Он почти мертв, и его едва не схоронили как мертвого…
Закутаров сожалел о некоторых своих поступках, — например, о том, что в суде признал себя виновным. Нет, он не винил себя. Он лишь сожалел, что пришлось поступить именно так. Он всегда был уверен, что поступает, как должен поступать, и живет, как должен жить или, вернее сказать, как жить ему предназначено. «Такова моя планида», — легко и почти весело писал он, когда Эльве, или Карина, или еще кто-нибудь из друзей и знакомых в письмах выражали ему, ссыльному, свое сочувствие (укорять человека, что он пошел не в лагерь или тюрьму, а всего лишь в ссылку, ни у кого из друзей, понятно, язык не поворачивался). Устаревшее планида, откуда-то вычитанное еще в юности, он употреблял охотнее, чем слово судьба, казавшееся ему мрачным и безысходным (например, «тема трагической судьбы в Шестой симфонии Чайковского разворачивается»… ну и всегда, если судьба, то что-нибудь в этом роде).
Он, конечно, понимал, что его планида определяет не только его собственную жизнь, но и жизнь его близких — женщин, детей (всех детей у него было пятеро — от трех женщин). Как-то давным-давно, еще во времена «Мостов», он по своим диссидентским делам ездил в Черноморск, зашел к Дашулиным родителям и провел полдня с четырехлетним сыном. Была весна, солнечный, но еще прохладный день середины апреля, мальчика одели для улицы в веселое желтое пальтишко, — такой желтый цыпленок на сером асфальте, — и они вдвоем гуляли по дорожкам весеннего приморского парка, и трогательный образ беззащитного ребенка, который одной ручонкой крепко держал Закутарова за указательный палец, а другой тянул за собой большой игрушечный грузовик (Закутаров привез в подарок), надолго остался в памяти… «У меня есть мама и папа, — сказал мальчик (видимо, бабушка решила не говорить ребенку, что за гость явился). — Только они живут там, далеко-далеко». Он на миг отпустил закутаровскую руку, махнул своей ручонкой куда-то за море, игравшее ослепительными солнечными зайчиками, и снова крепко ухватился за дядин палец. И Закутаров промолчал, не сказал, что, мол, он и есть папа… Он конечно же мог сожалеть и сожалел, что этот замечательный пацанчик растет в стороне от него, но что поделаешь: жалей не жалей, жизнь вспять не повернешь…
Нет, не по диссидентским делам он тогда был в Черноморске. Ну, конечно, вот когда это было… Незадолго перед арестом он ездил вместе с Эльве хоронить Молокана-старшего, умершего солнечным весенним днем у себя в постели в возрасте восьмидесяти лет — после третьего инфаркта… С кладбища все провожавшие собрались ехать на одном похоронном автобусе, но Эльве и Закутаров сказали, что доберутся сами… Они навестили еще могилу Христианиди, постояли перед массивным, в человеческий рост, серым камнем (никто, кроме Закутарова, не знал, что камень привезла и поставила Карина), в который был вделан удачно отпечатанный на керамике довольно большой портрет покойного в черной рубахе — все тот же, закутаровский. Из глубины камня Сурен смотрел на них с любовью и печалью…
С кладбища они долго шли молча. Улица была ярко совещена солнцем и пустынна. «Я вот вдруг подумал, — Эльве заговорил так неожиданно, что Закутаров, думавший о чем-то своем, даже вздрогнул, — что если бы в молодости я мог любить так, как теперь люблю Дашу, и если бы меня кто-нибудь так любил, жизнь сложилась бы иначе… Наука, политика, успех, известность — все, друг мой, химеры. Или по крайней мере второстепенно… И лица вокруг все чужие, если среди них нет одного — любимого. И кроме этого лица рядом — ничего в жизни не нужно».
Закутаров молча пожал плечами. С его точки зрения, этот выплеск старческих чувств был явным снижением жанра их обычного общения. Слышать такое от великого мыслителя, победителя сибирской язвы и создателя оружия, способного в считанные часы уничтожить население небольшой страны, было как-то странно. Да и вранье все это. Не нужна была ему в молодости никакая Дашуля. Просто теперь, к старости, ему время пришло так любить и быть любимым. Говорили, что всю жизнь он был под сильным влиянием покойной жены, племянницы его учителя, академика Заборяна, — темнолицей усатой красавицы-армянки, обладавшей громким, зычным голосом и всегда высказывавшей свое мнение прямо и бескомпромиссно. Будто бы она и подтолкнула его к диссидентству: «Если ты с твоим именем и положением промолчишь, то кто вообще рот откроет в этой стране?» Ладно, великому старику все простительно, даже неловкие исповеди. Слава богу, ни до, ни после этой получасовой прогулки они никогда не касались столь деликатных материй.
Любовь, женщины, семья, семейный быт, семейные отношения — все это, конечно, было важно Закутарову, но свои поступки он оценивал совсем в другом масштабе ценностей. Ты художник, Господом уполномоченный. Ты творец, демиург, не важно, о чем речь — о серии фотографий или о композиционной гармонии государства. Это твой дар и твой крест. Все остальное — второстепенно и должно быть подчинено этой работе. Такова твоя планида, и размышлять, хорошо это или плохо, — занятие бессмысленное. Работай, не уклоняйся в бесплодные рассуждения… А близкие люди… Жаль, конечно, но что поделаешь…
Именно эти мысли приходили в голову всякий раз, когда он вспоминал свой поспешный отъезд из северопрыжских Кривичей по окончании срока ссылки. Тогда в одно прекрасное утро он проснулся рано (Шурка спала рядом) и вдруг понял: надо немедленно ехать в Москву, — и он тут же поднялся, в пять минут побросал в свой вечный фибровый чемоданчик полотенце, зубную щетку, папку с дневниковыми записями, коробку с негативами, «Защиту Лужина», пару ботинок завернул в газету, — чтобы переобуться в вагоне поезда и, приоткрыв на ходу дверь в тамбуре, под откос выбросить грязную кирзу, сунул документы в карман, поцеловал проснувшуюся и сидевшую на кровати в ночной рубашке (бретелька свалилась с правого плеча) растерявшуюся, ничего не понимающую Шурку, с которой в любви и согласии прожил счастливых два с половиной года (Ленка, ее шестилетняя дочь, еще спала, и он не стал ее будить), подхватил кофр и почти бегом вышел из дома: утренний автобус в Прыж вот-вот должен был пройти мимо, а следующий будет только к вечеру.
Еще накануне он никуда не собирался. По крайней мере никуда не собирался в ближайшее время. Вчера вечером, провожая на автобус неожиданно навестившего его Бегемотика Струнского («Ты нам нужен, Закутаров. Мы ждем тебя», — раза три повторил Струнский, прощаясь), он твердо сказал, что, хотя срок ссылки уже закончился, в Москву он вернется не скоро: после разгрома «Мостов», после суда у него не осталось никакого интереса в московской жизни. Да и квартира, как писали друзья, была опечатана, а теперь ее уже небось и заняли — куда ехать? Здесь же у него дом, любимая женщина, спокойная жизнь и, самое главное, серьезные творческие планы: он только-только начал снимать тематическую серию о сельских похоронах — «Русская Pieta», — по крайней мере, на год работы, и пока замысел не будет реализован, он уж точно никуда отсюда не двинется…
Но вот же в какой-то момент он понял, что надо ехать — и ничто не могло его остановить.
За тридцать три месяца ссылки (по приговору было пять лет, минус девять месяцев в Лефортове из расчета день за три) Закутаров прижился в Кривичах. Он работал в районной фотоартели и каждый день ездил в Прыж, снимал свадьбы и похороны — в самом райцентре и в близлежащих деревнях. И конечно же по всему району — школьные классы, где в середине первого ряда всегда с благодушной физиономией сидит директор школы (а если директорша, то со злой рожей), по обе стороны от начальства — напряженные лица учителей, а над ними в три или четыре неровных ряда не успевшие окаменеть живые мордашки учеников (или, как принято говорить в системе образования, — учащихся)… Снимал он и для местной газеты, — как некогда Кукура, — передовиков соцсоревнования, учения по гражданской обороне и т. д. Хотя он и не перетруждался, на жизнь хватало.
Гнездо же его было в Кривичах. Здесь у него был обустроенный, теплый семейный быт в доме разведенной двадцатипятилетней — не красавицы, нет, но милой и женственной сероглазой Шурки Большовой, любившей его преданно и нежно. Шурка работала там же в фотоартели, в лаборатории, и они вместе ездили в Прыж и вместе возвращались с работы. За два года совместной жизни он успел почувствовать себя уверенным главой семейства и хозяином дома — и это совершенно новое в его жизни ощущение ему нравилось.
«Онегин жил анахоретом», — любил цитировать он в своих письмах в Москву, подчеркивая строки «порой белянки черноокой младой и свежий поцелуй», — и друзья понимали, что у него там любовь… Летом и осенью по утрам для зарядки он колол дрова и складывал на зиму высокую круглую поленницу, похожую на башню древнего славянского укрепления, зимой же — расчищал от снега дорожки, двор, подъезд от дороги к воротам. «Только зимой в деревне понимаешь, что значит быть русским и дышать чистым русским воздухом, морозным и снежным. Горожане — другая нация», — говорил он Карине, которая раза три или четыре за время ссылки приезжала в Прыж, и в местной убогой гостинице, стойко пропахшей дезинсекталем, они (конечно, хорошо заплатив рисковавшей администраторше: все-таки политического ссыльного пускала) на двое суток запирались в лучшем здесь «райкомовском» номере (две комнатенки со скрипучими кроватями, холодильником, телевизором и, слава богу, санузлом)… Шурке он потом говорил, что застрял в дальнем углу района: круглый год он ездил по проселкам на купленном по случаю мотоцикле «Урал» с коляской, и вытягивать тяжелый мотоцикл из грязи и снега — спорт, знаете ли, не для слабых, иногда и не справишься… Может, доброхоты (да хоть бы и сама администраторша) и сообщали ей, с кем он ночевал в районной гостинице — в маленьком городишке ничего не скроешь, — но она, умница, ни разу не показала, что что-то знает…
И конечно, Закутаров постоянно снимал, снимал, снимал.
