад получил «серебряную тарелку» — второй приз на бьеннале в Сан-Парадиз)…
Но Кукуру он в церкви точно не видел. Хотя, возможно, за десять лет с лишним тот и изменился сильно, и наверняка бороду носил. Впрочем, внимательно вглядываясь в лица, Закутаров, пожалуй, все-таки вряд ли пропустил бы его. Да и Кукура бы его узнал. Нет, должно быть, дьяконом Кукура служил где-то в другом месте.
Закутаров живо вообразил, как священник Кукура, отец Андрей, в рясе и с наперсным крестом (или у благочинных на груди и крест, и панагия?), возникнет здесь, на выставке, среди этой симфонии обнаженной натуры. И благословит все сущее. Или проклянет? Нет, нет, точно, проклянет: вместе с информацией о месте жительства Закутарову принесли снимок из местной газеты: Кукура в подряснике, высоко подняв руку с крестом, шествует во главе колонны молодых людей в черных рубахах — «борцов за национальную идею и за нравственное очищение России», как мягко было сказано в подписи под фото… Ну и что же, пусть проклянет, и это не плохо. Пусть только проклянет публично — и это будет впечатляюще: священник проклинает собственную молодость. Хорошо зримый контраст — разнообразные голые, глядящие со стен на попа в глухой черной рясе, — Закутарову ужасно понравился (хоть специально наряжай кого-нибудь и делай такую постановку!), и он тут же написал Кукуре длинное письмо, где рассказывал о себе, о ссылке в Северопрыжский район, о тайных посещениях Пустовли, о своей жизни в последние годы, о замысле выставки и испрашивал формального разрешения на использование негативов, на упоминание имени автора в афише, ну и, конечно же, приглашал на вернисаж. Кукура не ответил, и Закутаров собирался даже специально съездить в Прыж и оттуда в Пустовлю: надо же как-то определиться…
— Позвони жене, Закутаров, она там с ума сходит, мне за утро три раза звонила, — сказала Карина, размещаясь за столиком, где он, теперь уже несколько успокоившись, ел салат и прихлебывал кофе. Он молча протянул руку и, как бы здороваясь, погладил ее по руке: немолодая, но хорошо ухоженная и замечательно красивая, породистая женщина. До сих пор он любовался ею. И хотел ее всегда, и она всегда отзывалась. Иногда они завтракали вместе в этом кафе на Пушкинской площади с видом на памятник Пушкину и на тот пятачок, где когда-то он участвовал в демонстрации в поддержку политзаключенных и где ему заломили руки за спину и головой вперед сунули на заднее сиденье черной комитетской «Волги». Двадцать два, двадцать три, что ли, года тому назад?
— Ау, Закутаров, ты где? Очнись и не будь чурбаном бесчувственным, позвони или хотя бы включи мобильный: с нее ведь станется — она сейчас поедет в аэропорт и с детьми прилетит сюда. У них в Лондоне, да уже и во всем мире знают, что у тебя сгорела мастерская.
— Уже звонил. — Закутаров показал телефон и еще раз убедился, что после разговора выключил его: сейчас ему никто не был нужен. Он действительно позвонил и успокоил жену, сказал, что оставил включенный утюг, пустяки (хотя в ателье какой утюг… но она, простодушная англичаночка, все примет за чистую монету).
Карина заказала свой обычный «капуччино».
— Архив сгорел? — спросила она.
— Нет, там ничего не было.
Свой огромный фотоархив он хранил в банковском сейфе. Правда, в дальнюю стену ателье был глубоко вмурован маленький сейфик, но в последнее время он держал в нем только малозначительные семейные фото и документы и, приехав на пожарище, даже и не вспомнил о них. Да и вспомнил бы, не сумел бы заставить себя пройти через этот дымящийся черный смрадный сарай. Чего уж там: снявши голову, по волосам не плачут.
— Тебя, милый мой, сожгли, а теперь сожгут и меня. — Карина говорила тихо. Ей принесли кофе, но она отодвинула его в сторону и, как заговорщик, наклонилась через маленький столик поближе к Закутарову. — Меня сожгут, а у меня в галерее на три миллиона евриков одних только постимпрессионистов… Ты зря смеешься… Вчера вечером, поздно, уже ночью, мне на мобильный (заметь, номер мобильного знают) позвонила какая-то баба — такой пропитой голос с деланным еврейским акцентом — и прокаркала, что наша жидовская порнография будет вечно гореть в огне.
— Вечно — это ничего, вечно — пусть горит, — серьезно сказал Закутаров. — Хуже, если с одиннадцати вечера и до четырех утра.
— Милый мой Олежек, а ты уверен, что мы переживем твоих голых? — Не слушая его, она протянула руку и тыльной стороной ладони дотронулась до его небритой щеки. Она никогда не спорила с ним, не возражала ему и теперь даже не очень боялась за себя и за него: она только хотела, чтобы он, ее великий Закутаров, понимал, что делает. Она даже ответа не ждала и принялась за кофе.
