Часть 2 Под знаком Дашули

1

Пожар, конечно, будет замечен. Телевидение, Рунет, газеты, еженедельники — все станут перемалывать одно и то же: поджог — не поджог; вспомнят, что политолог и политтехнолог Закутаров, еще недавно ближайший советник или даже прямой советчик Президента, влиятельный «Олег Шептало», теперь отлучен и от президентского уха, и вообще от Кремля; с радостью обратят внимание, что пожар в ателье — еще одна, пятая (посчитают!) неприятность среди неприятностей, свалившихся в последние дни и на него самого, и на его ближайшее окружение. Неприятности перечислят, и всем станет ясно, что они слишком кучно легли, чтобы быть случайностью: Дарья Жогло, бывшая жена, главный редактор его электронной газеты «Расследования» и директор одноименного агентства, неделю назад арестована по подозрению в шантаже и вымогательстве; за день до этого бесследно исчез — и есть основания полагать, что был похищен, — Бенедикт Струне кий, по прозвищу Бен Бегемотик, ведущий сотрудник закутаровского Агентства продуктивной политики (АПРОПО), и не просто сотрудник, а, как каждый мог прочитать на сайте агентства, «давний соратник Закутарова, деливший с ним кров еще в студенческие годы и в свое время выведший его в круг диссидентов и правозащитников»; далее, сын Закутарова Кирилл, молодой талантливый телеведущий, еще в прошлом месяце отстранен от эфира за «нарушение журналистской этики»; наконец, Константин Крутобоков, некогда партнер Закутарова в агентстве, а ныне — заместитель главы кремлевской администрации, на прошлой неделе вдруг ни с того ни с сего на всю страну выразил с телеэкрана сомнение в его, Закутарова, профессиональной порядочности, назвав его «маргинальным социологом»…

«Наехали!» — так простодушно и весело назовет свои заметки кто-нибудь из бойких обозревателей. А какой-нибудь признанный аналитик, «чернила и крови смеситель» станет многословно размазывать, объясняя глубинные причины опалы недавнего «архитектора президентского большинства», и будет молоть вздор о каких-то этических и эстетических (а между строк надо читать — этнических) расхождениях между добропорядочным славянским семьянином Президентом и его бывшим политтехнологом, склонным к богемно-беспорядочному западному образу жизни, — в том числе в сфере интимных отношений: как-никак третий (или уже четвертый?) раз женат, причем на иностранке. «Кстати, всем хорошо известно, что по отцу он не русский Закутаров, а немец (?) Клавир» — так и будет напечатано с вопросительным знаком. Господи, было все это уже! Десять лет его персона торчит в информационном пространстве страны, и он до мелочей знает, кто, как и на что будет реагировать.

Сожгли, сожгли ателье, никакого сомнения нет, хоть бы и не было этого звонка с еврейским акцентом. Вся электропроводка была в свое время тщательно продумана и по высшему «евростандарту» смонтирована под его собственным наблюдением, и теперь, мысленно пройдя всю ее метр за метром, он мог сказать наверняка, что короткого замыкания случиться не могло… Нет, приехали специалисты, профессионалы, наглые, уверенные: спокойно ключом открыли дверь, вошли, запалили и не торопясь ушли, аккуратно закрыв дверь на замок. И ведь точно не торопились: по мелко битому стеклу, по несгоревшим, хоть и тронутым огнем обрывкам на полу можно предположить, что еще до пожара со стены сорвали все снимки и от души потоптались на них. Или даже помочились.

Хотя на первый взгляд странно, что сожгли именно мастерскую, а не дачу — предмет его гордости, деревянную, «срубовую фантазию», проект которой он придумал в перекличке со старинной северопрыжской и пустовльской архитектурной традицией и которую сам возводил — разве что не с топором в руках. По крайней мере ездил на стройку каждый день и, к неудовольствию плотников (выписанных все из того же Северного Прыжа), иногда заставлял их и по два, и по три раза переделывать, переиначивать уже вроде бы сделанную работу, добиваясь совершенной гармонии — сначала в своем воображении, а потом и в практическом исполнении. В то время он много снимал, но здесь, на стройке, выходя из машины к рабочим, камеру не брал, чтобы не отвлекаться, — хотя, конечно, видел красоту их молодых крепких тел, рельефные мышцы, темный загар на руках и плечах и бледные спины и животы — точно по выкройке недавно скинутых маек.

Понятно, что мастерскую сожгли не для того, чтобы нанести существенный урон (дача раз в пятнадцать дороже), но чтобы взял он в толк, что ведет себя неправильно. Это пока не наказание, но предупреждение. Довольно мягкое, чуть ли не товарищеское. А антисемитская угроза — так, пошлая шутка непосредственных исполнителей, тех скотов, что не могли отказать себе в удовольствии не только запалить ателье, но и поглумиться над ненавистными снимками.

Нет, его нынешние оппоненты (или уже противники? даже враги?) — люди серьезные и сами до таких глупостей, как антисемитизм, не опускаются. Простая рабочая ситуация: три месяца назад ему предложили вернуться в президентскую команду, — мол, скоро начало предвыборной кампании, и лучше него никто… да много чего никто не сделает лучше него. «Пора перестать бить баклуши и заняться делом», — недопустимо фамильярно, почти развязно (что было ему несвойственно и чего никогда прежде за ним и не замечалось) заявил Костя Крутобоков, которого опять-таки он, Закутаров, пять лет назад рекомендовал советником в президентскую администрацию. Как две капли воды похожий на молодого Наполеона, женственный красавчик Костя дослужился за эти годы до зама, и ему было поручено пригласить строптивого политтехнолога и провести с ним неофициальную беседу. Впрочем, Костя сразу дал понять, что лишь транслирует и слова, и волю, исходящие «с самого верха»: «Сам хочет именно тебя…» Закутаров отказался. Через две недели его еще раз попросили подумать хорошенько — тот же Костя, но теперь уже по телефону и раздраженно, даже грубо: «Ты все взвесил?» Он взвесил — и послал Костю на… сказал, чтобы ему больше не звонили по этому поводу. Но и последствия он взвесил. И тут же отправил жену с детьми в Англию к ее родителям, — так, на всякий случай: береженого Бог бережет.

Он прекрасно понимал, что дело не в избирательной кампании — тут они и без него легко справятся, — дело в предложенной им некоторое время назад идее изменить Конституцию и продлить президентский срок с четырех лет до семи или даже до десяти. Он заговорил об этом года два назад, в конце первого четырехлетия. Тогда это был красивый тактический ход — народ «бьет челом»: мол, мы тебе, отец наш, верим, мы тебя любим, правь же нами семь лет (а в перспективе — и два раза по семь)… Но нет, Президент обращается к стране с телеэкрана и, соблюдая верность Конституции, спокойно и уверенно отказывается — и прекращает эти неуместные разговоры. И вскоре назначает дату новых президентских выборов, на которых, без сомнения, победит с семьюдесятью процентами голосов. Тонкий, красивый пиар, — кто понимает, конечно.

Теперь же речь идет не о тонкой игре, а о том, чтобы действительно сломать Конституцию — грубо, через колено: за пару лет до выборов они снова выдвинут идею увеличения президентского срока. Но это будет уже не шахматный ход, а откровенный борцовский прием: имея поддержку семидесяти процентов населения, контролируя более двух третей Думы, и с Конституцией, да и вообще со страной можно делать что угодно. Хоть пожизненное президентство вводи.

Ну, пока, может, и не пожизненное, но десятилетний срок введут, и Закутаров им тут не нужен. А нужен он, чтобы все это обставить — гармонично, красиво. Чтобы потное насилие подать общественному мнению — и в стране, и в мире — как многозначительную игру прозорливых либеральных стратегов. Вот это уж точно никто лучше него сделать не сумеет: политическая эстетика — его профессия…

Ну, и еще, конечно, его, великого Закутарова, надо держать на коротком поводке, чтобы не вздумал работать на оппозицию: зная его негативное отношение к затее, они, может, больше всего и опасаются, что уйдет к оппозиции. Считается почему-то, что он «слишком много знает». И если опасаются всерьез, то и меры предпримут серьезные.

И вот теперь, пожалуйста, сгорело ателье. Конечно, не Костя Крутобоков поджигал. Но Костино выступление «по ящику» и все сопутствующие наезды — знак, что Закутаров лишен защиты сверху, и все, кто хотел бы ему напакостить (а в этой стране он таких ой-ой как много наплодил), получают полную свободу действий. Или даже больше — молчаливую санкцию (а другой и не надо) на любые гадости. Он теперь словно голый на морозном ветру. Не исключено, что и дача сгорит. Хотя вряд ли, скорее как-нибудь отнимут, отсудят: ему уже приходила повестка в районную прокуратуру в связи с какими-то нарушениями при землеотводе. Да и то сказать, больно хорош особнячок, прямо-таки памятник архитектуры конца двадцатого века, поджигать — сердце дрогнет. Если, конечно, есть у них сердце…

Все это пришло на ум, пока он спускался от Карины с шестого этажа пешком по лестнице: даже на минуту не хотелось запирать себя в тесной, душной и вонючей кабине лифта. Иногда с ним случались приступы клаустрофобии… Было половина первого. Двух часов хватило, чтобы выспаться. Карина встала раньше или вообще не спала и, когда он проснулся, сварила крепкий кофе в большой турке. Ничего, теперь он в полном порядке… День был ясный, и на чисто вымытых и еще даже слегка влажных и пахнущих сыростью лестничных ступенях лежали ломаные прямоугольники солнечного света. На третьем или четвертом этаже окно на межэтажной площадке было распахнуто в густую крону тополя, объемно заполненную громким птичьим щебетом. Со двора слышались детские голоса. А еще этажом ниже на широком подоконнике открытого окна, стоя спиной друг к другу, две молодые женщины в синих рабочих халатах мыли стекла — обе крепкие, коротконогие, широкобедрые, полногрудые. Если бы, оставив их вот так вот в окне, донага раздеть обеих, получился бы отличный снимок…

Жизнь продолжается. Надо работать, надо снимать, а он даже без камеры ходит. Всё, хватит, он завязал с политикой, в очередной раз «выпрыгнул из биографии», расстался с судьбой, которую навязывали обстоятельства, освободил голову и душу — и теперь не выпускать камеру из рук, снимать и снимать. Ни дня без снимка. Надо наконец вполне осознать свое призвание и понять, что любое серьезное искусство — не профессия, а способ мировосприятия. Именно способ мировосприятия, даже образ жизни, при котором душа трудится постоянно, и днем, и ночью. («Не позволяй душе лениться», — всегда назидательно говаривал папа Клавир, отправляя мальчика Олега Закутарова назад к матери в Краснобережное после кратких каникулярных визитов в московское «Гнездо Клавиров».)

Проект с «Обнаженными» он обязательно реализует. Даже, пожалуй, расширит экспозицию: среди десятков обнаженных мужиков и баб разных возрастов и сословий, среди этого голого народа российского, среди огромных чернобелых листов он разместит небольшие (в цвете) портреты современных политиков — Президента, людей из его администрации, премьера, партийных лидеров. Все они будут вполне одеты, в пиджаках и при галстуках. За последние годы у него скопилась богатая коллекция этих персон — когда озабоченных или даже задумчивых, когда самодовольных и наглых, когда тупых и злобных, когда вороватых и ничтожных. В мощной лавине обнаженной натуры, рядом с загадочной готикой Карининой вульвы их мелкие мордашки обретут именно то значение, какое имеют на самом деле: пестрый мусор, смётки истории… Да будет так!

Выйдя из подъезда, он вдруг понял, что как не мог войти в лифт, так теперь не может сесть за руль: он подошел к машине, но от одной только мысли, что сейчас закроет себя в замкнутом пространстве тесного автомобильного салона, ему стало страшно, он почувствовал, что не может дышать, к горлу подступает тошнота и он теряет сознание. Пришлось облокотиться, почти лечь на грязный капот машины и так переждать минуту или две, пока приступ прошел и он смог несколько раз глубоко вздохнуть… Клаустрофобия всегда проявляла себя накатом безотчетного страха, удушьем и тошнотой. Впервые это случилось с ним двадцать с чем-то лет назад, когда его арестовали и привезли в Лефортово и, прежде чем подвергнуть обыску и медосмотру, что всегда предшествует окончательному водворению зэка в камеру, оставили одного в каком-то мрачном отстойнике, в квадратной каменной коробке с тяжелой кованой дверью и без окон. Комната тускло освещалась пыльным плафоном высоко под потолком, и там же под потолком в углу однотонно гудел вентилятор за пыльной решеткой, и Закутаров начал задыхаться и почувствовал, что вот-вот потеряет сознание, и тогда он подумал, что, может быть, через эту вентиляционную решетку в помещение нагнетается какой-нибудь газ, и он бросился к двери и стал кричать и барабанить кулаками, но дверь была так массивна, что он колотил в нее беззвучно… Впрочем, через минуту тяжелая дверь медленно открылась, внезапно зажегся яркий свет (он так и не понял, где были эти лампы), и в отстойник вошли надзиратель и немолодая медсестра в белом халате. Закутарову велели раздеться донага и тщательно осмотрели его, кто-то из них даже в задний проход залез пальцем, — процедура весьма неприятная, и Закутаров громко застонал от боли, но когда все закончилось, он подумал, что было бы здорово снять эту сцену со стороны. Впрочем, может быть, это сюжет не для фото, но эпизод для фильма: голый зэк, и медсестра и надзиратель молча манипулируют над ним…

Ладно, он все равно обещал Карине вернуться ночевать, и машину можно пока оставить здесь во дворе. Он сделал три глубоких вздоха, отряхнул куртку и проверил, не забыл ли поставить машину на сигнализацию (тулуп все валялся на заднем сиденье, и его могли украсть), и, убедившись, что нет, не забыл, — значит, он еще в порядке, автоматизм не нарушен, — вышел со двора и, не торопясь, пошел по Ленинскому пешком. В его офис, в его знаменитое АПРОПО, к двум должен был приехать Абрам Рабинович, его лучший друг и адвокат Дашули Жогло, и было достаточно времени, чтобы пешком дойти до Остоженки.