За три года без малого он отснял и проявил одних только «художественных» пять сотен пленок. Но ничего из них не печатал, кроме мелких контактных «контролек»: живя под колпаком у КГБ, он хорошо помнил о судьбе Кукуры и не вылезал со своими художественными достижениями. Лишь иногда по вечерам, когда Шурка и Ленуся смотрели какую-нибудь муру по телевизору, он присаживался к столу и, вооружившись лупой, внимательно разглядывал мелкие кадрики и остро заточенным карандашом намечал будущие композиционные решения. Он уже тогда понимал, что в этих тысячах негативов есть по крайней мере пара сотен снимков, которые в будущем заставят говорить о нем как о сильном художнике. Каждую очередную порцию негативов он отправлял в Москву с Кариной и спокойно думал о том времени, когда сядет где-нибудь в хорошей лаборатории и станет выдавать снимок за снимком — один лучше другого. Впрочем, до того времени он еще поснимает…
«Ты, любимый, не портил бы глаза при тусклом свете», — говорила Шурка. Она беспокойно оглядывалась от телевизора на его занятия, — должно быть, чувствовала, что, склонившись над снимками, он далеко уходит от нее, и торопилась выключить телевизор, тут же быстро уложить ребенка (кроватка за платяным шкафом) и лечь сама: знала, что когда она ждет его в постели, он долго не засидится. «Никогда и никакая женщина не давала мне столько счастья и уверенности в себе», — шептал он, лаская ее… «Я без тебя жить не могу, — говорила она, — и когда ты уедешь, я умру». «Мы всегда будем вместе, — любил повторять он, обняв ее в темноте и засыпая. — Мы… всегда будем… вместе… Мы… всегда…»
Он ее не обманывал. Он действительно любил ее, так нежно, так… господи, ну нету же в русском языке слова (а в других языках есть?) для обозначения этого всепоглощающего сладкого влечения, когда, глядя на любимую женщину, ты хочешь ее снова и снова — и утром, и вечером, и проснувшись среди ночи, и среди бела дня — всегда, и даже тогда, когда сил уже нету ни у тебя, ни у нее, — все равно хочешь. И она улыбается тебе, и смотрит на тебя, и так прикасается к тебе, что силы находятся. И в целом мире ничего, кроме нее, не нужно…
Нет, он уезжал не от нее. Он уезжал потому, что после визита Струнского вдруг осознал: времена изменились и отсюда, из деревни, он не вполне улавливает характер перемен. Он, конечно, всегда смотрел информационные программы и различные дискуссии по телевизору, но казалось, что все реформаторские веяния — поверхностные и временные: пройдет полоса оттепели, и снова закрутят гайки. Так уже бывало. Эльве и Рабинович в своих письмах высказывались в этом же смысле: оснований для безудержного оптимизма пока нет… Но вот, проводив Бегемотика Струнского, он вдруг проснулся под утро в тревоге: не опоздал ли? Какие-то там политические клубы организуются, какие-то публичные дискуссии ведутся, — а он здесь сидит… Может быть, взбаламученная горбачевскими реформами, взбурлившая, вспучившаяся московская жизнь теперь предоставит хоть какие-то возможности для реализации его, Закутарова, давних идей. Не его ли время настало? Нельзя упускать даже слабый шанс, надо ехать немедленно.
Он вовсе не думал, что навсегда расстается с Шуркой. Поспешно собираясь в то раннее утро, он вообще о ней не думал. «Считай, что я в командировке», — сказал он, целуя ее на прощание. И действительно, каждую неделю, как из командировки, писал ей: рассказывал, чем и как занимается в Москве, и что устроился на работу (правда, пока на полставки), и что с квартирой все в порядке и он даже задумывает ремонт. И, конечно, писал, что скучает (и действительно скучал) и вот-вот приедет к ней (и действительно собирался). И она сначала отвечала на каждое письмо (впрочем, коротко, сдержанно и почему-то на «вы»: «Здравствуйте, Олег Евсеевич…»). Потом стала отвечать через раз, потом все реже и реже. И наконец, совсем замолчала.
Через год или, может быть, чуть больше, закрутившись в неотложных делах (начиналась первая свободная кампания по выборам в Верховный Совет), он вместо того, чтобы самому поехать в Прыж, попросил Бегемотика, собиравшегося по своим «революционным» (или теперь уже электоральным) делам в поездку по северным областям, заехать на обратном пути в Кривичи и навестить Шурку, узнать, что там и как и куда она пропала. (Он ведь и телеграммой вызывал ее в Прыж на переговорный, но она не пришла.)
Струнский действительно заехал в Кривичи. Но Большову Александру в селе не застал. Соседка сказала, что она уж месяца три как уехала к мужу в Воркуту. «У меня сложилось впечатление, что соседка что-то врет и никуда твоя Александра не уезжала, — сказал Бегемотик. — Стекла в избе не замерзшие, — значит, протапливают. Вроде даже чье-то лицо в окне мелькнуло. Но не стану же я расследование проводить: у меня всего-то было полчаса. Постучал в дверь — не открывают. Уехала и уехала — и я сел в машину и уехал… Слушай, Закутаров, вот ты мне скажи: у тебя вон сколько баб в Москве, ты, мой перпетуум мобиле, уже всех вокруг перетрахал, — тебе, что ли, еще одна нужна?» Вместо слова «перетрахал» он, конечно, хотел употребить слово покрепче, точнее выражающее отношение неистового фотографа Закутарова к женщинам, но знал, что тот не выносит мата, и удержался…
Сам Закутаров и писал в Кривичи, и снова вызывал Сашу на переговорный пункт. Но она не пришла и на письма не отвечала… Ехать же в Прыж, тратить на поездку три-четыре дня, не зная наверняка, найдет ли он ее дома, казалось неразумным. Хорош он будет, если она и впрямь уехала к мужу: здрасьте, пожалуйста, явился страдалец-любовник… Ничего, поныло, поныло сердце с годик — и перестало. Работать надо и не думать о постороннем. Такова его планида… И он много лет потом не бывал ни в Северном Прыже, ни в Кривичах — не до того ему было.
Журналисты, конечно, сильно преувеличивали влияние Закутарова на Президента России. Прозвище «Олег Шептало» отражало скорее простодушно-мифические представления о механизме власти, чем реальные взаимоотношения в Кремле. На самом же деле хотя Закутаров до недавнего времени действительно тесно сотрудничал с президентской администрацией в разработке политической стратегии, но с самим Президентом и прежде, а уж тем более в последнее время виделся довольно редко и в основном на совещаниях, куда приглашались пять — семь, а то и больше советников и экспертов. Но так или иначе, а Президент, который, конечно же, знал, что Закутарову приписывается особая роль при его персоне (соответствующие публикации заботливо включались в ежедневный президентский дайджест и выделялись желтым маркером как заслуживающие особого внимания), никогда и нигде по этому поводу не высказывался. Понятно, что и люди из администрации предпочитали не бежать впереди паровоза — и молчали.
«А какого опровержения ты хочешь?» — спросил Крутобоков, когда Лера Клавир, собравшая друзей у себя на даче за ежегодным застольем, что-то пошутила по поводу «серого кардинала», каким в СМИ изображался ее кузен. Дело было еще два года назад, и сам Закутаров присутствовал со своей в очередной раз беременной английской женой Джессикой.
«Наивная моя, — продолжал Крутобоков, — в политике никому дела нет, что есть правда, а что — густое вранье. Целесообразно или нецелесообразно, удобно или неудобно, только это важно. Удобно иметь Закутарова или кого-нибудь еще «виртуальным советником», а впоследствии и потенциальным ответчиком за президентскую политику… Народ недоволен? Да, пожалуйста, вот кто виноват, плохо советовал, и теперь мы этого советчика отодвигаем от президентского уха и придвигаем другого, который будет давать правильные советы. А этого, если хотите, отдадим народу на растерзание…»
«Варварская страна, — ужаснулась простодушная Джессика. — Exile him abroad and we’ll willingly tear him somewhere in London or Paris«[1]. Джессика уже лет десять жила в России и давно была Missis Zakutaroff. Она хорошо понимала по-русски и по крайней мере два слова, часто ею повторяемые, — «варварская страна» — научилась говорить совершенно без акцента. Но все-таки на родном языке изъяснялась охотнее и с детьми, с мужем и с близкими друзьями говорила только по-английски…
В тот раз у Леры на даче ждали и самого Президента. Дело было перед выборами, и Закутаров, главный разработчик предвыборной стратегии, порекомендовал Президенту посетить известную писательницу Валерию Клавир и перед камерами всех телекомпаний вручить ей премию «За мужество в литературе».
Во-первых, это было бы полезно: в последние годы Лера стала любимицей российского читателя (а читатель, понятно, — и наиболее активный избиратель). Общий тираж ее легких иронических детективов давно перевалил за миллион, книги продавались во всех книжных и газетных киосках, и в каждом вагоне метро, в каждой электричке обязательно были люди с ее книгами в руках… Ну, и, кроме того, она действительно заслуживала и высокого внимания, и самой премии. Двадцать лет назад она попала в тяжелую автомобильную аварию, после которой почти месяц не выходила из комы, а всего за эти годы провела в больнице, постоянно туда возвращаясь, больше трех лет и перенесла десятка полтора операций. Однако, прикованная на всю жизнь к инвалидному креслу, она все-таки сумела преодолеть затяжную послетравматическую депрессию (была даже попытка самоубийства). Постепенно оживая, она начала писать, писала много… и неожиданно весело, и в конце концов добилась успеха.
Она всегда говорила, что выкарабкалась только благодаря мужу, Косте Крутобокову. Когда случилась авария на ночной дороге между Костромой и Ярославлем, ему сообщили первому. Он немедленно выехал на место и в какой-то занюханной районной больнице несколько месяцев сутками дежурил возле ее постели: там же возле нее и задремывал ненадолго, мгновенно просыпаясь при каждом ее движении, при каждом стоне. И как только стало возможно, перевез ее в Москву, сюда вот на дачу, и сам поселился здесь с ней и с ее матерью и сделал все, чтобы она, в инвалидной коляске передвигаясь по дому, а потом и по участку, все-таки могла жить полноценной интеллектуальной жизнью: читал ей вслух Толстого и Диккенса, включал музыку, крутил фильмы по «видику» и, наконец, два-три раза в неделю приглашал друзей, чтобы она участвовала в разговорах и не чувствовала себя одиноким инвалидом. И она постепенно возвращалась… «Ты, старик, ползаешь по шарику свободно и всегда сам по себе, — как-то за бутылкой говорил он Закутарову, — к тебе ни жены, ни дети прочно не прилипают, а я… Леркина инвалидная коляска — оправдание моей жизни… Знаешь, когда вышла ее первая книга, и я поехал в типографию, и взял в руки сигнальный экземпляр, и прочитал на обложке имя автора: «Валерия Клавир»… я выскочил в коридор и в голос разрыдался… Вот и теперь, сколько уж лет прошло, а вспоминаю — и к горлу подступает… Понимаешь? Лера — мой ребенок, я ее вынянчил».