Он смотрел на нее и молчал. Ни в чем он не был уверен. Все может быть. И запросто замочат. И его, и ее. «Противник силен и безумен, игра не на жизнь, а на смерь», — чьи это стихи? Его собственные? Кажется, тут неверное ударение: надо — «на смерть»… Он вдруг живо представил себе те два снимка при входе в галерею — он и она, молодые, обнаженные, веселые, уверенные в себе и в радостях этой жизни. Размером три метра на два. Не весьма резкие: все-таки увеличение очень большое. Но ярко подсвечены снизу. Победители, угадавшие гармонию эпохи. Цветы, но немного. Музыка тихо (поздние квартеты Шостаковича). И оба — в траурной рамке. Торжественно, празднично (как в крематории). Апофеоз (чего: любви? дружбы? верности? плотского влечения? как это называется, когда «я без тебя жить не могу»?). А у ног кишат маленькие люди, гости — «деятели культуры и искусства», депутаты, члены правительства, может быть, сам Президент с супругой. Что ж, в какой-то короткий период они были почти друзьями. Теперь вернисаж плюс панихида, как пропустить! Какая жалость, что сам он уже не сможет запечатлеть этот живописный сброд. «От нас ушел мыслитель и талантливый художник…» И вагина форматом тридцать на сорок с небольшим родимым пятнышком возле клитора — тоже в траурной рамке.
— Не боись, подруга, пробьемся, — улыбаясь, сказал он. — Пробьемся и еще воткнем всем им.
Он хотел было спросить Карину, не вторник ли сегодня, но тут вдруг вспомнил свою ночную подругу, и ему пришла в голову мысль, что именно ее обнаженного тельца — маленького, стройного, с маленькой грудью, почти девчоночьего — не будет хватать в экспозиции. Ева-подросток. Вчера она сама подошла к нему и передала привет от отца Андрея, «из тех мест, где вы были в ссылке», и Закутаров, возбужденный полемикой на «Свободном слове» (которую в этот раз он, кажется, скандально проиграл, опозорился на глазах у миллионов телезрителей), не сразу вспомнил, что речь идет о Кукуре, а вспомнив, предложил поговорить об отце Андрее чуть позже, без суеты, у него на даче, и она согласилась, но до такого разговора дело не дошло: по дороге обсуждали только что прошедшую телевизионную драчку, а как приехали, сразу начали целоваться и быстро напились…
— Скажи, пожалуйста, а что это за ребенок Алена Гросс? — спросил он.
Карина, видимо, тоже ждала, что после ее прикосновения он, как обычно в таких случаях, вспомнит о вторнике, и поэтому от неожиданности даже чуть отшатнулась и ответила не сразу.
— Господи, что это ты? Алена Гросс — ребенок? У тебя, мой фотограф, что-то с глазами. Это же ее амплуа — работать «под ребенка», «под маленькую девочку», и вы, мужики, попадаетесь. Не ты первый. Она так карьеру себе делает. Рожица юная, белая блузочка. Только что пионерский галстук не повязывает. На самом же деле ей…
— Подруга, все равно лучше тебя женщины на свете нет, — смеясь, перебил ее Закутаров.
— Ври больше, — сказала Карина. Остановить ее уже было нельзя. — Нет, все-таки эта Алена неглупая и небездарная провинциалочка, хорошо пишет… ладно, скажу для справедливости, действительно хорошо выглядит, много моложе своих лет. Я сама отношусь к ней с нежностью… с материнской… можно сказать, подруга, в галерее на всех тусовках бывает…
— Женщина, а твоя нежность — точно материнская? — глядя в свой кофе, спросил Закутаров.
— Как странно бывает в жизни, — сказала Карина, — вот ты, Закутаров, такой утонченный художник, глубокий, проницательный политический мыслитель, чувствуешь гармонию времени… а всегда был и остаешься грубым пошляком… Как это совмещается в людях?.. Стоп, ну-ка посмотри на меня: да не глаз ли ты положил на Алену? Ой, милый, не надо, тут такой конкурент. — Она жалостливо погладила его по руке и выразительно посмотрела в потолок.
— Ну что ты, — сказал Закутаров, — ты же знаешь, я не люблю пьяниц.
— Да какая же она пьяница, — Карина тут же вступилась за обиженную. — Девочка вообще капли в рот не берет. Вся журналистская тусовка знает. Принципиально не пьет.
Закутаров промолчал. После бессонной ночи он все-таки устал, и ему вдруг ужасно захотелось спать. Он протянул руку и тоже погладил ее по щеке.
— А у нас сегодня не вторник? — спросил он.
— Конечно, вторник, — согласилась она и, внимательно глядя на него и немного помолчав, добавила: — А на тебя, Закутаров, кажется, здорово наехали…