2

День хоть и был солнечный, но не жаркий, с довольно крепким и свежим ветром вдоль Ленинского, и Закутаров высоко под горло застегнул молнию на своей замшевой куртке и поднял воротник. Он хорошо знал эту дорогу, этот пустынный, с редкими пешеходами тротуар по левой стороне проспекта в центр — мимо дома с аптекой, мимо зеленого сейчас весной проезда в Нескучный сад, мимо зацветающих яблонь и отцветающих вишен на территории Первой градской больницы. Впрочем, и в любое время года, и в дождь, и в снег, рано утром или поздно вечером идти здесь было хорошо. Даже если по противоположной стороне улицы со скоростью твоего шага тебя сопровождает машина с гэбешниками. И сзади тебя чуть поодаль идут еще два филера.

Когда-то он часто бывал здесь у Эльве, академика Молокана, Карининого отца, и вечером, уходя домой, всегда отправлялся к метро пешком. Он всерьез уверял старика, что этот километр в одиночестве (филеров первое время не было) вдоль бесконечной решетки больничного забора необходим каждому — для душевного здоровья: «Гуляйте здесь перед сном. Или утром. Это как в храм сходить. Когда человек идет этой стороной улицы, Господь, улыбаясь, смотрит на него. И, может быть, даже фотографирует для своего альбома — на память». Дашуля Жогло, с которой он к тому времени уже расстался и она постоянно жила у Эльве, захлопала в ладоши и засмеялась — оценила образ. «А ты наберись смелости и сам Его сфотографируй», — тихо сказал старик, указывая пальцем в потолок. «К тому и стремимся», — подумал Закутаров, но тогда мысль эта показалась ему слишком нескромной, даже кощунственной, и он промолчал и сразу перевел разговор на какие-то насущные дела. В те дни они готовили первый номер свободного, неподцензурного журнала «Мосты», и все мысли были заняты предстоящим событием, которое должно было круто повернуть если уж и не ход истории, то по крайней мере его, Закутарова, жизнь…

В семьдесят восьмом, когда Закутаров в первый раз приехал к Эльве — знакомиться, — тот жил совсем один. За пол года до того он похоронил жену, с которой прожил тридцать лет, и утрату переживал тяжело: впал в депрессию, прекратил общение с друзьями, из дома выходил редко и, бывало, даже к телефону не подходил. Тогда-то Карина, его единственная дочь, и попросила свою близкую черноморскую подругу Дашу Жогло приехать в Москву и пожить у отца хотя бы неделю-другую. Сама она была в очередной раз замужем, теперь за каким-то молодым генералом, потерявшим голову от любви, кажется, летчиком или ракетчиком. Она родила ребенка, постоянно жила по месту службы мужа в военном гарнизоне не то под Красноярском, не то под Иркутском и, как сама писала в письмах, вполне вошла в роль «матушки-генеральши».

А Даша, Дашуля в то время была женой Закутарова, они жили в Черноморске, и он сказал, что поедет с ней в Москву — знакомиться с великим Эльве. «Ну, если тебе так хочется, — как-то неуверенно согласилась она. — Впрочем, поехали. Пусть будет сюрприз. А ты сделаешь его портрет — большой-большой, в полстены. Вот сюда, над сервантом». Они жили хоть и на окраине, в пригороде с неблагозвучным названием Вшивка (официально — поселок Имени 18 партсъезда), но в довольно просторном доме, который для молодой семьи снимали Дашулины родители — папа-прокурор и мама — директор гастронома. Закутаров с удовольствием представил себе, как прокурор испугается, когда узнает, чей это портрет занял стену над дефицитным румынским сервантом черного дерева (мама достала по большому блату), — и, смеясь, согласился…

Леонид Витальевич (Л.В. — Эльве) Молокан был ученым с мировым именем, выдающимся генетиком и микробиологом, академиком, Героем Социалистического Труда… а теперь еще и известным диссидентом. Еще в начале семидесятых, будучи научным руководителем секретного института (ходили слухи, что этот «почтовый ящик» занимался разработкой бактериологического оружия; впрочем, сам Эльве об этой своей работе никогда не заговаривал), он написал замечательное философское эссе «Современный мир и ответственность ученого» — и на этом его академическая карьера закончилась: оказалось, что мысли автора если и не в лоб антисоветские, то уж никак не советские, и такой человек, понятно, не может быть руководителем в советской «оборонке».

«Современный мир…» перевели чуть ли не на все языки мира, широко издали за границей, и его «индекс цитирования» уступал разве что сахаровскому и солженицынскому… Дома же, в Союзе, автора поперли со всех должностей, лишили всех орденов и звании и организовали широкую кампанию травли в печати (мотив обычный для тех времен: «Советская власть дала ему все, а он, как свинья, гадит там, где ест» и т. д.), и жил он теперь под плотным наблюдением КГБ.

Дашуля, по молодости своей дерзко отвергавшая всякие и любые авторитеты, авторитет Молокана признавала безоговорочно и по каждому поводу ссылалась на него: «Эльве говорит, что Советский Союз катится к катастрофе», или: «Эльве говорит, что кофе надо варить только в латунной турке». В прежние годы она сначала по просьбе Карины, а потом и по приглашению самого Эльве уже несколько раз ездила в Москву, по месяцу, по два жила у старика и помогала ему ухаживать за женой, тяжело умиравшей от рака. О любви Эльве к жене, о спокойном мужестве, с каким он справлялся со свалившимися на него бедами, Дашуля говорила с восхищением. Девочка эмоциональная, даже несколько экзальтированная, она, как ребенок, зажмуривалась и мотала головой: «Он гений — во всех своих делах. Обычный нормальный гений… Мы попросим, чтобы он надел солдатскую гимнастерку с орденом Славы, и ты сразу увидишь, кто он такой».

В Москву они приехали в конце мая и сразу с Киевского вокзала направились на Ленинский. (Закутаров подумал было позвонить отцу, но нет, не позвонил — ни по приезде, ни через несколько дней, уезжая. Да и зачем надо звонить-то? Они жили на разных уровнях земного бытия, и разговаривать им было совершенно не о чем.) Поезд почему-то опоздал, день уже клонился к вечеру, и надо бы торопиться, но Дашуля затащила Закутарова по пути в Нескучный сад и здесь на поляне набрала желтых одуванчиков с длинными зелено-коричневыми стеблями и сплела из них венок и ожерелье на шею себе и небольшой венок ему. И так под строгими взглядами редких, впрочем, прохожих они дошли до академического дома, где жил Эльве: она, вся в цветах, легко парила над тротуаром, как «Весна священная», а он, в съехавшем набок дурацком венке, с тяжелой сумкой на одном плече и кукуровским кофром на другом, как влюбленный сатир, плелся рядом и чуть сзади. В лифте было зеркало, и она посмотрела на себя и на него и засмеялась, довольная своей выдумкой.

Еще на улице он заметил, что от золотого закатного света и желтых цветов и глаза у нее сделались желтыми, — как у кого? — у кошки? у рыси?.. И теперь, стоя в лифте у нее за спиной перед зеркалом, он привычно и с неизменным удовольствием подумал, какое она крепкое, ладное, гибкое, длинноногое, длинношеее (любил он очень это слово) и по складу своего характера дикое и своенравное существо. Он всегда хотел ее — да хоть бы и сейчас, здесь, прямо в лифте — поставить сумки на пол, нажать кнопку «стоп», застрять между этажами…

Она не была красавицей, — пожалуй, лоб слишком высок и крут, да она еще и открывает его — прямые волосы безыскусно стянуты назад жгутом в толстую и длинную девичью косу. Но в ее лице, в глазах, в пластике ее движений была такая открытость и непосредственность, такое свободное доверие к каждому, к кому она обращалась, что невозможно было не любоваться и в ответ не открыться ей навстречу. Так привлекает всеобщее внимание и всеобщую любовь живой, резко-подвижный и вместе с тем вежливый и умный ребенок, — мальчик, именно мальчик… И неудивительно, что мягко-податливая и пластично-женственная Карина была когда-то влюблена в нее, и она была влюблена в Карину, и тогда в Черноморске, пока Карина не вышла в первый раз замуж — за того дебильного актера, — они несколько месяцев были неразлучны и каждый вечер гуляли по городу, держась за руки.

В первый же год совместной жизни он сделал отличный портрет: Дашуля в костюме жокея, толстая русая коса перекинута на грудь и рядом, над ее плечом — печальная лошадиная морда (в какое-то время она занималась спортивной выездкой)… Но, охотно позируя, она никогда не разрешала ему снимать себя обнаженной и вообще перед тем, как лечь с ним в постель, всегда стремилась погасить свет или по крайней мере быстро укрыться одеялом. И теперь, когда, любуясь ею в зеркале лифта, медленно поднимавшего их на одиннадцатый этаж, он все-таки опустил сумки на пол и захотел обнять ее, она неприязненно повела плечами: «Цветы сомнешь…» В последнее время ее вообще раздражали внешние проявления его любви: «Господи, ну что за охота все время лизаться и обжиматься!» «Да, любимая, ты права, в нашем возрасте надо быть сдержаннее», — соглашался он. Ему было уже двадцать три, да и ей двадцать два, и, при всей своей первобытной диковатости, была она человеком серьезным, с идеями: под руководством черноморского профессора — старшего Молокана — она задумала диссертацию на тему «И.В. Сталин и его соратники. Трансформация отношений»…

Эльве встретил их прямо у лифта перед открытой дверью в квартиру, — ждал, и с балкона увидел, как они зашли в подъезд. «Хороши мы были бы, если бы в лифте занялись любовью, а он здесь терпеливо дожидается», — подумал Закутаров…

Эльве был много моложе своего «герцеговидного» старшего брата и оказался совершенно не похож на него: ординарный мужичонка лет пятидесяти пяти, среднего или даже чуть ниже среднего роста, лысоват, не весьма гладко выбрит (хоть и знал, что будут гости), с густыми, ровно подстриженными усами, больше подходящими не академику, но армейскому старшине (при таких усах действительно уместен солдатский орден Славы и еще — песня послевоенного времени: «А парень улыбается в пшеничные усы»), в каких-то простеньких круглых очочках в железной оправе. На нем была блеклая, может быть, даже линялая ковбойка под вельветовой домашней курткой. Такой уютный «соседский дядя Леня» для игры в домино.

Явление гостей в идиотском цветочном убранстве на минуту развеселило его, и он выказал вовсе не солдатскую осведомленность: «Весна священная… поздние романтики — Бальмонт, Врубель, Рахманинов, что-то вроде того. Угадал?» Уже в прихожей, тихо прикрыв дверь, щелкнувшую простеньким английским замком (на двери был еще и какой-то несуразно огромный, должно быть, амбарный засов, но он остался без применения), Эльве бережно снял с Дашули венок, повесил его на крючок и по-отечески чуть приобнял ее, погладил по голове и позволил прикоснуться губами к своей небритой щеке. «А это мой…» — начала было она, небрежно поворачиваясь к Закутарову, но Эльве перебил: «Как же, как же, наслышаны… Я очень многого жду от нашей встречи».

Это было совершенно неожиданно: значит, Дашка все-таки предупредила. И Закутаров, начав было разглядывать лицо хозяина спокойным взглядом портретиста (все-таки снимать приехал), вдруг смутился, кажется, даже покраснел и, пожимая холодные худые пальцы протянутой ему руки, левой рукой, как школьник стаскивает шапку перед учителем, как-то вбок стащил с головы желтый венок…

3

Весь вечер проговорили на кухне, попивая из простых стаканов кислое венгерское винцо, принесенное с собой («Эльве пьет только сухое», — предупредила Дашуля, когда они, перед тем как свернуть к дому, в своем цветочном убранстве заплыли в соседний магазин). Вечер был теплый, окно, выходившее на улицу, было открыто настежь, и Закутаров время от времени, отвлекаясь от разговора, отмечал про себя, как постепенно стихает движение на Ленинском и все реже грохает крышка какого-то колодца под колесами машин. «Милый Эльве, в спину тебе не надует?» — заботливо спросила Дашуля и тут же встала и по-хозяйски принесла откуда-то из глубины квартиры тонкий клетчатый плед и набросила старику на плечи. И Закутаров почувствовал себя так, словно был в гостях у этих двоих — у собственной жены Дашули и у Эльве…

Сначала в легкой общей беседе поговорили о переменчивой погоде Черноморска, о пользе вечернего (обязательно вечернего) купания в лагунах с йодистыми водорослями, о катастрофическом состоянии городского пляжа, превратившегося в помойку, о сравнительной прелести цветов южных и северных. Дашуля так и сидела в ожерелье из желтых одуванчиков, начинавших, впрочем, увядать, и Закутарову казалось, что к ней старик обращается вовсе не по-отцовски нежно, а к нему — подчеркнуто и отстраненно вежливо, и это раздражало. Действительно, уж не третий ли он лишний? Да и так посмотреть: какой же Эльве старик, — всего-то пятьдесят пять, возраст зрелости.