В какое-то время кремлевский политтехнолог Закутаров и ставший государственным чиновником доктор Крутобоков очень подружились и были вполне откровенны друг с другом (впрочем, конечно, давний роман Закутарова с кузиной оставался за пределами откровенности)…
А Президент в тот день так и не приехал в Переделкино. Что-то помешало. То ли чеченцы где-то что-то взорвали, то ли американцы куда-то вторглись или вот-вот должны были вторгнуться, но, так или иначе, Крутобокову позвонили на мобильный, и он, озаботившись, сказал сидевшим за столом друзьям, что визит Президента отменяется, и сам тут же попрощался, поцеловал Леру и уехал на работу…
Сразу было снято милицейское оцепление, выставленное вокруг участка с раннего утра. И телевизионщики, заблаговременно понаехавшие — два или три десятка компаний, — теперь начали сворачивать свое хозяйство и грузиться в машины… Из друзей первым попрощался и уехал Рабинович: у него завтра процесс, и он еще не вполне готов. Бегемотик Струнский ушел в глубину дома и там приник к телефону: через пару дней должен был состояться очередной съезд его партии, и он, разговаривая с партийными функционерами, то начальственно кричал в трубку, то переходил на вкрадчивый шепот. Дашуля, уже несколько дней гостившая у Леры, молча встала и пошла через двор во флигель, — видимо, там ей была отведена комната… Кажется, в тот раз больше никого не было. (Карина обреталась где-то за границей.)
Сама Лера перекрестилась: «Слава богу, миновало». На встречу с Президентом она согласилась только под двойным нажимом — Кости и Закутарова. «Ми-но-ва-ло, — по слогам сказал Закутаров. С чашкой кофе в руках он стоял у окна. — А у соседей всю зиму гамак висит между деревьями… В этом что-то щемящее, грустное… А мы с тобой, милая Джессика, сходим наконец-то в музей твоего любимого Окуджавы».
Закутаров уже десять лет был причастен к большой политике и к непредсказуемости политической жизни научился относиться с профессиональным спокойствием. Или даже вообще равнодушно.
Вернувшись в конце восьмидесятых из ссылки, Закутаров в первые месяцы испытывал иногда странное чувство: ему казалось, что он сделался невидимкой. Вот он ходит по улицам, заходит в помещения, участвует во многолюдных собраниях, даже выходит иногда на трибуну и произносит какие-то слова, люди аплодируют… но на самом деле никто и никогда его не видит и не слышит. И он себя не видит и не слышит. Он никто, пустота. Его вообще нет. Так в детстве, бывало, снилось, что он умер, и его больше нет на свете, и все вокруг происходит без него, — и он в страхе просыпался.
Вот и теперь — кто ты? где ты? В прежние, советские времена он жил в границах, в тесной рамке вполне понятной ему системы и знал, кто он такой. Слежка, обыски, арест, суд, ссылка — все это можно было понимать как косвенную оценку его способностей: мол, дай ему свободно говорить, свободно обращаться к людям, свободно издавать журнал, — и он такую кашу заварит… Но вот жесткие ограничения рухнули, границы возможного бесконечно расширились: валяй, говори, что хочешь, издавай, что хочешь, крутись, как хочешь, — все происходит без тебя, и ты ни на что повлиять не можешь, и никому нет дела, что ты там затеваешь. А ты, кстати, ничего и не затеваешь. Ты никто и нигде…
С помощью каких-то знакомых Карины и не без трудностей (все-таки времена еще неопределенные, а тут — бывший диссидент и политзаключенный) он устроился на полставки штатным фотографом в АПН и кроме обязательной репортерской отработки как-то по инерции, по привычке попытался было заняться художественной фотографией: в комнате, где прежде жил Евсей с женой, оборудовал что-то вроде ателье — дюжина перекалок, несколько экранов — и начал снимать обнаженную натуру (используя стоявшую здесь огромную двуспальную кровать)… Но нет, душа ослепла. Нет концентрации. Нет художественной идеи. В снимках — ни любви, ни гармонии… Господи, да не затем же он приехал в Москву! В конце концов он перестал снимать и из АПН ушел: продал за три тысячи баксов какому-то американцу из посольства ту самую Евсееву кровать и жил на эти (тогда казавшиеся огромными) деньги…
Из небытия, из состояния творческой пустоты он вышел только после смерти Эльве: может быть, старик-то, застрявший в своих прежних идеях, и сбивал его с толку… «Надо признать, дорогой Олежек, что мы с тобой проиграли «битву за Родину», — говорил он, пальцами двух рук показывая в воздухе кавычки. — Проворонили катастрофу». Катастрофой, уже без кавычек, как ни странно, Эльве называл неотвратимо приближавшийся развал коммунистической системы. Он был ее последовательным противником и, казалось бы, должен радоваться… но система — не только десять (или сколько там?) упертых стариков в Политбюро. Под ними — великая страна и двести пятьдесят миллионов населения.
Теперь же об опасности хаоса старик говорил так, словно не на этой вот кухне с выцветшими обоями и с фотографией Дашули, обнявшей лошадиную морду, просидел последние годы, а в Кремле и мог что-то решать и что-то изменить в политике, но опоздал, не решил, не изменил и готов отвечать перед судом истории. Впрочем, он еще надеялся повлиять если и не на политическую ситуацию, то на мировоззрение правителей и написал одно за другим четыре или пять открытых писем Горбачеву — программу срочных (впрочем, совершенно мирных) преобразований.
Увы, там, «наверху», письма Молокана вряд ли кто читал, да и вряд ли кто смог бы прочитать: старик и прежде грешил туманной витиеватостью стиля, а теперь и вовсе впал в псевдоглубокомысленную невнятицу и сочинял совершенно неудобочитаемые пассажи. Например, он призывал бедного Горбачева «не только сопрягаться в своих устремлениях с инакомыслием, но и стремиться сожительствовать, взаимно взволновыва-ясь убережением иных способов организации человеческой ментальности, чем та, о какой законно сказать, что она присуща тебе самому»…
Но сила Эльве была, конечно, не в его старческих словесных арабесках, а в его личности, в его жизни, прожитой на виду у всего человечества, в самом факте его двадцатилетнего непреклонного противостояния коммунистической «империи зла». Когда же империя все-таки обрушилась, сразу оказалось, что политические идеи академика Молокана (а он, подобно Сахарову, написал даже свой проект демократической Конституции) весьма наивны и вряд ли могут найти себе применение. Кажется, Эльве и сам это понимал. По крайней мере, после отставки Горбачева он уже никому никаких писем не писал и новую власть, начавшую либерализацию экономики, называл не иначе как «бандитской». Впрочем, от политики он вообще отстранился. Он вроде не болел, начал писать свои воспоминания, они с Дашкой каждый день подолгу гуляли в соседнем Нескучном саду. Летом даже ездили на велосипедах на Воробьевы горы… И вдруг он умер.
Гроб с телом был выставлен для прощания в Московском дворце молодежи на Комсомольском проспекте. Тихо играла траурная музыка. В головах на алой подушечке только один солдатский орден Славы (других орденов и прочих правительственных наград, — в том числе и за разработку биологического оружия, способного уничтожить человечество, — его лишили еще в конце семидесятых, а когда недавно захотели вернуть, он отказался принять). И на стене над гробом — большой портрет в солдатской гимнастерке, тот самый, с чуть растерянным взглядом пожилого и совестливого любовника — закута-ровский… Люди шли весь день, несли плакатики: «Спасибо за ваш гражданский подвиг», или: «Вы спасли честь России», или: «Вы были нашей совестью».
«Господи, всего-то навсего он был моей любовью и моим счастьем», — сказала Дашуля, когда Закутаров вывел ее покурить куда-то через служебный вход на зады здания. Она не плакала, но ее бил озноб, руки мелко-мелко тряслись, и Закутарову пришлось взять у нее спички, зажечь и дать ей прикурить. Рядом с ними двое рабочих, беззлобно матерясь, извлекали откуда-то из подвала ящики с пустыми бутылками из-под пива и с грохотом бросали в кузов небольшого грузовичка. И Закутаров подумал, что Дашка права: над гробом высокие слова неуместны. Как неуместны и глупы посмертные награды. Кому нужен этот обряд, если признание в любви немолодой, теперь уже некрасивой, прокуренной, психически ненормальной женщины, — признание, которое покойный, наверное, много раз слышал от нее при жизни, — и теперь дороже всех трогательных плакатиков, проплывающих мимо гроба…
Обо всем этом Закутаров думал спокойно. У него было ощущение, что Эльве умер вовремя. Он вспомнил его давнее пророчество:» Я — предтеча, ты — делатель. После эпохи Молокана настанет эпоха Закутарова. Интересно бы посмотреть. Хотя, полагаю, ничего хорошего. Нужно лет сто, чтобы страна выздоровела. Если, конечно, не подцепит какую-нибудь новую заразу. Но все-таки интересно».
«А и вправду интересно», — подумал Закутаров, глядя, как быстро и ловко рабочие закрывают борта грузовика и, крикнув шоферу, запрыгивают в кузов. Именно тогда, стоя у двери черного хода рядом с Дашкой, прикуривавшей уже третью сигарету подряд и не желавшей возвращаться в траурный зал, он четко понял, как должен жить в ближайшие годы…
Шурка Большова, видимо, лучше Закутарова поняла, что они никогда больше не будут вместе и что счастливые два года с небольшим — это все, что ей отпущено. Но что именно она там себе решила, что с чем сопоставила после его отъезда, почему перестала отвечать на его письма, теперь трудно сказать наверняка…
Впрочем, скорее всего, ничего она не сопоставляла и не решала, а просто по прошествии какого-то времени запила. Сорвалась. Она ведь и до знакомства с Закутаровым хорошо пила, и первый муж у нее был алкоголиком, и когда она стала жить с Закутаровым (через несколько месяцев после того, как его этапом привезли в ссылку, — почти сразу, как он устроился в фотоартель, где она работала лаборанткой), они, бывало, вместе хорошо выпивали. И Закутарову такая жизнь была в новинку и поначалу казалась отвязанно-веселой: он даже писал друзьям, какая у него тут объявилась славная подружка-собутыльница. И вообще, стоит в любую погоду на пустыре за деревянным одноэтажным домом фотоартели поставить на пенек пол-литра, как сползаются какие-то экзотические персонажи — седой аккордеонист из культпросветучилища, сизоносый художник (глиняные свистульки лепит и расписывает), молодой поэт (печатается в районной и даже иногда в областной газете) — такая богема районного масштаба. «Музейные типы, дремучая Россия, — писал он Карине. — Я потихоньку снимаю, но вообще-то их физиономии надо выставлять живьем. Как выставляют коллекцию прялок или расписных кухонных досок…»
Простодушная северопрыжская богема, сползавшаяся пообщаться со столичным ссыльным (место на пустыре он назвал «Кафе «Пенек»), не только развлекала Закутарова, но и показывала вариант провинциального бытия: вот и так жить можно — со слегка затуманенным сознанием, с вечными разговорами о выпивке и закуске, об охоте и рыбалке, о семейной жизни соседей, о разбросе цен на поросят на окрестных рынках, о местном начальстве… Глухо бездарная трата времени…
Ненадолго закорешиться с алкашами стоило разве только для того, чтобы успокоить ментов, надзирающих за ссыльным (если начал пить, значит, все в порядке, опасности не представляет), и естественным образом войти в местную жизнь: пьющий человек здесь всем понятен — не чужой… Но уже через месяц собутыльники вконец утомили Закутарова, и он почувствовал себя совершенно больным и опустошенным. Ему вдруг стало отвратительно засыпать пьяным рядом с пьяной подругой. И просыпаться с несвежей головой. И за неимением кофе в районной глубинке (не хлебать же желудевый напиток, который советская торговля выдает за кофе) приводить себя в чувство чифирем, отчего сердце принималось бешено прыгать в груди. Начались головные боли, каких прежде никогда не случалось, — и это его испугало: это вроде как отложенное самоубийство…
Ладно, поиграли в пьянство — и будет, пора очнуться. И в одно прекрасное утро за завтраком (яйца вкрутую, нарезанное домашнее сало, чай) со свойственной ему спокойной решительностью он убрал возникшую было на столе бутылку с остатками вчерашней водки и сказал, что, мол, прямо с сегодняшнего дня они оба завязывают. Она только засмеялась и покачала головой: «Так не бывает». Ничего, бывает. У него — бывает. С того дня он действительно завязал, и лет пять потом отказывался даже пригубить. Противно было…
Она же так резко оборвать не могла. Несколько раз она обещала и держалась иногда неделю, иногда даже больше. Но в какой-то день, не говоря ему ни слова, с обеда исчезала с работы, и он уже знал, что, когда к вечеру вернется домой в Кривичи, издалека увидит в сумерках маленькую Ленку на крыльце. Девочка побежит ему навстречу и скажет, что «мама опять устала», и он войдет в дом и сразу почувствует сильный алкогольный дух и увидит, что она спит за столом, уронив голову на руки.