Помянули Сурена Христианиди, портрет которого в черной рубахе оставался лучшей работой Закутарова. Портрет, оказывается, висел здесь, в кабинете Эльве, и они поднялись и сходили посмотрели на него. И Христианиди посмотрел на них своими мученическими печальными глазами. «Повидались», — подумал Закутаров…

Впрочем, неловкость первого общения почти сразу исчезла, когда, вернувшись на кухню, заговорили о том, ради чего, кажется, и встретились, — о современных проблемах: о «демократическом движении», о диссидентах — некоторых из них Эльве знал лично, а Закутаров понаслышке, — о слежке, избиениях средь бела дня, арестах, лагерных сроках, убийствах из-за угла: одного немолодого уже человека, сочувствовавшего и помогавшего диссидентам, незадолго до того гэбешники убили в его собственном подъезде — бутылкой по голове… Речь шла о жизни и смерти, и все упомянутые опасности впрямую относились к Эльве. А теперь, после визита сюда, возможно, и к Закутарову.

«Да, кстати, — как бы походя сказал Эльве, — вы, конечно, понимаете, что моя квартира прослушивается». Становилось прохладно, и он, придерживая плед на плечах, не вставая с места, прикрыл окно, и слабеющий шум уличной жизни пресекся совсем, и в обособившемся пространстве трое за столом словно стали ближе друг к другу.

(Уже в новейшее время Закутаров организовал публикацию в «Известиях» документов, из которых следовало, что в начале семидесятых председатель КГБ Андропов запрашивал и получил согласие Политбюро на установку в квартире академика Молокана Л.В. прослушивающей аппаратуры: старик хоть и числился уже лишь скромным научным консультантом какой-то сельскохозяйственно!! опытной станции под Москвой, но оставался номенклатурой наивысшего уровня с грифом «Совершенно секретно» на личном деле, и даже председателю КГБ для его «оперативной разработки» требовалась формальная санкция «с самого верха».)

«Подслушивают, подглядывают, постоянно ходят за спиной… — спокойно продолжал Эльве. — Привыкнуть к этому, конечно, нельзя, но можно принять к сведению… и тут же забыть. Мы не заговорщики, не конспираторы — верно ведь? Но мы знаем, что будущее — за нами… За вами». И он победно направил на Закутарова указательные пальцы обеих рук.

«Ура! Похоже на тост, — сказала Дашуля. — Выпьем!» Они втроем, смеясь, содвинули стаканы. И мысль о том, что он здесь лишний, не то чтобы совсем оставила Закутарова, но отошла далеко на второй план.

4

К тому времени Закутаров был уже человеком известным в диссидентских кругах. И реплика о заговорщиках и конспираторах была, конечно, ему и адресована. Старик знал, что именно так — «Мы не заговорщики и не конспираторы. Открытое письмо товарищам» — называлась широко разошедшаяся в самиздате и даже читанная по «голосам» статья Закутарова с анализом ситуации, в какой к концу семидесятых оказались диссиденты или, как тогда говорили, «демократическое движение». Автор убедительно доказывал, что диссидентские методы борьбы с коммунистическим режимом, несмотря на личный героизм инакомыслящих, не могут дать никакого положительного результата: конструктивный потенциал диссидентства равен нулю…

Статья была написана год назад после того, как среди черноморских, а потом и среди московских инакомыслящих пошел ложный слух, может быть, специально запущенный гэбухой, что именно по его, Закутарова, показаниям арестовали, судили и отправили в психушку «профессионального революционера» Бенедикта («Бегемотика») Струнского, который организовал в Черноморске подпольную «библиотеку самиздата». Местные читатели «самиздата» — полтора десятка молодых и не очень молодых интеллигентов (половина из них — еврейские «отказники») — начали даже сторониться Закутарова как стукача и провокатора.

Все это, конечно, были глупости. К аресту Струнского Закутаров не имел никакого отношения: Бегемотика взяли вечером на улице с поличным — он был хорошо нагружен, нес куда-то или откуда-то две книжки Авторханова, «Слепящую тьму» Кестлера, «Новый класс» Джиласа… И только на следующее утро домой к ничего не подозревавшему Закутарову нагрянули с обыском. Вошли неожиданно: Дашуля рано убежала в университет и забыла закрыть входную дверь, — с ней это частенько случалось (а может, дверь тихонько открыли отмычкой — они умеют).

На письменном столе совершенно открыто лежал только что вышедший в Париже свеженький глянцевый томик тамиздатского «Архипелага» и под ним — «Хроника», машинописные листки на папиросной бумаге. Гэбешникам, видимо, показалось мало этой «запрещенки», и они перевернули весь дом. Даже из морозильного шкафа на кухне выгрузили купленные впрок на дешевом загородном рынке пять замороженных куриц и хороший кусок свинины и стали отковыривать ножом иней от стенок, проверяли, не приморожено ли там что-нибудь. Еще когда Дашулины родители только-только привезли этот морозильник в подарок молодоженам, Закутаров довольно глупо пошутил, мол, агрегат хорош, чтобы спрятать что-нибудь на дне, — и надо же, запомнил папочка-прокурор! А может, он и настучал, что зять читает и даже сам пишет «антисоветчину»? По крайней мере папуля явился вместе с опергруппой и как надзорная инстанция с каменным лицом торчал при обыске, время от времени перешептываясь с оперативниками. Он всегда мечтал хорошенько упечь зятя и «освободить дочь от влияния этого отщепенца». (О том, что Закутаров предусмотрительно держит свой фотоархив и исторические записки за городом, в садовом домике Молокана-старшего, он, слава богу, ничего не знал.)

После обыска Закутарова под холодным осенним дождем вывели из дома (соседи небось прильнули к окнам), посадили в черную «Волгу» и повезли в «Особняк», и даже записку жене не разрешили оставить, сказали: «Не беспокойтесь, скоро вернетесь». «Особняком в переулке» называли в городе местное управление КГБ — огромное серое бетонное здание, криво, уродливо пристроенное к восхитительному старинному особнячку, который когда-то, еще в годы революции, ЧК реквизировала у местного судовладельца, тонкого ценителя архитектурного барокко. И здесь в кабинете следователя после не слишком продолжительной беседы Закутаров действительно признался: да, и «Архипелаг», и «Хронику» он получил от Струнского.

«Ну вот, что и требовалось доказать», — удовлетворенно сказал следователь, молодой белобрысый и лопоухий мужичонка со значком сельхозинститута в петлице. «Выдвиженец из сельского комсомола», — подумал Закутаров. Следователь некоторое время внимательно смотрел на него и, обнажая длинные передние зубы, улыбался какой-то вертикальной, заячьей улыбкой. На пустом столе лежали несколько листков протокола, окно было наполовину забелено матовой краской, на белой пустой стене — портрет Дзержинского. Закутаров успел подумать, что и длинная заячья физиономия следователя, и вся обстановка в кабинете — замечательно типажны: мог бы получиться отличный снимок… «Будем считать, что это начало нашего сотрудничества», — сказал наконец следователь, и было непонятно, спросил он или утвердительно подвел итог беседы.

Закутаров промолчал. Уж сотрудничать-то с КГБ он никак не собирался.

5

«Московские правозащитники считают, что ты поступил аморально», — сказала Дашуля месяца через три или четыре, когда Закутаров уже и думать перестал о том допросе. Она пришла с улицы, где случайно встретила кого-то из черноморских читателей «самиздата», имевшего постоянные связи со столичными диссидентами: «Он увидел меня и хотел перейти на другую сторону, но я его окликнула. Ему деваться было некуда».

Закутаров взорвался: да пусть бы девался куда подальше! Подумать только, «московские правозащитники считают»… А как он должен был поступить? Героически молчать? Взять все на себя?

Рискнуть, и при худшем обороте дела пойти в лагерь лет на пять, как ему сразу пообещал этот хищный заяц следователь? Оставить лишь до середины дописанными «Эстетические начала истории» (через двадцать пять лет эта ранняя, «студенческая» работа вышла уже тремя изданиями, переведена на английский и немецкий, и теперь в мире без ссылок на нее ни одна серьезная диссертация по философии истории не пишется)? Оставить незавершенной серию снимков «Бичи приморские» — о бомжах южного города (позже, уже в середине девяностых — вторая премия на биеннале в Венеции)? И наконец, не оканчивать университет? Уже тогда расстаться с Дашулей? Сломать жизнь? В самом активном, в самом продуктивном возрасте лет на пять отказаться от интеллектуального труда и не брать камеру в руки? И во что же он превратился бы за эти пять лет? И главное, ради чего? Бегемотик-то уже прочно сидел, когда Закутарова допрашивали, сидел и сам давал признательные показания.

«Нет, положительно, у русской интеллигенции какая-то закупорка нравственных понятий, — говорил Закутаров уже тише, постепенно успокаиваясь, — какой-то нравственный ступор. Они никак не могут взять в толк, что добро и зло не позой измеряется, не количеством чудаков, добровольно отправившихся на гильотину, но делами, результатом работы — ре-зуль-та-том!» Он, Закутаров, не революционер и не подпольщик. Он историк и художник (да, да, и художник!). Он оканчивает университет, и у него есть обязательства перед собственной совестью. А вот если бы он, поддаваясь нравственному давлению диссидентского сообщества, отправился в лагерь, если бы принял позу распинаемого Христа и, загодя раскинув руки по сторонам, стал бы искать, где же тот предназначенный ему крест, — вот это как раз и было бы и глупо, и аморально.

«Ты, что ли, тоже считаешь меня аморальным?» — спросил он Дашулю.

«Не знаю, — сказала она. — У меня такое чувство, словно мы с тобой, взявшись за руки, шли беспечно по улице, и нас обоих грубо схватили, затащили в парадное и изнасиловали. А мы отряхнулись и теперь как ни в чем не бывало идем дальше и мирно беседуем о высоких материях… Я не хотела тебе говорить, но меня ведь тоже вызывали. И спрашивали о тебе: что муж читает, что пишет? И я не сумела промолчать и подписала семь листов протокола — рассказала, что ты читал в прошлом месяце, что в позапрошлом, что год назад… Когда читал Шпенглера, когда Ясперса, когда Сартра… Я тебя сдала, понимаешь? Я… тебя… сдала», — сказала она с расстановкой. Она явно была на нервном взводе, ее трясло.

«Что ж тут особенного, — попытался он успокоить ее, — Шпенглер… Ясперс… Все это есть в городской библиотеке, разрешенное чтение. Ты все сказала правильно».

«Что — правильно? Что тебе правильно? Как же ты не понимаешь, чурбан равнодушный! — Теперь она уже плакала и, стоя перед ним, словно перед закрытой дверью, в такт каждому слову слабо стучала кулачком ему в грудь. — Я… сдала… им… нашу… жизнь, и следователь под этим расписался. Оприходовал. Тебя сдала, саму себя, наше чтение, наши разговоры, нашу любовь… Понимаешь наконец? Ты все это так придумал, ты, ты. Это из-за тебя, из-за тебя, из-за тебя приходится терпеть такое унижение…»

Он, честно говоря, не очень понимал, из-за чего истерика. Да, в силу неординарности мышления у него всегда будут сложные отношения с властями: отныне такова его (а значит, и ее) жизнь. Разве не верную тактику оба они выбрали при столкновении с КГБ: он — осознанно, рассчитанно, она — интуитивно следуя за ним? Но тот конкретный эпизод закончился, все прошло, он, слава богу, остался на свободе, и можно работать дальше и жить как жили. Что же теперь так убиваться?

Иногда он думал, что, может быть, ее повышенная в последнее время нервозность объясняется какими-то физиологическими причинами. Ну вот, например, у них не очень-то складывается сексуальная гармония. Но когда он заговаривал об этом, она только раздраженно отмахивалась: «Как раз все наоборот». Что значит «наоборот», она не объясняла и вообще не любила говорить на эти темы.

Так или иначе, но от ее прежней восторженности ничего не осталось. Она, может, потому и согласилась, чтобы Закутаров поехал с ней к Эльве, — надеялась, что старик поможет… И он действительно помог. «Не знаю, как надо было вести себя в КГБ, и никогда и никому на этот счет советов давать не буду. И осуждать никого не буду, — сказал Эльве, когда неловкость первого общения совсем исчезла и речь уже впрямую пошла о неписаном нравственном кодексе диссидентов и о статье Закутарова. — Мне значительно важнее ваши конструктивные идеи. Ваша статья — замечательно верный и важный документ. Таких трезвых мыслителей, как вы, в нашей стране остро не хватает. Вам совершенно чуждо русское нравственное кликушество, и в этом ваше колоссальное достоинство! Я убежден, что самая большая беда России — примат нравственного чувства над разумом всегда и во всем. («И над чувством исторической гармонии», — подумал Закутаров.) Помните, сказано: «Иди и гибни — дело прочно, когда под ним струится кровь». Нет ничего опаснее этого русского предрассудка. Где сегодня дело, ради которого «иди и гибни»? Война с коммунистическим режимом? Но режим — это не десять членов Политбюро. Режим — это вся страна и шестьдесят лет ее истории. Погибнуть, чтобы разверзлась глубокая пропасть между «мы» и «они»? Между теми, кто «живет не по лжи», и теми, кто состоит у лжи на службе? Но где эта пропасть разверзнется? Сколько народу свалится в нее с обеих сторон? Что такое борьба противоположностей, связанных одной и той же аортой, омываемых одним и тем же кровотоком времени? Это путь к катастрофе. Мы все в этой стране — единый организм. Больной, но все равно единый. Мы осьмушки истины, разнесенные в противоположные стороны. Вот разумное дело: собрать эти осьмушки воедино. Сначала в себе самом. Установить мир в душе. И показать другим, как это делается».

Хорошо говорил старик! Надо наводить мосты между противоположными краями пропасти, — ну вот между властью и диссидентами, в частности… Мосты — сегодня ключевое слово…

В тот первый вечер засиделись далеко за полночь, и когда встали, чтобы разойтись спать, они со стариком были уже совершенно своими людьми. И Закутаров, несколько стыдясь, подумал, что вот ведь, в первый момент по приходе сюда почудился ему, глупому ревнивцу, некий двусмысленный «треугольник».

«Я рада, что ты понравился Эльве», — тихо сказала Дашуля, когда они остались одни в кабинете, — здесь она постелила на большой низкой тахте. В ее голосе все-таки оставалось какое-то отчуждение, или она просто очень устала. «А год назад ты тут где спала?» — спросил Закутаров. Она свободно показала рукой на тахту и, видимо, хотела ответить, но запнулась и внимательно посмотрела на него: «Господи, какой ты все-таки пошлый малый».

«Я тебя люблю, я тебя хочу», — обнимая ее, прошептал он, когда они легли. «Давай спать, — сухо сказала она, отстраняясь, — я сегодня дико устала. И потом… мне кажется, я беременна».

6

Когда простодушные интервьюеры (в большинстве своем — молодые женщины) спрашивали Закутарова, какова цель его жизни (пожалуй, взрослый мужик никогда и не возникнет с таким дурацким вопросом), он всегда, не задумываясь, отвечал: «Движение вперед». «А как узнать, в каком это направлении — вперед?» — настаивали самые дотошные. Можно бы, конечно, как-нибудь по-черноморски плоско отшутиться (например, «там, где брошка, там перед»), но он никогда не опускался до шуток с журналистами (тем более — с журналистками) и всегда отвечал всерьез и старался изложить свои мысли с предельной простотой, ясностью и искренностью, как ближайшим друзьям: «Вы правы, заранее никогда ничего не знаешь. Просто никогда не следует стоять на месте, всегда надо быть в движении, и как-то само собой оказывается, что движение — всегда вперед».

Когда позволяло время (работа в президентской администрации, бизнес АПРОПО, курс политологии в РГГУ, семейные заботы и, наконец, фотография, — а временами прежде всего — фотография: работа с натурой, эксперименты со светом, постановки в ателье), он никогда и никому не отказывал в интервью, даже заведомым идейным противникам из числа коммуно-патриотов, — считал, что, если предоставляется возможность, надо выступать перед любой аудиторией, даже и враждебной. Он принимал журналистов в своем кабинете в АПРОПО, угощал чаем, сам разливал, ставил вазочку с конфетами и, сидя в глубоком кресле (натуральная кожа цвета молодой сосновой зелени: жена-англичанка была профессиональным дизайнером и декорировала кабинет на свой, пожалуй, чуть старомодный, но все-таки безукоризненный староанглийский вкус), говорил спокойно и просто, разве только иногда чуть иронично, — как мудрец, несколько утомленный постоянным вторжением в его частную жизнь, но в силу своего положения вынужденный мириться с этим неудобством. И журналисты (и журналистки), выслушав его, напившись чаю, поразглядывав висевшие по стенам портреты Сахарова, Солженицына, Марченко, Ларисы Богораз и других великих живых и ныне покойных диссидентов (самый крупный и, конечно, с теплой надписью черным маркером — размашисто, во весь правый нижний угол — портрет Л.В. Молокана собственной его, Закутарова, работы, в гимнастерке и с солдатским орденом Славы), уходили, по крайней мере, с уважением к актерским способностям этой «яркой звезды политической сцены». И только самые злые (или самые простодушные) в корреспонденциях о визите к Закутарову вспоминали потрепанного чеховского мечтателя и пустослова Петю Трофимова: «Вперед мы идем неудержимо к яркой звезде…» Не этого ли персонажа пародирует Олег Шептало? Движение, видите ли, вперед для него самое важное. Заставляя Президента великой страны блуждать в безвыходном политическом лабиринте, этот бессовестный циник позволяет себе… Ну, и так далее.

Нет, ни актером, ни циником, ни пустым мечтателем Закутаров, конечно, не был, и «движение вперед» (в кавычках, потому что не более как устоявшаяся метафора, а истинное движение, о направлении которого нам самим ничего не известно, — оно, как и царствие божье, только «в нас самих есть») действительно было самым простым объяснением его главных поступков в жизни.

И расставание с Дашулей двадцать с лишним лет назад после почти трех лет совместной жизни, после рождения ребенка, который вроде бы должен был сплотить семью, — это расставание тоже было «движением вперед». («Закутаров, не уходи», — тихо сказала она ему в спину, когда он был уже в дверях, — так тихо сказала, словно предоставляла возможность услышать или не услышать — по желанию. И он не услышал, не захотел, — и ушел.)

Еще в первые, счастливые месяцы их семейной жизни, вскоре после того, как он перенес свой фибровый чемоданчик из мазанки на Варавке в большой дом на Вшивке, он записал в дневнике, представлявшем собой папку с разрозненными листками или даже клочками бумаги, любыми, какие попадались под руку, — иногда это были даже оторванные полосками поля книжных или журнальных страниц (а в тот раз — полоска полей из библиотечного журнала «Вопросы истории»): «Мне двадцать один. Оканчиваю университет. Любимая жена, уютный дом, налаженный быт. Жизнь устоялась? 24.10.77 в 18.45».

Словно отвечая на эту смешную запись и на его наивный вопрос (кому: себе? Господу?), уже через несколько дней (28.10.77 в 13.30) папку с «дневником» забрали при обыске, и он больше никогда ее не увидел. Но оказалось, что все до единой записи он держит в памяти (он и теперь помнил все, что за пятьдесят лет жизни когда-либо и где-либо записал на бумаге — даже школьные задачки по математике — и какова была бумага, и чем записывал: память гения). И вот через три года, уходя от жены, увозя свой вечный чемоданчик в автобусе «Вшивка (то есть, конечно, имени какого-то там партсъезда) — Морвокзал», тесно набитом, как всегда по утрам, полупьяными женщинами всех возрастов в телогрейках, пропахших копченой рыбой (ночная смена местного рыбзавода), он вспомнил ту запись на обрывке из «Вопросов истории» и подумал, что самым большим несчастьем было бы записать когда-нибудь уже без вопросов, окончательно: «Всё. Вот теперь жизнь действительно устоялась», — записка самоубийцы.

В кошмарных снах его мучители (чаще подростки или случайные уличные хулиганы) всегда стесняли его движения: связывали руки, опускали в глубокие и темные подвалы, закрывали в тюремных камерах — и он просыпался, задыхаясь в борьбе, в попытках освободиться, выбраться… Вот и сегодня у Карины на Ленинском, когда после утреннего стресса на пожаре, да и после вчерашнего изрядного коньяка, он сразу уснул, едва голова коснулась подушки (Карина задержалась в ванной, нашла его уже спящим и не стала будить даже ради «вторника» — тихо задернула шторы и вышла, прикрыв дверь), ему приснилось, что он в каком-то замкнутом пространстве, в вагоне или в салоне большого автомобиля, где сиденья опущены так, что получилось широкое ложе, застеленное чистым бельем; и тут же с ним два мальчика-подростка — есть тут и подростки-девочки, но именно мальчики (причем один из мальчиков — Алена Гросс, здесь она именно мальчик, а другой — тот большеглазый испуганный щуплый подросток, который вместе с Закутаровым был вторым свидетелем на давнем процессе Бегемотика в Черноморске и который тогда же погиб, застрелился из охотничьего ружья) прижимаются к нему и затевают какую-то эротическую игру, и он, глядя на них, касаясь их, даже уже представляет себе, как это все будет происходить, и чувствует, что сейчас у него случится поллюция, но при этом сознает, что спит, и хочет проснуться, хочет выбраться из этого салона, из этого замкнутого пространства, но проснуться не может, потому что мальчики вдвоем крепко обняли его сзади и навзничь повалили на себя, и у него нет сил ни подняться, ни освободиться от их объятий… Он проснулся с тяжелым сердцебиением и тяжестью в затылке, которая прошла только после того, как Карина напоила его кофе.

— Вчера, — сказал он ей, уходя, — я до того надрался, что собирался утром ехать в Прыж и в Пустовлю к Кукуре. Вместе с Аленой Гросс. И если бы не пожар, я бы, может, сидел бы сейчас в поезде.

— Лежал бы, — сказала Карина. — В двухместном купе ты лежал бы с Аленой, потому что тебе не дано быть рядом с женщиной и не лечь с ней в постель. Если бы, конечно, ее высокие гэбешные покровители прежде не выкинули бы тебя из поезда на полном ходу где-нибудь на лесном перегоне.

Он никогда не обращал внимания на ее ревность, потому что никогда не верил, что она его всерьез ревнует. И про вчерашнюю пьяную идею поездки в Прыж сказал только потому, что ему вдруг стало страшно уходить от нее, уходить из-под ее защиты (словно она и вправду могла защитить от тех, кто сжег мастерскую и кто угрожал ей самой), и он хотел, чтобы она знала, где он находится в каждую минуту времени, и куда направляется, и куда собирается направиться. На всякий случай. Так ему спокойнее. Впервые в жизни он задумался, в каком направлении теперь должно быть его «движение вперед», и не знал ответа.

7

Недельной давности исчезновение Бегемотика Струнского, может быть, даже его «похищение», как об этом на первых полосах писали газеты и взволнованно рассказывали телекомментаторы («вчера вечером от подъезда своего дома неизвестными похищен видный политик, бывший депутат Государственной думы, основатель Партии защиты интеллекта»), не больно-то встревожило Закутарова. Он хорошо знал Бегемотика: тот не раз уже неожиданно исчезал и так же неожиданно появлялся. Таков был стиль его жизни: даже в самых простых и ясных ситуациях он постоянно интриговал, темнил, мистифицировал, конспирировал. И никогда не понятно было, всерьез его поступки или он валяет дурака.

В молодости, например, всегда со смехом называя себя «профессиональным революционером», он пошел работать в морг, — только потому, что «лучшую конспиративную площадку не придумаешь». Но поскольку был он не плоским прагматиком, а возвышенным романтиком, то тут же насобирал по всем знакомым и натащил в морг горшки с цветами и кадки с лимонами и пальмами и превратил прозекторскую в оранжерею. Он объяснял всем, что если душа в первое время после смерти и впрямь не слишком далеко отлетает от бренного тела, то не следует ей, как пленной птахе, биться о голые стены и пыльные окна казенного помещения, но должно пребывать среди цветов и листьев вечнозеленого сада… И ведь сумел убедить начальство даже в те, советские времена!

Но главным объектом его забот были, конечно, не души усопших, а «сонные души советских граждан», пробудить которые он взялся с помощью активной («революционной» — у него все всегда было «революционным») просветительской деятельности.

По складу характера Струнский, конечно, был и всю жизнь оставался веселым провокатором. Не таким провокатором-ремесленником, который работает за деньги и которого засылают, скажем, в тайную организацию, чтобы он ее выдал. Нет, он был провокатором-артистом, который, тонко чувствуя противоречие времени, назревающий конфликт общественных сил, искренне, «по велению сердца» ввязывается в драчку на одной стороне, может быть, даже создает организацию «для борьбы» и вовлекает в нее, а значит, и в конфликт массу других участников, не особенно думая о том, куда он всех приведет.

Закутаров никогда не относился к Струнскому всерьез, хотя всегда симпатизировал ему. Еще более тридцати лет назад круглая, совершенно детская мордашка Струнского (впрочем, и теперь с возрастом мало изменившаяся) своей открытостью и простодушием привлекла внимание Закутарова в серой толпе абитуриентов Черноморского университета. Разговорившись, они как-то сразу почувствовали расположение друг к другу (слово «революционный» уже и тогда прозвучало: «революционный переворот в математике») и на следующий день на двоих сняли ту самую мазанку на Варавке — с оранжевой дощатой уборной, любовно обвитой виноградной лозой… Но вскоре Струнский заболел («переутомился от усиленной работы мысли», как он сам потом объяснял) и в первый раз исчез.

Он отсутствовал чуть ли не два года, и Закутаров думал, что парень застрял в психушке впредь до решения теоремы Ферма. Но нет, в какой-то день он неожиданно явился — веселый, бодрый, совершенно здоровый и безудержно говорливый — и объявил, что, во-первых, с математикой покончено навсегда («непродуктивное занятие»), во-вторых, у него теперь есть девушка — и не одна — и, в-третьих, он поступил работать — вот как раз в морг местной ведомственной больницы для моряков. Оказывается, он все это время прожил дома у родителей в небольшом западноукраинском городке и там успел окончить медучилище. «Революция в математике не удалась, теперь будем делать революцию в обществе, и медицинское образование в этой больной стране очень кстати», — объяснил он Закутарову.

Его звали Бенедикт, Бенедиктик, Бен, но, словно ассонансная рифма к уменьшительно-ласкательной версии его имени, смолоду к нему прилипло ласковое и точное прозвище «Бегемотик» (при невысоком росте и коротких ножках он уже тогда был склонен к полноте). Прозвище дала ему известная портовая проститутка Светка Пропеллер, с которой у него была нежная дружба. Эту Светку он не просто трахал на парковых скамейках или на пляжных лежаках (добраться до постели Светке было некогда, она была человек занятой), но стремился воспитать в демократическом духе и склонял к чтению серьезных книг («Архипелаг», «Технология власти» Авторханова и т. п.), что, в общем-то, соответствовало его представлению о необходимости широкого демократического просвещения, для чего и была им собрана и постоянно пополнялась «Общедоступная библиотека самиздата»…

Бегемотик был человеком деятельным, лидером по призванию (как теперь говорят, «обладал харизмой»), и около него всегда крутились четыре-пять юных правдоискателей с серьезными лицами, в основном студенты и студентки университета. Он слыл не только великим знатоком всей ходившей из рук в руки «запрещенки» (Солженицын, Бердяев, «Хроника текущих событий», документы московских диссидентских групп, стихи Бродского, Мандельштама и т. д.), не только сам писал и пускал в самиздат статьи о тактике оппозиционного движения (для этого и для пополнения библиотеки иногда ездил в Москву), но в небольшой комнатке при морге в дни своего дежурства собирал интеллектуальные посиделки для молодежи — «Пиры свободомыслия», где все эти тексты обсуждались, а стихи прямо здесь и читались. «Настоящий революционер всегда стремится организовать массы вокруг себя», — говорил он.