Ему было жалко ее, он успел к ней привязаться. Когда трезвая, баба-то замечательная: добрая, ласковая, умница, с мягким чувством юмора, работяга. И главное, его любит. Но видеть ее «в разобранном виде», терпеть ее покаянные пьяные слезы, дышать перегаром, когда она спит рядом, ему было просто омерзительно. И, промучившись месяца три, он однажды утром взял свой фибровый чемоданчик и сказал, что все, хватит, он уходит. Она уцепилась за рукав: «Пожалуйста, Олежек, не сейчас… Вот посмотришь… В следующий раз я сама тебя держать не буду». Он остался. И она действительно бросила пить и в последующие сколько-то там месяцев, что они продолжали жить вместе, тоже ни разу не пригубила — к удивлению (и неодобрению) соседей и поголовно пьющих работников северопрыжского фотоателье…
Она умерла лет десять назад. И все эти годы ему казалось, что он точно знает, когда это произошло: в ту пору ему приснился сон, после которого он стал уверенно думать, что ее нет в живых.
Приснилось, что они с Шуркой где-то в гостях. Ему очень хочется п`исать, и он тянет к себе какую-то посудину, но за ней тянется какой-то провод; он дергает за этот провод и слышит, как в соседней комнате падает и бьется настольная лампа, — по звуку падения, по характерному хлопку он слышит, что бьется лампочка. В этот момент из каких-то внутренних помещений быстро появляется Шурка — молодая, стройная, одетая в бежевый по-европейски элегантный костюм, в высоких модных сапогах в тон костюма — не Шурка, а Александра. Она не подходит к нему и чуть в отдалении проходит по той большой комнате, где находятся и он, и еще какой-то молодой человек, который, кажется, имеет к ней отношение. Закутаров бросается за ней, она бежит прочь, они спускаются по каким-то лестничным пролетам — она далеко впереди, он — сзади. Наконец уже где-то на пустыре он ее догоняет и буквально хватает в объятия. Но пока он держит ее в объятиях, вокруг начинает кружиться маленький майский жук, и Закутаров понимает, что хотя он и продолжает держать в объятиях ее тело, она превратилась в майского жука с мохнатыми лапками и брюшком. Впрочем, она говорит ему что-то о важном сегодняшнем разговоре с матерью, а он помнит, что ее мать умерла незадолго до того, как он переехал в Кривичи, и его даже просили снимать на похоронах (именно там на похоронах, а не в артели он впервые разглядел, как потрясающе женственна Шурка, и понял, что хочет ее и что она смотрит на него с симпатией и готова его принять), и у него есть фотография покойницы в гробу… и тут он понимает, что эта Александра, Шурка, до потери разума пьяна. И им овладевают страх и отчаяние, как это и случалось наяву, когда в первые месяцы их знакомства она, бывало, напивалась и теряла человеческий облик. И он ее терял. «Закутаров, не уходи», — вдруг тихо сказала она вполне трезвым голосом, и это испугало его еще больше, и он проснулся в тоске, не понимая, как спасти ее…
Он не мог понять, откуда явилось вроде бы совершенно не связанное с содержанием сна знание, что Шурки не стало и что, может быть, умерла она именно сегодня ночью (превратилась в майского жука?). Утром он позвонил Карине. «У меня тяжелое предчувствие: в Прыже с Шуркой Большовой что-то неблагополучно», — и рассказал сон. С Кариной он привык делиться всеми своими бедами, и она всегда откликалась и всегда оказывалась рядом и находила, чем помочь. Но теперь она молчала, потому что помочь было нечем. Не ехать же ей в Северный Прыж хоронить его бывшую подругу…
Ему самому следовало поехать. Если же, дай бог, ощущения его обманывали и она жива, он мог бы ей помочь… Ленка, наверное, уже большая девочка… Но поехать он, конечно, не смог. Не имел права отлучиться из Москвы: слишком серьезная, государственной важности игра как раз в эти дни разворачивалась вокруг, и он был ее организатором и главным участником…
Тревожный сон он все-таки записал на каком-то клочке бумаги, но, понимая, что записанное уже никогда не забудется, тут же перестал думать и о сне, и о любимой женщине, давно оставшейся где-то в прошлом, в серых деревянных декорациях северопрыжской бытовой драмы, и о самом случайном листке с записью сна.
В те дни весь «политический класс» России впервые заговорил о Закутарове как о выдающемся политтехнологе.
В газетах появился (а тут же и частные телеканалы подхватили) сенсационный документ под названием «Сценарий № 1»: будто бы полученный по конфиденциальным каналам план назначенного на ближайшие дни государственного переворота и смещения тогдашнего престарелого Президента России.
Согласно «Сценарию № 1», переворот замышляли несколько высоких должностных лиц, которых общественное мнение давно относило к скрытым противникам либеральной политики Президента, — министр обороны, министр внутренних дел, один из вице-премьеров, мэр столицы. Документ был составлен мастерски, со знанием соотношения сил в кремлевских структурах, с учетом политических амбиций каждого, кто в нем упоминался. И, наконец, с детальными подробностями перемещения заговорщиков во времени и пространстве, с точным указанием времени и места их последних встреч, даже с цитатами из расшифровок телефонных переговоров.
Все это читалось как совершенно достоверная оперативная информация, намеренно «слитая» в СМИ какой-нибудь из спецслужб, и точно соответствовало общественным ожиданиям: опасность переворота тогда просто-таки витала в воздухе и, по общему мнению, исходила как раз от тех деятелей, что были указаны в «Сценарии».
Разразился скандал. И правые, и левые в Госдуме бурлили и требовали разъяснений. Все, кто упоминался в «Сценарии», выступили с испуганными опровержениями. Но опровержения воспринимались так, словно заговорщиков поймали за руку и они теперь неуклюже отпираются.
Президент отдал публичное распоряжение (пресс-секретарь обнародовал) провести расследование и «найти автора безответственной фальшивки». Но тут же в кругах, близких Кремлю, стало известно, что было и другое распоряжение: расследовать, в какой степени информация о заговоре соответствует действительности. «Нет дыма без огня», — будто бы сказал Президент. Когда эти слова дошли до Закутарова, он (жест, доставшийся в наследство от Эльве) беззвучно захлопал в ладоши: «Сработало!»
Он, Закутаров, придумал эту игру. Он и «Сценарий» написал, и в СМИ его отдал. И теперь, упреждая момент, когда на него как на автора укажут пальцем, собрал пресс-конференцию и сделал покаянное заявление: мол, документ — это всего лишь элемент учебной программы ролевых игр для сотрудников его Агентства продуктивной политики (АПРОПО было организовано им за год до того на остатки денег от Евсеевой кровати и тут же поддержано щедрыми западными грантами). «Сценарий», мол, был похищен кем-то буквально с рабочего стола. Он искренне сожалеет и просит прощения у всех, кому невольно доставил неприятности.
«Гаденыш!» — с экрана телевизора возопил на всю страну взбешенный министр обороны. На независимом телеканале крупным планом во весь экран показали его трясущиеся губы. Словом «гаденыш» генерал всегда обозначал своих политических противников… Прошел слух о возбуждении уголовного дела «по факту клеветы», но как-то все замялось. Все-таки оппозиционность некоторых персонажей «Сценария» была всем давно очевидна. Но если раньше в ближнем президентском окружении на нее или не обращали внимания («важно только, как люди работают»), или говорили о ней со снисходительным высокомерием — как о трусливой фиге в кармане, то теперь было наглядно предъявлено и чуть ли не по часам прописано, каким образом эта внутрикремлевская оппозиция может стать реальной угрозой Президенту и всему курсу либеральных реформ, — и отворачиваться или беспечно посмеиваться стало невозможно.
«Объективацией политических тенденций» назвал Закутаров придуманную им игру, и термин вошел теперь во все учебники политтехнологии. Впрочем, иногда люди называют этот прием попросту, по старинке — провокацией… Так или иначе, а упомянутые в закутаровском «Сценарии» вице-премьер и министр внутренних дел, а за ними и взбешенный министр обороны (теперь слово «гаденыши» генерал употреблял уже чуть ли не в каждом предложении и всегда во множественном числе) были отправлены в отставку — не сразу, конечно, но довольно скоро.