8

Вся Бегемотикова деятельность, конечно, проходила под пристальным взглядом КГБ. Светка Пропеллер в силу своей профессии (а специализировалась она на матросах с иностранных судов, работала «под студентку», носила простенькие очки, скромно одевалась и даже по-английски могла объясняться, — это-то всё, похоже, и самого Бегемотика сбило с толку… впрочем, возможно, он всегда только прикидывался доверчивым простаком) была под плотным колпаком и раз в неделю посещала гэбешную конспиративную квартиру, где диктовала записывавшему за ней оперативнику подробные отчеты о своей «деятельности». Ну, и, понятно, Бегемотик со своим самиздатом и «Пирами свободомыслия» фигурировал в этих отчетах с той же периодичностью, с какой подруга оказывалась в его объятиях. Однако на суде ни отчеты Светки Пропеллер, ни другие доносы (а они, конечно, были) не фигурировали. Гэбуха всегда берегла свою агентуру. В деле наличествовали только показания Закутарова, ну и еще одного свидетеля — перепуганного, пришедшего в суд с мамой, десятиклассника, случайного посетителя одного из собраний в морге, чуть ли не с улицы приглашенного Струнским («Надо вовлекать юный контингент, расширять аудиторию, не останавливаясь перед фактором риска», — писал он в одной из своих тогдашних статей).

Мальчик-подросток сбивчиво рассказал, что дискуссия в морге была о творчестве Мандельштама и что читались стихи и Струнский сказал, что ни один режим в истории не нанес такого тяжелого ущерба мировой культуре, как режим коммунистический. Мальчик было засомневался, произносить ли вслух эти ужасные слова, но мужеподобная женщина-судья стукнула кулаком по столу и закричала на него, словно грубый учитель на нерадивого ученика: «Не запинаться! Говори четко. Раз уж вляпался, теперь нечего мямлить. Неприглядная физиономия подсудимого должна быть совершенно ясна суду. Кто еще был с тобой на этом сборище?»

Щуплый, бледный, видимо, очень нервный подросток, потрясенный самим фактом вызова в суд, давал показания, не поворачиваясь к судье, но неотрывно глядя на сидевшую в зале маму, молодую круглолицую полную женщину в черном платье с белой кружевной пелериной, лежавшей на высокой груди… Кто еще был на собрании в морге, мальчик вспомнить не мог: был кто-то, человек пять было, но он просто не знал никого…

Подросток давал показания первым, и, допросив его, женщина-судья велела ему остаться в зале. Он сел рядом с матерью, и она обняла его за плечи и прижала к себе: он дрожал мелкой дрожью…

Вызвали второго свидетеля, Закутарова Олега Евсеевича. Закутаров уже знал, как вести себя: он спокойно достал из нагрудного кармана и негромко зачитал строгое, исполненное достоинства заявление об отказе от показаний, данных на предварительном следствии, где на него оказывалось давление в виде угрозы уголовного преследования (что было чистой правдой). Он даже приготовился сказать, что на самом деле некогда получил крамольный «Архипелаг» от покойного Христианиди… Нет, его заявление суд не принял во внимание и ничего не стал выяснять дополнительно: оказалось, по этому эпизоду Бегемотик сам дал признательные показания.

Женщина-судья вела себя хамски: резко прерывала адвоката, немолодую испуганную тетку, оказавшуюся в процессе по разнарядке, орала на подсудимого и свидетелей. С самого начала судебного заседания с ее лица не сходила брезгливая гримаса, словно ей приходилось иметь дело с омерзительным отребьем общества, хуже воров и убийц. «Зря стараетесь, Закутаров, — сказала она, — даже если бы ваших показаний вообще не было, приговор вашему дружку мы могли бы вынести на основании одних только показаний Глебова». Глебовым был только что допрошенный дрожащий в объятиях матери подросток. Услышав это, он решил, что именно он единственный свидетель обвинения, и теперь известный «профессиональный революционер» Струнский (так Бегемотик говорил о себе и на суде) по его доносу получит срок и, возможно, погибнет… Придя домой, мальчик рыдал всю ночь и утром, когда мать ушла на работу, застрелился из отцовского охотничьего ружья, оставив записку, что сожалеет о данных в суде показаниях и не может дальше жить стукачом и предателем…

О том, что мальчик застрелился сразу после суда, кроме Закутарова, так никто и не узнал. Мама Глебова ни с кем из Бегемотикова круга знакома не была, и когда всё случилось, позвонила одному только Закутарову, с которым на суде успела обменяться телефонами. «Приезжайте, он говорил, что вы — самый лучший», — едва сказала она, обезголосив от слез. Закутаров приехал на похороны. На кладбище было человек десять — родственники, учительница, два одноклассника. Мальчика хоронили рядом с могилой отца, капитана траулера, погибшего в море год назад. Мама Глебова была в том же черном платье, что и на суде, только теперь кружевной воротник был не белым, а черным. Закутаров успел заметить, что она молода и красива. В зале суда он это не успел увидеть…

Почему-то Закутаров решил никому не говорить о гибели мальчика. Даже Дашуле не сказал. Зачем ей? Очень уж она была впечатлительна. И когда года через полтора Бегемотик, к тому времени вышедший на свободу, поинтересовался судьбой юного свидетеля («Ты бы видел, как горели его глаза, когда я читал Мандельштама! Какой парень! Такими кадрами профессиональный революционер не должен разбрасываться!»), Закутаров молча пожал плечами — его обычный жест, означавший отстраненность, непричастность, — мол, ничего не знаю. Хотя на самом деле с матерью подростка Глебова он продолжал время от времени видеться… Но Бегемотику об этом знать было незачем. Это была уже совсем другая история…

9

История же наделавшего шуму процесса Бенедикта Струнского (за процессом даже столичные правозащитники внимательно следили) закончилась, в общем-то, ничем. Приговора не последовало: Бегемотика определили на дополнительную психиатрическую экспертизу. Тут ему вспомнили и теорему Ферма, и пальмы в прозекторской, и громогласные заявления, что он-де — «профессиональный революционер» (ну какой нормальный человек в советское время публично заявил бы такое?). В конце концов ему поставили странный диагноз: «Интеллектуальная интоксикация, бред просветительства, вялотекущая шизофрения» — и не в лагерь отправили, а в психушку. Причем не в какую-нибудь жестокую, типа Сычевки, где садисты-санитары и убить запросто могли (скажем, избив подушкой, в которую заложена тяжелая гантель), а уж искалечили бы наверняка, но в отделение нервных болезней той же самой больницы моряков, где он и сам до этого работал.

Его продержали в больнице чуть больше года в режиме почти санаторном: даже Светка Пропеллер, которая неожиданно начала скучать по своему Бегемотику, как-то умела время от времени пробраться к нему и предоставить свои интимные услуги.

Мягкое «наказание» на фоне тогдашних жестоких приговоров (семь лет лагеря и пять ссылки — распространенный стандарт) московским, ленинградским, киевским, львовским и другим диссидентам вообще выглядело весьма странно и даже подозрительно и породило слухи, что Бегемотик, мол, может быть, и сам того не понимая (ну не стукач же он!), был всего лишь некоторой приманкой, на которую должны были слететься доверчивые вольнодумцы, и когда их набралось бы достаточно много, всех загребли бы и устроили большой показательный процесс.

Теперь же дело спустили на тормозах, поскольку, кроме четырех-пяти романтически настроенных студентов, испуганно коловшихся и каявшихся уже на предварительных беседах в «первом отделе» университета и тут же соглашавшихся впредь сотрудничать с КГБ (их потому и на суд не вывели, хотя Бегемотик наивно полагал, что их потому не было в суде, что они молчали на следствии), никто всерьез на «профессионального революционера» не клюнул, и для широкого процесса просто не оказалось материала…

Выйдя из психушки, Бегемотик вернулся в мазанку на Варавке, а тут Закутаров вскоре расстался с Дашулей и со своим чемоданчиком тоже оказался на Варавке, и они несколько месяцев снова прожили бок о бок. Портрет Че Гевары так и висел на стене, но теперь под ним спал Бегемотик: Закутаров хоть и занял узкую спартанскую койку, но Гевару перевешивать не стал.

Бегемотик пошел работать в артель ритуальных услуг, делал каркасы для траурных венков… и снова начал собирать библиотеку самиздата. Закутаров же со справкой об окончании вуза уже второй год мотался за двадцать километров от города преподавать физкультуру в сельской школе: до преподавания истории его не допустили как «идейно незрелого». Диплом ему обещали выдать только после двух лет такой отработки. Это была маленькая месть за непоследовательное поведение на процессе Струнского (при том, что его дипломную работу «Дантон и Робеспьер: две личности и два аспекта Великой французской революции», принятую на ура, рекомендовали для дальнейшей защиты в качестве кандидатской)…

Однако в какой-то момент Закутаров получил известие о смерти отца и в два дня собрался и, наплевав на дипломную отработку и на сам диплом, уехал в Москву. Вскоре в Москву переехал и Струнский. «Революцию делают в столице, а не в провинции», — почему-то смущенно объяснил он свой якобы фиктивный («исключительно ради прописки») брак с какой-то московской парикмахершей, — впрочем, как оказалось, прехорошенькой молодой женщиной, каждый год приезжавшей в Черноморск отдыхать. Был ли брак фиктивным изначально, теперь трудно сказать: так или иначе, но они и теперь были вместе и недавно приглашали Закутарова на «серебряную свадьбу»… О процессе, о допросах Закутаров и Бегемотик вспоминали редко. То, что оба дали признательные показания, никак не испортило их товарищеских отношений. Тем более что на суде-то Закутаров от показаний отказался. Он вообще был доволен тем, какую партию сыграл тогда с властями…

Уезжая в Москву, он думал, что теперь не скоро увидит Дашулю (отцовских чувств он никогда не знал и, честно говоря, острой потребности видеть маленького сына у него не возникало). Но вышло иначе. Через полгода Дашулина мать нашла его по телефону и, всхлипывая в трубку, впервые за все время знакомства назвала его ласковым именем и повторила несколько раз, как заклинание: «Олежек, Олежек, Олежек! Пожалуйста, пожалуйста, приезжайте». Оказалось, Дашуля впала в глубокую депрессию, теперь находится в больнице, с ненавистью бросается на родителей, когда они ее навещают, и говорит, что никого, кроме Закутарова, видеть не хочет. И он вынужден был на две недели бросить закрутившиеся тогда всерьез дела с самиздатским журналом, поехать в Черноморск, вместе с родителями организовать ее выписку из больницы, погрузить в поезд (именно погрузить: инъекции галоперидола нарушили координацию, и она еле могла двигаться) и привезти в Москву. С вокзала он позвонил Эльве, и тот коротко сказал: «Вези». И Закутаров привез ее к нему и оставил. Насовсем.

10

«Что, Закутаров, жалеешь, что когда-то связался со мной?» — виновато спросила Дашуля, когда он в очередной раз устраивал ее дела — уже после смерти Эльве и после ее очередного психического срыва. Но он не ответил, сделал вид, что не услышал или не понял вопроса. Нет, он, конечно, никогда не жалел ни о каких своих поступках: знал, что всегда делает то, что требуют от него объективные обстоятельства, и жалеть не о чем, — но потому не ответил, что в принципе терпеть не мог эту женскую рефлексию, эти матримониальные разборки. Да и что значит «связался»? Рядом с Дашулей, «под знаком Дашули» прошел существенный кусок жизни, и это была объективная данность. Дашуля, Даша, Дарья Жогло была включена в общую гармонию его судьбы, и без нее картина жизни имела бы какие-нибудь иные очертания…

Впервые он обратил на нее внимание еще после второго курса — жарким июньским вечером, когда весь город, казалось, вывалился на приморскую набережную в поисках хоть какой-нибудь прохлады. В плотной, потной и по-летнему пестрой толпе гуляющих он сначала увидел Карину, которая не заметила его и прошла мимо, по-детски держась за руки с какой-то совсем юной подружкой, и что-то увлеченно рассказывала ей и влюбленно на нее смотрела, — и он весело подумал, что это, должно быть, и есть его соперница. И когда через полчаса он увидел их еще раз, теперь уже на некотором расстоянии, и Карина тоже увидела его и помахала ему рукой, он показал большой палец и поаплодировал: мол, выбор что надо. Карина неодобрительно покачала головой. Но подружка и впрямь была хороша: восхитительная линия шеи и плеч, русая коса, тяжело собранная на затылке, — в этом был стиль. Как раз ее шея, плечи, ключицы тогда особенно привлекли его внимание, и он сразу представил себе, как хорошо все это будет в кадре… Но в кадр ее шея и плечи впервые попали только года через полтора.

Они сблизились как-то внезапно, можно сказать, в считанные минуты. В теплый осенний вечер (Закутаров был уже на четвертом курсе) собрались первые интеллектуальные посиделки в морге у Бегемотика, и один из серьезных мальчиков (кстати, тогдашний boyfriend серьезной девочки Дашули) читал доклад не то о нарушении прав инвалидов в СССР, не то о преследовании крымских татар. Минут через пятнадцать после начала, извинившись за опоздание, явился Закутаров. («Как Онегин в балет», — сказала она потом.) Он сел как раз позади нее, и она сразу почувствовала его взгляд у себя на шее и на затылке и машинально поправила косу. Прошло еще минут десять (занудство докладчика было нестерпимо), и Закутаров написал записку и, коснувшись ее плеча, передал ей: «Давайте сбежим отсюда, а?» — и были нарисованы два человечка типа «палка, палка, огуречик», бегущие, взявшись за руки, куда-то к морю. Она прочитала записку и, не поворачиваясь, едва заметно кивнула головой. Еще через пять минут она поднялась первая, и, ни слова никому не говоря, они вышли вместе, и здесь же в темном углу больничного двора, выходившего в приморский парк, на каких-то кучей наваленных досках, пахнувших свежим сосновым распилом, она неожиданно яростно, жадно ответила на его поначалу робкие, разведывательные ласки. «Чем там измучил ее прежний boyfriend?» — подумал тогда Закутаров. Впрочем, может быть, этого boyfriend’а он, ревнуя, сам и придумал.