«Поздравляю, — с некоторой даже завистью сказал Бегемотик. — Еще пару таких акций, и ты будешь указывать, кому стать Президентом России…» Закутаров молча кивнул: вот-вот, наконец-то приближаемся к истине. А то все революция, революция… Сказано же: «Вначале было слово». Логос. Идея, выраженная в слове. Эскиз, набросок. Красивое решение. Рамка, в пределах которой художник, творец упорядочивает бесконечный хаос жизни и создает гармонию порядка. Именно в этом смысле «красота спасет мир», — и больше ни в каком… Он ведь затеял свою игру вовсе не из каких-то четких рациональных соображений. Он ничего не рассчитывал. Он почувствовал красоту такого хода — и сделал его. И угадал! Чистая эстетика, и ничего больше…
«Закутаров, я наконец-то дозвонилась в Прыж и всё выяснила». — Карина позвонила Закутарову во втором часу ночи. Она теперь была светская дама, дружила с дочерью дедушки-президента и только что вернулась с какой-то светской тусовки. Прошло, должно быть, месяца два после опубликования «Сценария». Он уже и забыл, что просил ее навести справки о Шурке. А может, и не просил, и она по своей воле взялась за это дело, что, впрочем, было на нее очень похоже: она никогда ничего не оставляла незавершенным — ни в делах, ни в постели… Когда раздался ее звонок, он не спал. В последнее время он снова начал снимать, подумывал об организации своей первой выставки и теперь ночи напролет работал со старыми контрольками, в том числе и с северопрыжскими. Она знала, что он сидит ночами в Евсеевой комнате, потому и позвонила так поздно. «Твоя девушка действительно погибла, — сказала Карина (все любовницы Закутарова были для нее «девушками»). — Но не тогда, когда тебе сон приснился, а совсем недавно, на прошлой неделе… Но это не имеет значения: как мне сказали, она давно уже спилась и была невменяема… А ребенка еще четыре года назад взял на воспитание местный священник».
«Жаль», — сказал Закутаров.
«Что жаль?»
«Всё — жаль. И всех. Шурку жаль, девочку… тебя, меня. Всех нас… Всего, что не состоялось, жаль».
Нет, никогда и никого он не жалел. Когда приходилось хоронить кого-нибудь из близких — мать, друзей, его «вторую маму» (которая, дожив до пятидесяти пяти, расчетливо отказалась от одинокой старости и в ванне с теплой водой вскрыла себе вены, — в той самой ванне, в которой подросток Закутаров когда-то, стоя под душем, впервые получил ослепительный опыт орального секса), — когда ему приходилось на кладбище прощаться с человеком, которого он любил (или по крайней мере думал, что любит), он не испытывал жалости к покойному, — только возникала в душе какая-то досада, даже некоторое раздражение: утрата нарушала цельность и гармонию привычной картины жизни. Человек не вообще «уходил из жизни», но вполне конкретно: из его, Закутарова, жизни уходил и оставлял раздражающую пустоту, прореху.
Пустота, конечно, довольно быстро затягивалась, цельность жизни восстанавливалась. Образ покойного оставался в памяти, но постепенно менялся, — иногда тускнел, почти стирался, иногда, напротив, становился даже богаче, ярче, чем прежде. И отношение к нему менялось. Теперь, в свои пятьдесят, Закутаров, например, и о покойном Евсее думал с любовью: все-таки старик был по-своему привязан к сыну. А над могилой матери, погибшей в автокатастрофе много лет назад и похороненной рядом с Евсеем, на него накатывала такая нежность и такое горе, что он готов был разрыдаться — чего, конечно, никогда не случалось с ним ни в детстве, ни в юности. Слезы подступали не от жалости к покойной. Просто он любил ее, как никогда прежде.
В последнее время он сердцем воспринял то, о чем всегда знал умом и о чем точными, но холодными словами много раз писал в своих статьях по истории: всё былое, — а теперь понял, что и былая любовь, — глубоко остается в душе человека, и не только его обогащает, но и само (любовь — сама) обогащается, приобретает новые, дополнительные, ранее неведомые значения. Прошлое и будущее, все людские судьбы, все поступки сложно соотносятся между собой, — и на каждой странице твоей жизни, при каждом слове полно сносок и гиперссылок… И лучше всего живое с минувшим, живых с ушедшими связывает не холодная память, но любовь… Не лиши меня любви, Господи…
Прямо-таки молитва получилась, подумал Закутаров. Впрочем, что есть молитва? Язык любви для обращения к вечности… Он по-прежнему сидел в своем кабинете в глубоком староанглийском кресле. Время от времени он то задремывал, — не переставая, впрочем, жить экранной жизнью молодого лондонского фотографа, — то просыпался и, не открывая глаз, отхлебывал из стакана и прислушивался, чтобы убедиться, что ни минуты сна, ни отвлеченные мысли не увели его из ритма экранного действия. Нет, он всегда безошибочно знал, где находится: вот сейчас он подходит к той парковой лужайке, где вечером видел труп, но там пусто — травка, утреннее солнце, шум листвы под ветром…
Десять лет назад (или уже одиннадцать? двенадцать?) известие о гибели Шурки Большовой ничего не изменило в его представлении о ней. Какой она в последние годы присутствовала в его памяти, такой и осталась. Осталась ее добрая, несколько растерянная улыбка и совсем детские ямочки на щеках. Осталась в памяти (и даже в ощущениях) ее привычка тихо подходить сзади, когда он работает за столом, и обнимать, и прижиматься грудью, и шептать на ухо, что никто и никогда не любил и не будет любить его так, как она (а ведь еще и теперь при этих воспоминаниях у него возникает какой-то намек на эрекцию). И когда ехала с ним на мотоцикле (мотоцикл еще до его отъезда совсем сломался и так небось и сгнил где-нибудь в сарае), она никогда не садилась в коляску, но всегда на высокое седло позади него и не держалась за поручень, но клала руки ему на плечи и время от времени, наклонившись вперед, прижималась лицом к его спине, — и ему это было приятно…
Остались ее пронзительные рассказы о юности, о том, как девочкой, окончив восемь классов, она уехала не то в Вологду, не то в Кострому учиться в швейном техникуме, и на вторую неделю ее затащили к себе ребята из училища механизаторов (их общежитие было в том же здании этажом ниже) и изнасиловали втроем: это называлось «посвящение в студенты». Она приползла на свой этаж, хотела заявить, но подруги по общежитию отсоветовали: «Мы все прошли через это. Подожди, тебе еще Кузмич предстоит…» Кузмич — была фамилия пожилого директора техникума, но речь шла не о нем, а о его тридцатилетием сыне, преподававшем тут же что-то вроде «товароведения швейной продукции» и не пропускавшем (под угрозой отчисления) ни одной сколько-нибудь хорошенькой студентки…
Но до директорского сына дело не дошло: после первых же танцев, на которые она пошла в местный дом культуры, какие-то пятнадцатилетние недомерки по наущению старших избили ее за то, что под юбкой у нее оказались трусики, — этот предмет туалета здесь был под запретом. Наутро она не пошла в техникум и весь день пролежала в общежитии, глядя в стену, крашенную желтой клеевой краской. Рядом с подушкой краска на стене была сильно вытерта прикосновениями лба, затылка, рук Шуркиной предшественницы, прожившей на этой койке свои три года. Темное, слегка засаленное пятно перед глазами ей особенно запомнилось: она боялась, что во сне коснется его лбом и тогда ее обязательно стошнит…
А еще через день она забрала документы и уехала к тетке в Воркуту, где сначала работала на шахте — уборщицей в конторе, — потом стала жить с фотографом, снимавшим шахтеров на Доску почета, и даже расписалась с ним. Фотограф и устроил ее лаборанткой в фотоателье и даже снимать научил. Так что, когда они разошлись («Не знаю, почему-то он мне вдруг опротивел, и я не смогла с ним жить»), она вернулась домой с профессией. Она была человеком безусловно одаренным, и Закутаров, замышляя свою «Русскую пиету», думал даже, что она станет его помощницей…
Что стало с Шуркой в последние годы жизни, он подробно узнал только недавно, когда съездил в Северный Прыж, заскочил в Кривичи и зашел к ее одинокой соседке Нюре Прысе-вой — крупной и доброй бабе, мало изменившейся с тех давних времен. Всплескивая руками и охая — «Что ж ты так постарел-то, мой Олежек?» (Шурка всегда называла его «мой Олежек», и все село стало в глаза и за глаза звать его «мой Олежек»), — Нюра поставила ему табурет посреди избы, сама села напротив на высокую аккуратно застеленную кровать с пирамидой из четырех или пяти подушек и, словно должна была отчитаться, стала подробно рассказывать, как Шурка пила в последние годы, как валялась пьяная по селу, как ложилась под всех проезжих шоферов — ради стакана водки, как приходила с топором — ее, добрую Нюрку, зарубить, если водки не даст, и как потом, чуть протрезвев, плакала, просила прощения. «Я каждый день молюсь за нее, — сказала Нюра, — каждый раз в церкви в поминание записываю. И вот недавно она мне приснилась: идет навстречу радостная, смеется, так вот руки раскинула: «Нюра, говорит, меня отпустили!» Ну, думаю, дошли мои молитвы». «А как она была одета, когда приснилась?» — зачем-то спросил Закутаров: он вспомнил свой давний сон, где Шурка, Александра была одета по-европейски модно. «Нарядно одета», — сказала Нюрка.
Теперь по-европейски модно была одета Шуркина дочь, Алена Гросс, самый молодой журналист «кремлевского пула», воспитанница священника Андрея Кукуры, идеолога фашиствующих. Гэбешница, стукачка… Любимая женщина великого Закутарова… Впрочем, хорошо бы она все-таки не была Шуркиной дочерью.
Он открыл глаза. На травяном корте два клоуна (или их надо называть «мимы»?) — юноша и девушка делали вид, что играют в теннис. Без мяча и без ракеток. Подача, ловкий прием, сильный удар… И толпа их друзей-клоунов за высокой сеткой ограждения заинтересованно следила за партией (поворот головы влево — поворот вправо, влево — вправо), и наш герой тоже стал следить за полетом несуществующего мяча и отчетливо услышал короткий и звонкий звук ударов ракеткой, и когда мяч улетел далеко за сетку ограждения, под внимательными взглядами зрителей побежал туда, поднял и бросил мяч назад, вернул в игру. Несуществующий мяч. В видимость игры…
Пять лет назад в Андреевском зале Большого Кремлевского дворца во время инаугурации, стоя в первом ряду за малиновым бархатным канатом, отделявшим приглашенных гостей от бесконечной, уходящей в анфиладу дворцовых залов красной ковровой дорожки, по которой вот-вот пройдет недавно избранный Президент, Закутаров отчетливо почувствовал отвратительный запах казармы, щей, кирзовых сапог или той мази, которой в армии смазывают сапоги и ботинки. Он стал озираться, пытаясь понять, от кого из генералов или министров может исходить казарменный дух, и только потом вспомнил, что накануне церемонии сюда во дворец привозили дислоцированный где-то в Подмосковье полк: солдат поставили тесной толпой по обе стороны ковровой дорожки — точно так, как должны будут встать придворные гости, — пересчитали и таким простодушным, чисто русским способом выяснили, сколько народу следует в конце концов допустить на церемонию… Теперь здесь был другой контингент, но солдатский дух все ощущался, — и Закутаров подумал, что в день инаугурации это символично: идеалом российской государственности всегда была и еще надолго останется казарма. Вопрос лишь в том, кто командир…
Нынешнего командира создал он, Закутаров. За год до выборов он собственноручно (впрочем, по поручению кремлевской администрации) набросал социально-психологический портрет политика, который, поставь такого у власти, смог бы наконец ввести страну в жесткие рамки государственного порядка. Работа увлекала. Воображение живо рисовало Закутарову и образ мыслей, и характер действий, и внешний облик будущего правителя России: невысокого роста, поджарый, энергичный в движениях. В сознании автора персонаж был уже настолько живым, что начинал иногда совершать совершенно неожиданные поступки. В какой-то момент, например, к удивлению автора («Какую шутку со мной Татьяна удрала»), этот (пока еще только литературный) герой решил, что в новогоднюю ночь он полетит на истребителе в Чечню — поздравить тамошние войска, — и Закутаров, потирая руки и похохатывая (так, вероятно, был доволен Пушкин, отправляя Татьяну замуж), внес полет на истребителе в программу будущей избирательной кампании.
Когда портрет был уже совсем готов, под этот виртуальный образ (внимательно изученный и одобренный в администрации) им же, Закутаро-вым, и был предложен вот этот спокойный симпатичный полковник КГБ с высшим юридическим образованием, свободно говорящий по-немецки, каратист с черным поясом, теперешний всеобщий любимец с рейтингом в 70 процентов. В этом творческом проекте («Ты, дружище, творил вдохновенно, как гений, как Леонардо», — говорил восторженный Костя Крутобоков, бывший уже тогда зам. главы администрации) Закутарову ассистировала Карина: она к тому времени имела широкий круг знакомств среди кремлевских жен и обладала ценнейшей «кадровой информацией». Она и обратила внимание Закутарова на мелькавшую время от времени в кремлевских коридорах неброскую физиономию: «Вдобавок ко всем его качествам (и это очень важно!) он еще, безусловно, станет секс-символом российской бюрократии, и все жены всех глав администраций всех уровней будут видеть его в эротических снах…» (Позже владелица художественной галереи Карина Молокан была назначена на должность советника Президента по культуре, но молва приписывала ей более широкое влияние в Кремле, за что она получила заглазное прозвище «Суслов в юбке»…)
Нет, результаты выборов не обрадовали Закутарова, но испугали: с такими процентами не Президента избирают, а царя-самодержца — хоть дочь принцессой-наследницей назначай… Но онто, Закутаров, вовсе не планировал окончательную и навсегда победу своего претендента. Он ведь не ради него старался, но (высокий стиль здесь уместен) ради будущего России (теперь он уже не ерничал, не говорил: «Спасение Расеи»). Расчет был, конечно, на выигрыш, но он надеялся, что будет и альтернативная фигура: 10–15 % голосов на тех выборах мог взять кто угодно из видных политиков-демократов, просто бросая вызов явным авторитарным тенденциям, которые были прописаны в программе закутаровского претендента. (Закутаров знал, что делает: авторитарные нотки — верный способ привлечь симпатии российского избирателя.) Альтернативный кандидат, конечно, не мог выиграть, но он был совершенно необходим стратегически: если вновь избранный Президент свернет с пути, намеченного Закутаровым, и станет угрозой демократии, то альтернативный кандидат, столь смело заявивший о себе, сможет через четыре года (или хотя бы через восемь лет) конкурировать уже всерьез — и он, великий Закутаров, поможет ему стать следующим Президентом России.
Но когда за месяц до выборов выяснилось, что никакой альтернативы не будет (ну, просто нет такого политика в России; несколько политических клоунов не в счет), стало страшно: ставка в игре оказалась слишком высока. Выиграв со своим кандидатом президентские выборы, не проиграл ли он демократическую Россию?
Такие вот сомнения тревожили его последние годы… Сомнения, которые он испытывал перед отъездом из Прыжа (целую ночь он тогда промучился: ехать — не ехать), свои художественные идеи той поры он теперь вспоминал редко и всегда с блуждающей улыбкой — как наивное мечтание. Словно всплывал в сознании романтический вальсок из «Времен года» Чайковского (хотя ничего подобного он в Прыже, конечно, не слушал — в лучшем случае пьяный аккордеонист из культпросветучилища играл «Подмосковные вечера» и еще почему-то фронтовую «Землянку»: «Вьется в тесной печурке огонь, на поленьях смола, как слеза…») и ощущался мягкий, уютный печной запах, который особенно сладок, когда входишь домой с мороза, а в избе и пол чисто вымыт, и печь истоплена, и ужин ждет тебя на столе, накрытый белым полотенцем; ну и, конечно же, сразу же вспоминались сладостные ночные ласки Шурки Большовой, тонувшей в мягких перинах, покрытых широкими белоснежными простынями (однажды по какому-то поводу он в шутку сказал, что плохо спит на грубом белье, но она приняла всерьез, специально ездила куда-то, из какой-то своей заначки купила тонкого полотна, сшила несколько огромных простыней, — нелепые полотнища, нелепо свисавшие с постели, — и ему ничего не оставалось, как только нежно поблагодарить ее, и она сияла, была счастлива, что угодила)… Он перебирал в памяти подробности той своей жизни, словно вспоминал счастливый сон: вспомнить-то, конечно, можно, но снова ощутить себя счастливым уже никак не получается. Навсегда проснулся.
Нет, не за карьерой он уехал из Прыжа. Вообще плевать он хотел на карьеру: в эту унизительную натужную игру он никогда не играл. Да и нужды не было: в политике все у него выходило само собой. Так же как и с женщинами — всегда все получалось само собой, без специальных усилий. Или не получалось, и тогда он легко переключался на что-то другое. На другую женщину. Или вообще с женщин на фотографию, или с фотографии на политику, и наоборот…
Дашуля вообще считала, что он стал государственным лицом только потому, что в свое время не заладилась их брачная жизнь — и он переключился. «Мне в ту пору хотя бы один оргазм в месяц или даже реже, — говорила она, — и я бы тебя никуда не отпустила. Жили бы мы с тобой до сих пор в Черноморске, нарожали бы детей, был бы ты счастливым мужем, примерным семьянином, хорошим учителем истории и любителем-фотографом… Ходили бы к морю, читали стихи… Но увы, в постели у нас не получилось, возникли комплексы, и пожалуйста: я — в психушку, ты — самоутверждаться в политике… Ты ведь, миленький, и из Прыжа не хотел уезжать только потому, что твоя Шурка, видимо, была тебе идеальная пара. Никакая политика не нужна была…»
«Да, да, в этом есть какая-то истина, — смеясь, соглашался Закутаров, — но только в самом-самом грубом приближении. Хотя постой, как же тогда твой Эльве? Тоже комплексы?»
«Эльве не трогай. — О покойном муже Дашка всегда говорила серьезно. — Эльве был святой и гений. Это ты играешь в цветные кубики: генерала — туда, министра — сюда, а Эльве мыслил в масштабах всего человечества. Он слышал шум истории, как мы слышим шум сосен или шум моря».
Нет, не была Шурка Большова идеальной парой Закутарову. Потому что идеальной пары вообще не бывает. Или нужно спрашивать: идеальная пара — для чего, в каких условиях? Шурка и была замечательной, может, действительно идеальной женой для умного, талантливого (пожалуйста, даже гениального) районного фотографа: его публикуют в «Советском фото» (или даже в венгерском или чешском журнале одну-две работы), он продолжает жить в деревне Кривичи Северопрыжского района — этакая местная достопримечательность… Но вообразить ее — молчаливую, застенчивую, теряющуюся в общении с незнакомыми, — вообразить ее здесь, в Москве, женой президентского советника, скажем, во время приема в Кремле или на шумной презентации его последней книги (монография «Российская политтехнология», едва вышла в свет, была мгновенно раскуплена, и тут же пришлось делать и второй, и третий тиражи — и сразу перевели и американцы, и французы), или просто в распорядке дня генерального директора Агентства продуктивной политики — вообразить ее здесь было невозможно. Ну, разве что на кухне в «Гнезде Клавиров», а больше ей здесь просто дела не было — в самом прямом смысле этих слов. Да она поди и сама это понимала…
Нет, не от нее он отказался, но от того варианта жизни, где они могли быть вместе.
И в юности, и уже взрослым Закутаров довольно часто видел яркие сны со сложным сюжетом и неожиданными развязками. Самыми запоминающимися были, конечно, полеты во сне, но они случались редко, за всю жизнь всего раз пять или шесть. Один такой счастливый полет вспоминался чаще других, потому что состоялся совершенно несообразно месту и времени — под стук колес в «Столыпине», когда его этапом транспортировали в ссылку, и в тесном «купе» на двоих (узкая клетка, где вместо стены в коридор и двери — вертикальные прутья решетки в палец толщиной, как у зверей в зоопарке) он, свернувшись калачиком и натянув на голову пальтишко, спал на голой верхней полке, свежевыкрашенной какой-то стекловидной эмалью и от этого особенно холодной. Во сне он шагнул с высокого обрыва в серое пасмурное небо, но не упал, а стал летать, широко раскинув руки и позволяя себе свободно менять направление и высоту полета, — это оказалось удивительно легко и естественно, и он пролетал над полями и над городами, и его видели люди, и никто не удивлялся.
Все следующее утро он был совершенно счастлив. Счастливая улыбка, должно быть, не сходила с его лица, и когда конвойные — дышавшие перегаром молодые мордатые парни («Вологодский конвой шутить не любит») — сунули в клетку буханку черного хлеба, рыхлого и сырого, и на ней — две небольшие селедки и налили в кружку, протянутую Закутаровым сквозь решетку, теплую жидкость слабо-чайного цвета (рацион на день), сосед по «купе», уже получивший свою пайку и внимательно смотревший на Закутарова со стороны, тихо спросил: «Ты, что ли, под психа косишь?» Их везли вместе в одном отсеке в нарушение исправительно-трудового (или какого там?) кодекса, поскольку сосед был «особо опасный государственный преступник», и по правилам его должны были перевозить отдельно, — но вагон был так набит, что конвой особо разбираться не стал: довольно того, что оба «политические».
Спутник Закутарова был «подберезовиком»: работая на какой-то технической должности в советском посольстве в Штатах, он сбежал, попросил политического убежища, но что-то как-то у него в капиталистической жизни не заладилось: он остался без работы и даже по какой-то мелочевке недолго отсидел в тюрьме. Малый был специалистом по электронике, но, видимо, сильно дураковат — иначе как объяснить, что он с такой профессией не нашел себе места на Западе? Так или иначе, но года через три он круто затосковал, — как зэки говорят с презрительной иронией, «по березкам соскучился», — потому и называют «подберезовиками».