Они сразу стали неразлучны. «Я полтора года каждый день мечтала о тебе и читала умные книги, чтобы уметь и думать, и разговаривать на твоем языке», — как-то сказала она, сильно покраснев. Закутаров засмеялся и, наклонившись к ней, поцеловал ее в любимую им ямочку над ключицей. Он не стал ее огорчать и не сказал, что ни умные книги, ни словари тут не помогут: говорить на его языке не дано никому, — ну уж по крайней мере ей, обыкновенной милой интеллигентной домашней девочке, — точно не дано. Да и вообще, чтобы лечь на свежие сосновые доски, особая начитанность вовсе не обязательна. (Впрочем, справедливости ради надо сказать, что она была девочка совсем не бездарная и позже, став уже женой великого Эльве, вовсе не потерялась в его тени, писала неплохую публицистику — когда на пару со своим знаменитым мужем, а когда и сама, — сначала в самиздате, а после падения режима — и в центральных газетах.)

Закутаров был по уши влюблен, и всё, всё в ней приводило его в восторг: и ее детская манера говорить, чуть нараспев и склоняя голову набок, и ее совсем не женская, но скорее подростковая стыдливость, которую ему всякий раз приходилось мягко и нежно преодолевать («Тогда на досках — от отчаяния, от страха потерять тебя», — как бы оправдывалась она), и даже то, что во время их загородных прогулок она иногда вела себя совершенно как мальчишка и принималась кидать в море плоские камни и считала, сколько раз они прыгнут по воде, или вдруг убегала вперед и по крутой тропинке быстро взбегала в гору и звала его — посмотреть, какой замечательный вид на море открывается оттуда, сверху.

«Мы будем каждый вечер ходить к морю и читать друг другу стихи», — сказал он, когда они решили пожениться. «И у нас родится сын», — сказала она и повела его знакомить с родителями и с отчаянной смелостью с порога представила: «Мой муж Олег Закутаров — гордость университета, человек безжалостно умный и безудержно талантливый». Он же тогда подумал, что все как раз наоборот: талант обязан быть безжалостен — и к окружающим, и к самому себе, — а разум не должен знать преград.

11

С ее портретом он возился весь первый год их совместной жизни, — и ничего у него не выходило. Шея, плечи, ключицы, поворот головы — как-то всё получалось слащаво, манерно, фальшиво. Пошлая поделка районного фотографа, какие, раскрашивая пастелью, вывешивают на уличной витрине.

Какая-то умильная фальшь была, видимо, в том, как он вообще воспринимал жену (так иногда взрослые лживо сюсюкают над детьми). И поэтому не мог ухватить чего-то главного… Но однажды вечером он приехал встречать ее после тренировки в конно-спортивный манеж и увидел, как она, прощаясь, кормит лошадь яблоком и, словно мама ребенку, что-то строго и любя выговаривает ей, и лошадь, кажется, внимательно слушает, и все понимает, и тянется мордой к руке, и, поднимая верхнюю губу, зубами осторожно берет яблоко. И было видно, что они любят и понимают друг друга — огромное доброе животное и строгая молодая женщина в облегающем костюме жокея. Снимок получился тогда же, с первого раза.

«Этот портрет с лошадью, может быть, за всю жизнь лучшая моя работа», — сказал он ей уже много позже, когда пришел на Ленинский навестить ее через месяц после смерти Эльве. Она тогда снова впала в депрессию, и заказала десять больших, метровых копий с этого фото, и вплотную один к другому поклеила их по стенам кухни, и тремя снимками закрыла оконное стекло, и в кухне даже днем был мягкий полумрак, и отовсюду вокруг смотрело ее лицо и одинаковые лошадиные морды, и только низко над столом, словно он навсегда остался сидеть тут, — фото одинокого Эльве в солдатской гимнастерке…

Похоронив мужа, с которым прожила пятнадцать лет, она почувствовала себя беззащитной, и ей казалось, что кто-то преследует ее и наблюдает за ней при помощи особых лучей — и через окна, и сквозь стены, — а фото ее спасает. «У снимка есть энергетическое поле, и оно всё нейтрализует, — неохотно объяснила она Закутарову. — Ты никогда не понимал своей силы».

Пятнадцать лет она прожила с Эльве душа в душу. С ним восторженная и сентиментальная девочка стала серьезной и взрослой женщиной. Вот его-то язык и способ мышления она усвоила вполне, и на людях они всегда говорили и думали одинаково. И с какого-то времени даже статьи подписывали вместе: Жогло и Молокан… Он умер внезапно, еще совсем молодым (ну, конечно, молодым — ему и семидесяти не исполнилось), вдруг остановилось сердце, и он упал мертвым дома на кухне. Она услышала шум падения и бросилась туда, а он лежит на полу головой к двери, лицом вниз, и рядом разбитая чашка и лужица разлитого кофе…

Первое время после похорон она держалась только на чудовищных дозах кофеина и на алкоголе. «Я ничего не умею, я умею только любить, а любить некого», — говорила она. Она перестала ходить в редакцию «Московских новостей», где была обозревателем на полставки, и ездить в конноспортивный манеж, где работала тренером, тоже на полставки, и ее в конце концов уволили и из газеты, и из манежа.

А тут еще у нее случился скандальный конфликт с Кариной, бывшей лучшей подругой и дочерью Эльве, — из-за квартиры. Карина при всей своей мягкой женственности в каких-то случаях становилась по-бабски зла и упряма, — особенно если думала, что ее хотят ущемить в правах или обидеть. Вскоре после смерти отца она разошлась с очередным мужем — немолодым российским послом по особым поручениям (за которым была замужем после развода с молодым генералом-ракетчиком), вернулась из Парижа, где прожила лет пять, спокойно приехала все в ту же родительскую квартиру на Ленинском… и выгнала оттуда свою бывшую подругу Дашулю: по вечной интеллигентской беспечности, у той брак с Эльве не был зарегистрирован — всё им некогда было, всё судьбами человечества заняты были.

И осталась Дашуля в Москве без крыши над головой и без дела и в конце концов снова оказалась в психушке. Чтобы вытащить ее оттуда и как-то устроить, Закутарову пришлось купить ей квартиру (благо в то время еще недорого было). А чтобы было, кого любить, привезти из Черноморска сына, верзилу-десятиклассника, до той поры жившего постоянно у дедушки с бабушкой. Закутаров не был уверен, что всё, что он для нее делает, ей действительно нужно. Возможно, он многого в ней не понимал или, вернее, не ощущал, — например, ее способности любить, ее самоотдачи в любви, что, видимо, так хорошо почувствовал нежно любивший ее Эльве. Но одно Закутаров понимал совершенно определенно: если бы тогда в Черноморске они остались вместе, он прожил бы совсем иную жизнь. Прожил бы в ощущении, что предал свою судьбу, отступился от предназначения. Да нет, долго с таким чувством не проживешь: или погибнешь, или все-таки вернешься на предназначенную дорожку.

Впрочем, и Дашуля всегда интуитивно чувствовала, что она ему не пара. И не потому, что она, умная и красивая девочка Даша Жогло, не годится ему. А потому, что в этом мире ему вообще нет пары. Может быть, она как-то подсознательно боялась его и поэтому не могла расслабиться даже в постели? Нет, словами она не умела объяснить эти свои ощущения.

И лишь однажды подсознательное проявило себя… В вагоне поезда, когда он в отдельном купе вез ее в Москву к Эльве и она, только-только из больницы, мучилась вызванной лекарствами неусидчивостью и все время мелко-мелко топталась на одном месте — то в купе, то в коридоре вагона, — а он сидел на нижней полке и читал, она вдруг остановилась над ним, взявшись руками за верхнюю полку, и начала какой-то бессвязный рассказ, что, мол, недели две назад, в самый острый момент болезни, ей было видение: в ослепительном сиянии явился ей Некто, и она услышала Божественный глас. Речено было что-то о Закутарове, — и речь была как яростная музыка (она так и сказала — «яростная»). Все это было так въявь — и в ушах, и перед глазами, — что она страшно испугалась, и хоть и расслышала реченное и даже вроде все поняла, но тут же смысл сказанного смешался в ее памяти, и осталась только долгая протяжность какой-то одной божественной ноты и всеохватное, наполнившее душу сияние. Но звучание постепенно стихало и сияние меркло. «Запомни, запомни, запомни!» — как многократное эхо осталось в ее сознании. Но и эхо постепенно слабело и заглушалось гулким, разрывающим грудь и отдающимся в голову сердцебиением… «Ты меня прости, но я ничего не запомнила», — сказала она Закутарову и снова мелкими-мелкими шажочками вышла в коридор, но минут через пять вернулась, встала в двери: «Кажется, что-то вроде того, что ты — судьба России… Что-то слишком, да?»

Поезд шел где-то в южной степи, и он, подняв глаза от книги, слушал ее и смотрел в окно и подумал, что эти безлесные украинские пейзажи удивительно невыразительны и пошлы, как базарные коврики с тополями и лебедями, и снимать здесь абсолютно нечего… Ей он тогда ничего не сказал, только пожал плечами. Все, что она, ослепленная сиянием, могла услышать, он и сам знал. Без всяких видений. Только никогда никому не говорил об этом.

12

Саднящая тоска, накатившая как удушье в те пять минут, что он провел в дверном проеме черного вонючего и дымящегося сарая, в какой превратилось его изысканно обставленное и удобно обустроенное ателье (а вместе с ним, как ему на миг показалось, — и вся его жизнь), теперь хоть и приутихла немного, но все-таки продолжала теснить сердце даже и после того, как он прошел пешком километра два с лишним от квартиры на Ленинском до своего офиса. Он хотел думать о чем-нибудь другом, но ничего отрадного в голову не приходило, сознанию не за что было зацепиться. Вот вспомнился вчерашний идиотский вечер на телевидении…

И вдруг его осенило, и он даже остановился, на миг замер на тротуаре перед дверью своего АПРОПО. Господи, да никакая она не Алена и не Гросс никакая, эта вчерашняя журнал источка! Ну конечно же! Вот кто она: Ленка она Большова, дочь Шурки Большовой из деревни Кривичи Северопрыжского района, в доме у которой Закутаров прожил два с лишним года ссылки, и Ленке, Леночке, Ленюсе тогда было пять годочков, и он держал ее на коленях и играл с ней: «По кочкам, по кочкам, по ровной дорожке, в ямку — бух!» — и она, оговариваясь, стала называть его папой, и это было понятно, потому что он давно уже спал с мамой в одной постели («в ямку — бух!»). Она ведь и лицом похожа на мать, — если бы, конечно, он с самого начала повнимательнее пригляделся.

Еще вчера, когда перед «Свободным словом» в «предбаннике», где перед эфиром собираются все участники, она подошла к нему и сказала, что родом из Северного Прыжа, и что помнит его с детства, и что вообще в Прыже многие его хорошо помнят и гордятся им, он мог бы, хоть немного порасспросив, сразу сообразить, кто она, эта Алена Гросс. Но ничего он не расспрашивал. Слушая вполуха, он решил, что эта хорошенькая маленькая удивительно юная женщина, прямо-таки подросток, как раз и есть одна из тех, «кто им гордится» — и для кого это повод, чтобы вот так вот в поисках приключений подойти к известному человеку, а при удаче и лечь с ним в постель (он, честно говоря, не прочь, но сейчас не до этого). И хотя она говорила еще что-то о знакомстве с каким-то священником, отцом Андреем, он и это пропустил мимо, — не сразу взял в толк, что отец Андрей — это Кукура.

Не слушая ее, отвечая невпопад, он в то же время внимательно, сосредоточенно наблюдал, с кем и как общается ведущий «Свободного слова» Славик Густер. Складывалось впечатление, что против него, Закутарова, готовится какая-то провокация: зачем-то в передачу был приглашен «отвязанный правозащитник», маргинальный публицист Прудон, склонный, как известно, к безобразным публичным скандалам. Этот крупный, массивный, одышливый мужик с темным нездоровым лицом был вечным недругом Закутарова, вечно вступал с ним в словесные стычки. Теперь он стоял перед Густером и что-то оживленно втолковывал, показывая на Закутарова через плечо. Что именно он говорил, слышно не было, но слова «холуй» и «подонок» доносились отчетливо… Закутарова позвали в гримерную, и он с облегчением извинился перед собеседницей.

Пошел эфир. Как и было запланировано, драчка развернулась по поводу президентской политики. Желающих нападать было, как обычно, предостаточно, и ведущий передачи Славик Густер расчетливо пригласил именно Закутарова — представлять президентскую сторону. Приглашение вполне естественное: все знали, что основные направления правительственной стратегии были разработаны при участии, а иногда и под руководством Закутарова, который начал работать с нынешним Президентом задолго до того, как тот был избран.

Все, конечно, знали и то, что Закутаров теперь не кремлевский советник, но именно это делало его суждения еще более объективными и непредвзятыми. И он вроде говорил, как всегда, спокойно, точно и убедительно… Но после него микрофон дали оппозиционному публицисту Прудону, и тот, вместо того чтобы говорить по существу, вдруг заявил, что это безобразие, что Густер вместо людей ответственных и при власти приглашает к полемике холуев, «типа вот этого господина, который, как мы помним, предложил изменить Конституцию и продлить срок правления своего хозяина до бесконечности… И еще… Я лично никогда не могу всерьез слушать его доводы, потому что волей-неволей вспоминаю, что двадцать лет назад он сдал своих товарищей по журналу «Мосты»… Дорогой Славик, ну зачем вы выводите на экран эту сытую циничную физиономию?» И это было сказано в прямом эфире, на всю страну!

Все мы задним умом сильны, и теперь-то Закутаров знал, как надо было поступить: надо было спокойно сказать: «Сейчас объясню, что как и что почему», — подойти к этому Прудону и дать ему по физиономии, тут же в прямом эфире, чтобы вся страна видела. Это была бы хорошая точка, после которой ему, Закутарову, конечно, уже никогда не следовало появляться на телеэкране — пусть бы его таким все и запомнили. Но он никогда не был силен в прямых, очных стычках и здесь растерялся и стал говорить, что подобные приемы полемики «нам, диссидентам» хорошо знакомы со времен провокаций КГБ. И Славик Густер растерялся (или это была запланированная растерянность?) и вместо того, чтобы выгнать Прудона с передачи или хотя бы лишить его слова за грубое нарушение этических норм, что-то промямлил и тут же дал слово кому-то другому, кто заговорил о вещах посторонних, и дальше передача пошла своим обычным чередом. Проехали.

И когда все окончилось, никто не подошел к Закутарову сказать, что это безобразие. И сам Густер не извинился (впрочем, что толку было бы в его кулуарных извинениях — оскорбления-то прозвучали в прямом эфире на всю страну). И только эта милая маленькая женщина подошла и, глядя на него снизу вверх глазами полными слез, вдруг как-то по-матерински погладила его по щеке и сказала, что он, Закутаров, молодец, а Прудон и Густер просто негодяи. И тут уж ему было не до расспросов: и хотя внешне он выглядел спокойным и даже ее успокаивал, говорил, что такие стычки — норма политической борьбы, на самом-то деле в душе у него был полный разброд, и ему в этот момент нужны были две вещи: женщина и алкоголь. Любая женщина и любой алкоголь.

Алкоголь можно было купить, а женщина — вот она, и он пригласил ее, и она согласилась и больше уже не заговаривала о Прыже, полагая, видимо, что он с самого начала взял в толк все, что она говорила, и понимает, кто она, и именно ее, Ленку Большову, повез ночевать на дачу. Он же в тот момент помнил лишь, что она — одна из его почитательниц, одна из случайных бабочек-однодневок, много раз залетавших в его жизнь (или, вернее, к нему в постель), — и это именно то, что сегодня ему было нужно. Они и в машине ни о чем не говорили, кроме как о скандале на «Свободном слове», и по очереди злословили об этой «неприличной тусовке» и вообще о современной политике и о кремлевских нравах. А приехав на дачу, сразу напились…

И понятно, почему в московской журналистской тусовке у нее репутация трезвенницы: она была дочерью своей матери, то есть наследственной алкоголичкой, и, как и мать, начав пить, должно быть, непременно допивалась до потери человеческого облика. Ну, конечно, чтобы хоть какую-то карьеру сделать, она просто вынуждена была вообще не пить и, видимо, хорошо держалась, но вот с Закутаровым расслабилась. Он вдруг с острой нежностью и жалостью вспомнил ее почти детское беспомощное обнаженное тельце и подумал, что, может быть, любит ее, как двадцать лет назад любил ее мать. Сейчас он придет к себе в кабинет и позвонит ей…

13

Но в кабинете его уже ждал и нестерпимо надымил сигарой Абрам Самуилович Рабинович — «самый великий адвокат всех времен и народов», как любя говорили о нем близкие знакомые, или «Рабинович из анекдота», как он сам иногда с суровым видом представлялся тем, кто был ему заведомо не симпатичен и с кем он не торопился говорить всерьез. Он был старше Закутарова, но выглядел удивительно молодо: круглоголовый, коротко стриженный, рыжий, хоть и изрядно поседевший, с рыжими ресницами и каким-то совершенно юным мальчишеским густо веснушчатым лицом, при котором привычка курить толстые сигары выглядела просто-таки вызывающим школьным хулиганством. Впрочем, «хулиганство» было не по-школьному накладным: он курил только кубинские Cohiba Esplendidos по 20 долларов за штуку. В пору охлаждения отношений с Кубой сигары доставлялись какими-то фантастическими окольными путями, чуть ли не горными тропами Колумбии и Никарагуа, и тогда стоили вообще бешеных денег, и понятно, что Рабинович стал одним из самых искренних сторонников возобновления дружбы с Кастро и вошел в руководство Общества российско-кубинской дружбы.

С Рабиновичем Закутаров давным-давно познакомился на Ленинском у Молокана. Абрам, несмотря на то что был существенно моложе покойного Эльве, долгие годы был его самым близким другом. Это была «дружба по наследству»: Эльве в молодости дружил с его отцом, любимцем биофака и хохмачом Мулей Рабиновичем по прозвищу Рыжий и утверждал, что Абрам — его точная копия. Молокан и Муля четыре года войны протрубили вместе в полковой разведке, выжили, вернулись победителями, вместе поступили в университет. А в сорок седьмом («послевоенный набор») Мулю вместе с женой Любой и университетскими друзьями увезли ночью из общежития на Стромынке. Их обвинили в создании террористической организации с целью покушения на жизнь руководителей партии и правительства, а на самом деле за рассказанные Мулей, остальными же со смехом выслушанные анекдоты про Сталина, Молотова, Рузвельта и Черчилля (в анекдотах Сталин и Молотов, впрочем, выглядели самыми умными в этой компании, но следователи МГБ не проводили семантический анализ анекдотов — у них была скромная задача «оформить дело»).

Эльве Молокан, по счастливой случайности, в это время отсутствовал в Москве: академик Заборян снял его с занятий и взял в затянувшуюся на полгода экспедицию в Среднюю Азию, где бушевала обширная эпизоотия сибирской язвы. И хотя имя студента Молокана возникало на допросах, но, видимо, не слишком часто (спасибо, милые!), да и не было его самого под рукой. Конечно, найти его было совершенно несложно, но искать никому не захотелось: видимо, материала было вполне достаточно, чтобы «оформить» приговор тем, кто уже был арестован, расширять же дело никто не хотел (все-таки не тридцать седьмой год). И когда Молокан вернулся, следствие уже и вовсе закончилось, приговоры определились, и дело ушло по инстанциям или в архив. А может, академик Заборян как-то отстоял талантливого ученика. Но, так или иначе, Эльве остался жить, а его друзья погибли: Муля — где-то под Воркутой, Люба — уже в ссылке в Казахстане.

Их годовалый сын во время ареста родителей находился, слава богу, на даче у бабушки с дедушкой, а потом его забрали к себе жившие вдвоем и так никогда и не вышедшие замуж Любины сестры. У них он и вырос. И до сих пор сестры — две опрятные симпатичные старушки — ухаживали за своим Абрамчиком, оставшимся закоренелым холостяком.

«Знаешь, как Эльве с малых лет воспитывал меня? — сказал Рабинович Закутарову, когда на похоронах Молокана, вернее, на поминках, устроенных Кариной и Дашулей на Ленинском (приличия соблюдались, хоть они уже и тогда не разговаривали друг с другом), оба хорошо выпили и как-то сентиментально расслабились. — Он называл меня Мулей и всегда разговаривал со мной как со взрослым. С раннего детства. Понимаешь? Он вдохнул в меня отцову душу… И так же ко мне относились тетки. Мою маму звали Любовь, а их — Вера и Надежда. Они и жили верой, надеждой и любовью. И я среди них».

Абрам окончил юридический (еврея сразу после школы в университет не взяли, и он отслужил три года в армии, где ему опять-таки помог Эльве: по его ходатайству парня взяли в специальную часть, занимавшуюся биологической защитой, и здесь режим службы был не слишком жесток), потом по распределению он три года отработал следователем районной прокуратуры, но как только обязательная отработка закончилась, сразу перешел в адвокатуру и к началу восьмидесятых имел репутацию «беспроигрышного» по уголовным делам.

Ему бы и дальше стричь немалые адвокатские бабки, но Эльве попросил его взять на себя защиту кого-нибудь из участников журнала «Мосты», и Абрам, рискуя если и не оказаться в той же камере, что и подзащитный, то по крайней мере лишиться работы, взял на себя дело Закутарова и провел процесс блестяще.

Его действительно поперли из адвокатуры, и до девяносто второго года он восемь лет проработал на грошовой зарплате юрисконсультом в каком-то строительно-монтажном управлении. Но ничего, он только смеялся: «Людям всегда нужен еврей, которого будут гнобить за чужие грехи. Вспомните Христа…» Теперь Абрам был одним из руководителей Московской коллегии адвокатов, имел свою адвокатскую контору «Рабинович и партнеры» и среди прочего дружески консультировал закутаровское агентство. Понятно, что при первом известии об аресте Дашули он тут же позвонил и сказал, что немедленно вступает в дело…

14

Дашулю арестовали три дня назад в самом центре Москвы, в ресторане «Телеграф» на Тверской. И арест, и обвинение в шантаже и вымогательстве — все выглядело как явная, грубая провокация. В последние пять или шесть лет она была директором небольшого, но быстро привлекшего к себе внимание агентства «Расследования», организованного Бегемотиком Струн-ским (впрочем, на деньги Закутарова). Бегемотик рассчитывал, что такое агентство может быть полезно в предвыборных кампаниях для сбора компромата на политических противников. «У любого из современных российских политиков рыльце в пушку, — говорил он, — надо только покопаться». И, по его понятиям, во главе такого агентства очень даже на месте была Дашуля с ее нравственно безупречной репутацией — и своей собственной, и покойного мужа. Закутаров всерьез к этому начинанию не относился, но и возражать не стал, тем более что наконец-то и Дашуля пристраивалась к делу, где ее обостренное чувство справедливости будет реализовано…

В «Телеграфе» Дашуля обычно обедала и назначала деловые свидания. В этот раз у нее была встреча с клиентом — молодой женщиной, которая должна была здесь в ресторане передать деньги, пятнадцать тысяч долларов, аванс по договору об информационных услугах. Договор предусматривал сбор сведений об одной московской фирме, косвенно вовлеченной в якутский алмазный бизнес, и в этой связи — о вероятной коррупции местных и столичных чиновников.

Но, как выяснилось сразу после Дашулиного ареста, заказчица была совладелицей (по крайней мере формально) той самой фирмы, на которую и собирался материал, фирма же оказалась элементарной эфэсбешной подставой. Заказчица — в прошлом вроде даже какая-то подруга Дашулина — пошла на встречу, предварительно подав в прокуратуру заявление: мол, Жогло ее шантажирует, вымогает пятьдесят тысяч долларов за материалы, компрометирующие фирму, угрожает их опубликовать… Как и следовало ожидать, договор об информационных услугах, ранее подписанный сторонами, куда-то исчез, — похоже, его просто выкрали, что при Дашули-ной беспечности в делопроизводстве вовсе и не трудно. При задержании исчезла и расписка.

Операция в «Телеграфе» была проведена жестко: пригнали человек тридцать омоновцев, выставили оцепление вокруг здания, — ну прямо облава на бандита. Дашуле и ее гостье едва подали первое, и тут же омоновцы в масках ворвались в обеденный зал с воплем: «Всем руки на стол!» — официантов и метрдотеля вообще положили на пол между столиками. Дашулю схватили с двух сторон, она даже ложку не успела положить и, растерявшись, продолжала держать ее в правой руке во все время задержания. Достать телефон и позвонить ей, понятно, не дали…

Закутаров узнал о случившемся только вечером, из семичасового выпуска новостей, который обычно никогда не пропускал, если оказывался у телевизора. В тот день в семь он был еще в офисе и собирался ехать в ателье: с «Мосфильма» привезли десять снимков серии «Сельская баня», которую он два года назад снимал в Прыже, и теперь он расставил их по всему кабинету — для выставки надо было выбрать два, от силы три. Только одна картинка не вызывала сомнения — обнаженная натура (молодая девка, крепкая, красивая, сексуальная, северопрыж-ская Шарон Стоун, фельдшерица сельского медпункта, — кстати, из-под Пустовли, возможно, подруга кого-нибудь из кукуровских боевиков, — впрочем, тогда он о Кукуре еще ничего не знал, фельдшерицу же после съемки отвез за шестьдесят километров к себе в гостинцу и оставил на ночь, и теперь, глядя на снимок, вспоминал с удовольствием: и она хороша была со столичным гостем, и он с нею был силен) сидит с ногами на банной лавке, положив голову на поднятое колено и двумя руками обнимая другое — так что гибкое белое тело, нежный изгиб шеи, переплетенье рук и ног образуют сложный пластический орнамент на фоне почти черной закопченной стены… И тут, случайно скользнув взглядом по экрану телевизора, звук которого был сведен к минимуму, он вдруг увидел Дашулю меж двух мордатых оперативников, потом крупно, во весь экран ее растерянное лицо, ее руки в наручниках, почему-то столовую ложку в правой руке. Схватив пульт, он прибавил звук: диктор говорил о широком размахе коррупции среди журналистов, достигшей общественно опасных масштабов.