Но этот соскучился не по березкам, а по любимой жене (она тоже работала в посольстве, и как только муж сбежал, ее с ребенком тут же отправили домой). Дома жена подала на развод, он стал писать ей покаянные письма, она долго не отвечала, но в конце концов сухо написала, что ему хорошо бы вернуться («уж там посмотрим»), он и явился в родное посольство, где его радушно встретили и первым же самолетом отправили на Родину, а тут прямо у трапа взяли в наручники.
Год его продержали в Лефортове, долго вытрясали все о его американской жизни (и о том, что и как американцы вытрясали из него о советской жизни) и в конце концов впаяли десятку «за измену Родине»… Теперь он отсидел три года в тюрьме и на оставшиеся семь лет своего срока ехал в лагерь строгого режима. Судя по его унылому виду, во сне он не летал. Жена давно развелась с ним и снова вышла замуж (кстати, еще до того, как посоветовала ему вернуться). В тюрьме он не получал ни писем, ни посылок. Теперь, рассказав попутчику Закутарову свою историю, он целый день сидел у решетки и в тоске, не отрываясь, смотрел через коридор в окно (почему-то, против обыкновения, не забеленное матовой краской), где под непрерывным дождем проплывал бесконечный однообразно серый русский сельский пейзаж.
«Ничего, этот свое отлетал наяву», — безжалостно подумал Закутаров. Люди, столь бездарно распоряжающиеся своей жизнью, сочувствия у него не вызывали — только неприязнь и раздражение. Слава богу, они пробыли вместе всего сутки: к вечеру «подберезовика» перевели куда-то в другую клетку, видимо, начальник конвоя, несколько протрезвев, разглядел в бумагах, что их нельзя содержать вместе…
В последний раз Закутаров летал во сне лет шесть назад — как раз перед началом предвыборной кампании. Он тогда писал программу будущего кандидата, и на пару недель его поселили работать в президентской загородной резиденции в Ново-Огарево. Был сухой и солнечный сентябрь, на балконе он кормил синиц и спал с открытой балконной дверью, и случалось, что по утрам, когда он еще лежал в постели, к нему в комнату залетали птицы, и если он не шевелился, даже садились на спинку кровати.
Тут-то перед утренним пробуждением ему и приснился удивительный сон. Будто он парит в воздухе, но при этом находится все в той же но-воогаревской комнате и не столько летает, сколько просто висит под потолком, подобно отпущенному воздушному шару… Сон, конечно, странный, но все-таки некоторое счастье полета он дал — и тем запомнился.
Больше он никогда не летал во сне. Да и вообще в течение нескольких лет, когда был с головой вовлечен в суету политической жизни, в суету околокремлевской светской тусовки, когда надо было укреплять и развивать свой бизнес в АПРОПО (а политики разных уровней, — вернее, те, кто за ними стоял и кто их двигал, — готовы были платить бешеные бабки за его участие в их делах или хотя бы только за консультации), когда готовил к печати свои работы по политической технологии и начал преподавать в университете, когда успевал при этом много снимать и успешно выставлял и публиковал свои снимки и ездил по всей Европе и за океан на все крупные биеннале, — в эти годы он так уставал, что спал почти без сновидений. В редких же случаях, когда что-то снилось и даже хотелось запомнить, что именно снится, он, просыпаясь, сразу начинал думать о делах насущных (Кремль, АПРОПО, биеннале, университет и т. д.)… Правда, через несколько минут он, бывало, спохватывался, но оказывалось, что сон успел раствориться, размыться, в памяти возникали лишь какие-то обрывки, и целиком восстановить сюжет уже невозможно.
Жизнь начала меняться примерно год назад. Со стороны тогда могло показаться (Джессике, например, так и казалось), что наступил расцвет его политического влияния, его карьеры: в печати его называли то «серым кардиналом», то «архитектором нового государства», то «конструктором президентского большинства». Да и разве не сбылось предсказание сумасшедшей Дашули («Ты — судьба России»)? Разве не выполнил он завет Молокана, который еще в письмах Горбачеву советовал ни в коем случае не разрушать государственную машину, но переустраивать, перенастраивать по-своему и заново запускать в правильную сторону?
Но сам Закутаров уже тогда видел, что характер (вектор, направление — как правильно сказать?) той власти, которую он сам сконструировал и которую по мере сил в течение пяти лет укреплял, теперь постепенно, но решительно меняется, и он, «архитектор нового государства», не имеет возможности остановить эту смену курса. Какая-то мощная темная, агрессивная сила, не учтенная его эстетически выверенной политтехнологией, прет откуда-то со стороны («Из-за спины Кукуры», — подумал он, вспомнив фотографию попика впереди отряда боевиков) и его, Закутарова, креатура — Президент ощущает этот напор и поддается ему (да и попробовал бы сопротивляться — где его тогда искать?). Мало того, власть не просто становится Закутарову чужой, но еще чуть — и ему, своему творцу, она станет враждебна и, может быть, даже постарается его уничтожить.
«Твоя теория рамки красива, но сам-то ты свою рамку не там ставишь, — давным-давно, еще Молокан был жив и они сидела на кухне на Ленинском, сказал ему Рабинович (Закутаров развивал перед ним свою эстетику истории). — Ты, братец ты мой, фигура крупная, но тебя крутит мелкое тщеславие. Человек не может быть творцом истории, — не по силам замахиваешься. Каждый из нас — художник, и каждый от рождения и до смерти пишет только одно полотно — собственную жизнь. Конечно, конечно: трудись, трудись… не предавайся сну и все такое, — это мы читали и помним, но и понимай, милый мой эстет, что ты не картину эпохи создаешь, а всего лишь автопортрет в траурной рамке. Что, кстати сказать, вовсе даже немало, если отнестись к этой работе ответственно».
Закутаров вспомнил эти слова совсем недавно, когда опять начал видеть яркие, цветные сны. Словно из какого-то холодного чужого пространства, где он долго-долго работал по контракту, он возвращался в рамку своей частной жизни, своей судьбы, своей планиды… В первый раз нечто совершенно странное приснилось ему, когда он ночевал у себя в мастерской с Кариной: они перед этим долго не виделись — кто-то из них был в отъезде — и, столкнувшись на каком-то приеме, решили, что поедут к нему (он отправил Джессику домой с шофером, сказал, что поедет работать в ателье)… Они долго разговаривали, уснули поздно, и ему приснилось, что он участвует в каком-то телевизионном шоу, в какой-то игре, где задаются вопросы и при правильном ответе золотым свечением изнутри, словно волшебные лампы, загораются купола церквей. Вот девушка что-то ответила, видимо, удачно — и зажглись, засветились купола кремлевского Спасского собора. Через некоторое время мощно воссиял купол Ипатия в Костроме. Наверное, она должна была угадывать, как называется храм, — и угадывала. Следующий храм оказался где-то на севере, и Закутаров сразу понял, что это северопрыжская церковь, возле которой дорога поворачивает на Кривичи… Тут он вспомнил, что еще раньше так же вспыхивал купол колокольни Ивана Великого в Кремле. Тогда угадывал он — и угадал. И теперь эта колокольня у него в руках, но в виде какого-то надувного баллона. И вообще оказывается, что это круп лошади или собаки, и из дырки эта лошадь мелко пукает, выпускает газы, как лошади иногда делают на бегу… Закутаров проснулся среди ночи, удивился сну и опять заснул. Но утром оказалось, что сон не забылся, и он за завтраком рассказал его Карине. Они вместе повеселились, и она сказала, что здесь так и лезет охальная суть закутаровского подсознания. Что, пожалуй, было верно.
Месяца через два, однако, он увидел еще более странный сон. Приснилось, что он заходит в какой-то общественный душ, — вроде как в бане или в бассейне — и в ближайшей открытой кабинке видит свою «вторую маму». Она обнаженная молодая красивая женщина, и он понимает, что оба они обнажены, и, может быть, сейчас… Все это как-то неловко, потому что, оказывается, это не «вторая мама», а его собственная мать. И он в некоторой растерянности видит, что она сделала шаг ему навстречу… а позади нее под душем — обнаженный труп Евсея Клавира. Он не то чтобы сидит под душем, а словно неловко складирован там сидящим. И Закутаров понимает, что мать мыла Евсея. И что она не собирается хоронить его, а вообще ухаживает за Евсеевым телом, не собираясь с ним расставаться. Чтобы как-то снять все еще безусловно присутствующую неловкость (чтобы она не подумала, что у сына какие-то сексуальные намерения), он решает, что должен помочь ей управиться с трупом, и поднимает и взваливает тело на себя и куда-то идет вслед за ней, несет труп. Тело не то чтобы легкое, но и не тяжелое. Но это именно обнаженное тело, Закутаров ведь тоже голый и вполне ощущает его прохладную телесность… Тут они оказываются на каком-то рынке, на ярмарке, где ряды торговых палаток. Закутаров по-прежнему держит труп на плече, а мать в ближайшей палатке — то ли аптекарской, то ли парфюмерной — покупает какой-то крем или еще другие снадобья, чтобы умащивать тело… И еще они ждут Рабиновича, который должен тоже принести какие-то кремы… Рабинович действительно приходит и что-то приносит в деревянной коробке из-под сигар… Но далее оказывается уже, что мать сидит напротив Закутарова, и держит Евсеев труп, как ребенка, на коленях спиной к себе, слегка обнимая, и кормит его. Она запихивает ему в рот какую-то то ли траву, то ли сено, и он не жует, конечно, и не глотает, и трава торчит изо рта, но мать пальцем запихивает пучок глубже, и он исчезает во рту… Все это вдруг оказывается где-то поблизости от Черноморской набережной, где он некогда впервые увидел совсем юную Дашулю, а если идти по набережной направо, то там начинается какой-то молодежный праздник. Слышен шум и отдаленная музыка. И вдоль набережной дует совсем не морской, но сухой и жаркий ветер, который несет пыль и песок, словно из раскаленной солнцем пустыни… Становится нечем дышать… Закутаров задыхается… и тут он проснулся… Должно быть, он стонал во сне, потому что Джессика (на этот раз он спал дома) тоже проснулась, придвинулась и обняла его. «Ты, милый, не заболел?» — спросила она по-английски. «Нет, — сказал он по-русски. — Я вот лежу и думаю… Боюсь, что нам скоро придется брать детей в охапку и уматывать отсюда». «Какое замечательное слово — уматывать», — сказала она тоже по-русски и засмеялась.