Впервые в жизни Закутаров не знал, как помочь Дашуле. Он, конечно, тут же позвонил Крутобокову, но его не соединили: секретарша узнала Закутарова по голосу, поздоровалась и после небольшой паузы (докладывала шефу) сказала, что Константин Ильич, к сожалению, занят и сегодня будет недоступен. Спустя час, уже переговорив с Рабиновичем и услышав, что «перспектива дела скорей пессимистична», Закутаров без особой надежды, но все-таки позвонил Крутобокову еще раз, теперь на мобильный — хоть и допускал, что тот, увидев, какой номер высветился, не ответит. Но Костя ответил. «Ну что ты мне звонишь, — сказал он вместо приветствия, хотя, впрочем, вполне спокойно, почти дружелюбно, как давно уже не разговаривал с Закутаровым: видимо, сейчас был где-то один, может, шел по улице и мог позволить себе быть самим собой, — что ты хочешь, чтобы я сделал? Ты же послал меня на х…, и я уже в пути. Я не в обиде, я, конечно, тебя понимаю… Но пойми же и ты меня: ты ведь не меня персонально послал… Ты послал Президента. И что теперь? Что я должен делать? Звонить в прокуратуру и говорить, что ты — белый и пушистый, а Дашка — вдова Эльве и твоя бывшая жена, и ты ее опекаешь? Да они сами все прекрасно знают. Может, у них как раз облава на белых и пушистых. И срать им на мой личный звонок. А сослаться на Президента я права не имею. Ты его послал — и всё, забудь, он таких вещей не прощает… — Крутобоков замолчал, но не разъединился, и Закутаров слышал его дыхание, словно он действительно быстро шел по улице или поднимался по лестнице домой, на одиннадцатый этаж правительственного дома на Осенней улице (он принципиально никогда не пользовался лифтом — сердце тренировал). Чуть помолчав, он продолжил, правда, уже совсем с другой интонацией, словно за эти десять секунд вдруг сильно устал и заговорил медленно, через силу, с долгими паузами: — Как бы тебе это объяснить, старик… ты же умный… ты прости, что я все это говорю… я сам в последнее время многого не понимаю, и мне тебя не хватает рядом… Я здесь один остался. Понимаешь? Я здесь один… Одно могу сказать: с Дашулей это не моя затея. И конечно же не Самого. А чья — не знаю, хотя, может, и догадываюсь. Тут…» — Он, видимо, все-таки хотел сказать, чья бы это могла быть затея, но сообразил, что в любом случае по телефону об этом говорить не следует, и сухо попрощался…

15

— Ты в десяти минутах разминулся со Струнским, — сказал Рабинович из глубины сигарного облака, когда Закутаров, мимоходом поздоровавшись с секретаршей и попросив ее сварить кофе, вошел в кабинет. — У него пресс-конференция. Говорит, не просто сенсация, а информационный взрыв. Вот и тебе оставил кассету. Хочешь, посмотрим вместе?

— Нет. — Закутаров брезгливо поморщился. — Да и вообще, шел бы он…

— В этот раз он, кажется, не гонит, — сказал Рабинович. — Говорит, его даже не похищали: три амбала взяли под руки на улице, посадили в машину и предложили погостить в штаб-квартире движения «Исконная Русь»… ну, ты знаешь: национальная идея, всеобщее нравственное очищение и все такое прочее. Вежливо предложили. Готовы были отпустить, если откажется. Но он согласился. Накинули мешок на голову, мобильник отобрали. А так, говорит, — никакого насилия: даже кормили прилично и на чистом белье спать укладывали. Где-то на даче под Москвой, недалеко. Может, даже рядом с тобой в Раздорах.

Закутаров слушал, сидя за столом и сжав голову руками.

— Все, не могу больше, прости, — сказал он. — Я, видимо, переел этого говна. Тошнит. Знаешь, сколько лет Бегемотику? Он старше меня на год или на два. Ну, скажи, Абрамчик, какие казаки-разбойники в этом возрасте? Человеку когда-нибудь должно стать стыдно? Его время в политике давно прошло, а он все цепляется… Сенсации, пресс-конференции, с любым дерьмом влезть в телевизор… И все врет, врет и врет… Ты мне скажи, зачем он втравил Дашку в это долбаное «Расследование»? Ведь это он наверняка полез в эту алмазную трясину… Говорил, что у него «крыша» и в прокуратуре, и в ФСБ. Но ведь соврал же! Ясно же, что гэбуха Дашулю подставила, а прокуратура дала санкцию…

— Да-а-а, — вздохнул Рабинович, — складывается впечатление, что они круто взялись за тебя: сгоревшее ателье, Дашулин арест, вчерашнее «Свободное слово»… Уже не слабо, — а что дальше? Я только что разговаривал с Кариной: она всерьез беспокоится за своих импрессионистов или кто там у нее… Ты хоть знаешь, кто конкретно на тебя наезжает?

— Нет, — сказал Закутаров. Он сидел за рабочим столом и положил перед собой визитную карточку Алены Гросс. Но звонить не стал. Секретарша принесла кофе ему и чай — Рабиновичу. — Нет, Абрамчик, ничего не знаю. Гэбуха. Президент. Вот эти вот национал-патриоты, какая-нибудь «Исконная Русь». Да кто угодно. Мужья, чьих жен я трахал у себя в мастерской и на даче. («Или хотя бы вот ты, мой лучший друг, — подумал он, глядя в глаза Рабиновичу. — Ты давно влюблен в Карину и хочешь, чтобы она вышла за тебя, но она время от времени спит со мной, и пока она со мной спит, ей совестно выходить за тебя, хотя в принципе она, пожалуй, и не прочь. А ты теперь влиятельный человек, и у тебя друзья и в органах, и в президентской администрации…») Господи, да кто угодно, — повторил он, чуть помолчав. — Каждый по отдельности или все вместе. Не хочу думать, чтобы не впасть в паранойю. Откуда и что я могу знать? Да и какое это имеет значение? Какой вариант лучше? Важно, что я один, а их (он чуть не сказал «вас») сколько угодно и со всех сторон… Все, Абрам, я свою партию отыграл, пора уходить — вот что все это значит. Пора выпрыгивать из биографии. Я устал.

— Может быть, просто надо на время уехать в Лондон, — пробормотал Рабинович. — Теперь модно: чуть что, уезжать в Лондон… У тебя же там очаровательная зеленоглазая Джессика, милые детки…

— Не притворяйся, Абрамчик… Я не уезжаю, я ухожу… Знаешь, почему они у меня выигрывают? Потому что я утратил чувство гармонии. Перестал ловить мышей, перестал быть человеком, личностью, художником и превратился в функцию. И провалился. Понимаешь, в мою симфонию вклинился какой-то дикий скрежет… Вот посмотри заголовки (он взял со стола свежую лондонскую «Times»): чеченская паранойя, разгром независимых СМИ в России, произвол в деле нефтяной компании «Сукос», массовое бегство капитала… а вот финал: Президент России ищет возможность продлить свое правление… Пока, правда, с вопросом. Но это для них — вопрос. А здесь для некоторых вопрос уже решен. И ведь это даже не он сам лезет. Это его толкают… Прежнего Президента его окружение мяло, как ватную куклу. Придавали форму, как ватной кукле, сажали в нужную позу. А этого — дрочат, как член. Он и похож на член — маленький, жилистый. Надрочат, он и возникает то по одному вопросу, то по другому… И я теперь при нем — функция. Но это не моя роль, я не умею, и они все дружно меня закрывают — и правильно делают. Всё, функция свое отработала, изжила себя… Кстати, и Джессика, очаровательная Джессика, Джессика Прокст, дочь великого газетного короля Прокста, вышла замуж, чтобы приобщиться к функции президентского советника. Хрен-то я бы ее получил, если был бы простым фотографом, хоть бы и гением фотографии. Потрахаться, может, и потрахалась бы, но официальный брак, дети — извините…

Рабинович хотел, видимо, возразить, но Закутаров жестом остановил его:

— Не надо. И она, и я, мы все это прекрасно знаем. Идеальный брак — функциональный брак: ее функция — дочь миллионера, моя — presidential adviser. Даже former presidential adviser — тоже звучит круто (не знаю, как сказать по-английски, — кажется, hard). На этом мы с ней и сошлись молча.

Рабинович вдруг засмеялся, — закоренелый сигарный курильщик смеялся неожиданно молодо, звонко, чисто.

— Что же ты, дорогой мой, мне мозги пудришь? — сказал он, яростно растирая в пепельнице остатки недокуренной сигары. Обычно он бережно паковал окурок в специальный бумажный мешочек и уносил с собой: потом окурок измельчался, и табаком можно было набить трубку. Но сейчас ему, видимо, было не до табачных забот: Закутаров его достал. — Эти байки ты кому-нибудь другому сливай. А я-то помню, как двадцать лет назад в Лефортове, в комнате свиданий, ты мне — ну, прямо слово в слово — пел о том, что ты устал выполнять безнадежную функцию — тогда это была функция диссидента. И что власти правы, закрывая эту функцию арестом… И Эльве, и я — мы-то два наивных дурака делали из тебя народного героя. Харизму тебе лепили. Да и все вокруг в тебя верили. Твоя бедная тетя Эльза Клавир даже повесилась, думая, что спасает твое великое дело… Если бы ты тогда получил срок и пошел в лагерь, то теперь — герои и страдалец за дело народное! — ты, великий Закутаров, именно ты, а не этот гэбешный живчик, был бы Президентом России — Президентом с большой буквы… Но в суде ты встал и заявил, что признаешь вину, что ты сам и твои товарищи (и за них расписался!) — все вы клеветали на советский государственный и общественный строй… Ты объяснил мне потом, что ты свободный художник, а не общественная функция. И тогда я тебя понял и простил. Пожалуйста: художник так художник… Но теперь… Извини за высокий слог, у тебя в руках была судьба России. Просто-таки упала тебе в руки. Никто из нас и близко не мог так влиять на судьбу страны, как ты. И теперь ты говоришь, что устал от этой функции и без борьбы от нее отказываешься? А что же мы? Прийти к тебе толпой: «Не уходи, батюшка, Олег Евсеевич, не бросай нас в трудное время»?

Закутаров слушал спокойно. Он изучал номера телефонов Алены Гросс и думал, какой набрать, и вдруг снова вспомнил ее юное «ботти-челлево» тело и понял, что хочет ее, прямо физически ощущает желание. Еще входя в офис, он попросил секретаршу не соединять его ни с кем. Но теперь решил, что мобильный все-таки включит.

— Ладно, Абрамчик, прости мне мои истерики, — сказал он, набирая пин-код. — Ты, наверное, прав, хотя каких-то очень важных вещей не понимаешь. Но это моя вина. Я и себе объяснить не все умею… А что-то, должно быть, и в принципе необъяснимо… Скажи мне лучше, что будем делать с Дашулей?

Рабинович помолчал немного: чтобы расстаться с пафосной интонацией, нужно было время. Впрочем, он был профессионал по монологам и сильно в них не вкладывался, а потому и успокоился быстро.

— Да что же Дашуля, — сказал он, вздохнув. — Свидания не дали, сказали, что подследственная больна. Может, и впрямь больна, а может, косить начала, имея в виду отсидеться в психушке. Что ж, история болезни имеется… Так или иначе, а мы пока не знаем, насколько серьезны аргументы следствия. Мои люди пытались выйти на даму, которая ее подставила. Если это действительно гэбешная подстава, видимо, придется-таки убегать в психушку: тут ничего не выиграешь… Но о даме хотелось бы знать побольше…

В этот момент мобильный в руках у Закутарова зазвонил, и он сразу узнал голос Алены.

— Закутаров, — сказала она, — не бросай меня, пожалуйста.

— Да, — сказал Закутаров.

— Закутаров, я тебя люблю, — сказала Алена. Кажется, она плакала. Должно быть, была все еще пьяна. Или уже снова пьяна.

— Да, — сказал Закутаров.

— Закутаров, я женщина, — сказала Алена.

— Да, — сказал Закутаров.

— Я без тебя жить не могу.

— Да, — сказал Закутаров.

— Я тебя хочу, — словно в отчаянии теряя голос, прошептала Алена.

— Да, — сказал Закутаров.

Последовала долгая пауза. И Закутаров молчал.

— Закутаров, это я посадила твою Дашулю, — сказала наконец Алена.

— Да, — машинально сказал Закутаров.

Алена молчала, и он еще немного помолчал и нажал красную кнопку.

Рабинович полез в карман за новой сигарой.

— А как фамилия той дамы, что заложила Дашку? — спросил Закутаров.

— Большова, — сказал Рабинович, — Елена Андреевна Большова, девятьсот восьмидесятого года рождения. Молодая, сука.

Говоря это, он достал из левого бокового кармана аккуратный футлярчик крокодиловой кожи, из него — сигару; из правого кармана достал блеснувшие перламутровой отделкой ножнички для обрезания сигарных кончиков. И большие спички — вроде тех, что предназначены для разжигания костров в дождливую погоду.

— Молодая сука, — следя за его движениями, медленно повторил Закутаров. Нет, все-таки вряд ли это Шуркина дочь. Большовых в тех местах — чуть не каждая вторая семья. Да и Шуркина Ленка, помнится, не на мать была похожа, а на неведомого отца… Закутаров быстро набрал мобильный номер Крутобокова.

Телефон сразу соединился, но Крутобокое, конечно зная по номеру, кто звонит, молчал, даже «алло» не произнес.

— Костя, давай поговорим, — наконец тихо сказал Закутаров (Крутобоков молчал). — Я обязательно приеду сегодня к вам поздравить Леру, и мы увидимся… Я, может быть, еще вернусь в администрацию. Как ты считаешь?

— Я устал, старик, — сказал Крутобоков. — Понимаешь? От всех вас устал.

И телефон отключился.

— Ты, Закутаров, никуда не езди, — спокойно и уверенно сказал Рабинович; он обрезал кончик сигары, но раскуривать ее не стал, спрятал обратно в кожаный портсигар и поднялся. — Тебе надо отдохнуть и выспаться. Я знаю все, что ты хочешь сказать Крутобокову, и скажу за тебя. И лучше тебя… Ляг вон на диван и усни.

Загрузка...