По бесконечной ковровой дорожке, через придворную толпу, заполнившую три парадных зала бывшего царского дворца — Георгиевский, Александровский и Алдреевский — и сдерживаемую бархатными канатами ограждения, верховный российский правитель прошел легкой спортивной походкой, слегка размахивая левой рукой. Это была его вторая инаугурация, и он, видимо, уже совсем не волновался. Холодным взглядом он смотрел прямо перед собой и, казалось, не видел, не различал никого в аплодирующем ему пестром людском коридоре. Но в последнем, Андреевском зале, поравнявшись с Закутаровым, он едва заметно щелкнул пальцами правой руки. Кроме Закутарова, этот быстрый жест никто не заметил, и, может быть, сам Президент тоже сделал это движение совершенно неосознанно. Но так или иначе, а именно таким жестом — щелчком пальцев правой руки несколько месяцев назад было подтверждено словесное одобрение предложенной Закутаровым предвыборной программы, с какой Президент шел на второй срок. И вот теперь, когда программа так здорово сработала, триумфатор, проходя мимо своего советника Закутарова, словно напомнил с благодарностью о его причастности к победе… Но таким жестом, каким умелые дрессировщики дают команду собаке: «К ноге!»
А может быть, все это только помстилось Закутарову. С какой бы стати Президент теперь оказывал ему особые знаки внимания — хотя бы и такие странные? Никаких чрезвычайных усилий от Закутарова во время выборов на второй срок и не потребовалось, — только обычная рутина, коллективная работа: каждый в команде знал свой маневр, и дело катилось по хорошо накатанной дорожке. И альтернативный кандидат, конечно, не возник. После четырех лет сильного авторитарного президентства ему уж и взяться неоткуда: у «партии власти» всё схвачено — и все общероссийские телеканалы, и основные печатные органы… Хотя мелкая шушера, конечно, полезла баллотироваться. Например, отвязанный еврей, лидер русских национал-популистов Шариковский демонстративно выдвинул кандидатом в Президенты собственного охранника — туповатого и косноязычного малого, — и тот (чудная страна Россия! Или все-таки — Расея?) набрал свои полтора процента голосов!
Закутаров чувствовал, что в политике ему больше нечего делать. Широкая, можно сказать, моцартианская полифония его стратегических проектов, учитывающая малейшую вибрацию общественного сознания, теперь была не нужна. Никак не вязалась она с нараставшим день ото дня уныло-маршеобразным звучанием президентской политики — барабан плюс флейта, как двести лет назад при Павле I, — и всем шагать в ногу, в ногу, в ногу. (Впрочем, ведь именно Закутаров посоветовал организовать пропрезидентское общественное движение «Идущие в ногу», — таков был, по его мнению, последний необходимый штришок в завершенную картину авторитарной власти в России.)
Он сделал все, что мог, и теперь пора уходить. Дальше неинтересно. Кому нужны виртуозы политтехнологи, если власть опирается, в основном, на тупую и грубую силу ФСБ и других спецслужб? Важнее искусства политического маневра становится ремесло оперативной разработки. Ты, мой чуткий и тонкий художник, заигрался и сам себя «отменил» в политике, снял с доски. В ногу, в ногу — вот и вся эстетика российской истории. Всё возвращается на круги своя…
После вторых выборов Закутаров почувствовал себя совсем скверно и едва не впал в глубокую депрессию: стал много больше пить, не по возрасту и не по положению тусовался с какими-то неопрятными алкашами-художниками из второразрядного андеграунда и посещал их выставки в плохо освещенных полуподвалах, ходил на ночные концерты обкуренных рок-музыкантов из второразрядных панк-групп и, к неудовольствию Джессики, принимал у себя в ателье и тех, и других вместе с их глупыми девками чуть ли не школьного возраста, готовыми трахаться когда угодно и с кем угодно.
Но все-таки он и снимал много, — и тех же художников, и музыкантов, и их юных подруг. Впрочем, и в фотографии у него наметился некоторый кризис: тема «Голые и обнаженные» была вполне отработана, и не то что снимать, а и видеть физиономии профессиональных моделей он уже не мог. Нужна была какая-то свежая идея, неотработанная натура… Тут-то он и вспомнил о давно задуманной серии «Русская пиета» и решил, что надо ехать в Северный Прыж…
Эта туманная идея возникла еще в ссылке, лет двадцать назад. К тому времени в северопрыж-ском районе (а говорили, что и в некоторых других среднерусских и северных сельских районах) закрепился странный обычай: когда умирал человек, гроб с телом ставили на две табуретки во дворе дома, где он жил, и все родные и близкие единой группой фотографировались «на память» — так, чтобы покойник в гробу был на первом плане. Обряд, видимо, занял место отпевания: священникам в советское время было запрещено отпевать усопших вне церкви, а действующая церковь была в районе только одна, в Прыже — туда и обратно покойника не потащишь, особенно если из дальней деревни. Но все-таки и бросить человека без церемоний в яму, вырытую в рыжей глинистой земле, — тоже неловко. Надо хоть как-то попрощаться, протянуть ниточку между живыми и мертвым. Вот и фотографировались, словно группа провожающих на перроне: тот, кто уезжает, — на переднем плане. Но не с чемоданом, а в гробу.
Обычно снимки делал кто-нибудь из родственников или знакомых, но Закутаров несколько раз сам вызвался помочь — поначалу ему были интересны и местный быт, и местные обряды. Его фото были, конечно, намного лучше любительских, и его стали приглашать — и в Кривичах, и в другие деревни. И пошло-поехало. Через два года без него уж и не хоронили, иногда приезжали даже из самых дальних углов района: «Ты уж, мой Олежек, уважь, приезжай завтра, а то не как у людей получится», — и он, по возможности, никому не отказывал.
Обряд довольно однообразен, и в какой-то момент Закутаров понял, что хватит: обычай изучен достаточно хорошо, и дальше уже неинтересно… Различия, конечно, были, но, зная, кто умер, всегда можно было предположить, как будут организованы похороны, кто будет присутствовать и кто встанет фотографироваться, — в зависимости от возраста и социального положения покойника и его родственников все различия укладывались в четыре-пять вариантов. Всегда можно было предположить и как люди будут вести себя на поминках: кто-то будет сидеть, отрешенно и горестно глядя перед собой, кто-то, поднявшись с рюмкой в руке, начнет длинную речь, а кто-то просто упьется вусмерть. Впрочем, на поминки Закутаров никогда не оставался, и его, робко пригласив, никогда не неволили, знали, что не пьет человек, а так сидеть за столом — только место просиживать.
В конце концов Закутаров вообще решил уступить похоронный бизнес кому-нибудь из фотоартельских коллег-конкурентов — знал, что желающие найдутся, все-таки заработок. (Сам он никогда не называл цену за эти свои снимки и с благодарностью брал, сколько давали, даже нищенские копейки; если бы он совсем не брал, люди могли обидеться: «Или, мой Олежек, мы хуже других?» Впрочем, все «похоронные деньги» он всегда отдавал бомжам на северопрыжском вокзале — пусть погудят «на помин души».)
Но отказаться, отвернуться, закрыться он мог только от того, что еще не было отснято: мог сказать, что больше похороны не снимает, и отправить заказчика к кому-нибудь из коллег. Это его право. Пока ты не посмотрел на объект сквозь рамку видоискателя, он как бы и не существует для тебя, — у тебя нет перед ним обязательств, и о нем можно не думать. Но полсотни-то уже отснятых похоронных пленок остаются с тобой, и освободиться от них ты не можешь: десятки покойников разных возрастов и обличий, сотни живых лиц — печальных, равнодушных, ослепших от горя, рабски покорных, самодовольно надутых, мужчин, женщин, детей, стариков и старух — иногда казалось, что вся Россия сгрудилась у гроба (даже собаки и кошки на периферии кадра, даже морды домашней скотины, выглядывающие из темных недр хлева), — и все они теперь принадлежат тебе: щелкнув затвором своего «Никона», ты изъял их из реальности и переместил в свой художественный мир, и теперь должен о них позаботиться. Навеки упокоить усопших. Дать новую жизнь живым, которые смотрят на тебя из небытия и ждут своей участи.
Он знал, что надо делать. Лучшими были такие снимки, на которых группа провожающих оказывалась связана напряжением единого психологического сюжета, этакие жанровые сцены с выраженными характерами и угадывавшимися семейными взаимоотношениями, — такие фото можно и нужно увеличить до максимального выставочного размера. Десять — пятнадцать таких листов с честью займут целую стену любой фотовыставки (а один, самый выразительный снимок так и вообще надо сделать метр на два и поместить в центр). Остальные тридцать или сорок снимков можно сильно не увеличивать (достаточно, скажем, 9x12, как и хранятся они в сельских семьях) и дать все тут же, на той же стене вразброс между большими листами…
Почти двадцать лет назад в последние два или три месяца своего пребывания в ссылке он, по вечерам с лупой склонившись над контролька-ми, работал над этой будущей экспозицией. Он и уезжать-то не хотел, пока «Русская пиета» (так он сразу назвал свой проект) не вполне готова, — может, еще что доснять надо будет. Но вот сорвался, в очередной раз «выпрыгнул из биографии», — показалось в тот момент, что он услышал шум истории и что политическая гармония важнее искусства… В Москве же закрутился, увлекли его другие проекты, а когда теперь вот почувствовал, что снова пришло время, и взял в руки «похоронный» архив, оказалось, что это незнакомый ему, чужой, холодный материал. Ощущение причастности ушло… Жалко ли? Да что ж, жалей не жалей… Тем более, что архив этот он, кажется, забыл убрать из маленького сейфика в мастерской, и теперь он, видимо, погиб…
Двадцать один год назад, на третий или четвертый день пребывания Закутарова в камере Лефортовской тюрьмы с ним случилось настоящее чудо, о котором он потом никогда и никому не рассказывал. Во сне он увидел… нет, не увидел… во сне его озарил никогда не виданный ни до, ни после этого ослепительный свет. Все пространство сна, все сознание спящего было освещено, озарено, залито непонятно откуда исходящим ослепительно ярким, ровным, радостным, божественно прекрасным светом. Ни событий в сновидении, ни предметов — только сияние света. Проснувшись и все еще ощущая этот свет (теперь — где? в глубинах подсознания? в душе?), он понял, что произошло чудо: здесь, в камере, где из-под потолка всю ночь тускло светила лампочка, забранная пыльной решеткой (чтобы надзиратели всегда могли увидеть, что делают заключенные), и на своих шконках, положив на лицо полотенца (запрещено укрываться одеялом с головой), спали еще два сокамерника (контрабандист и валютчик), его, Закутарова, навестил Господь. Сиянием своим навестил. Светом. И свет этот, должно быть, сродни евангельскому Свету Преображения, какой когда-то на Фаворе ослепил учеников Христа.
Это чувство откровения продержалось тогда ровно до завтрака… За завтраком (пшенка, кусочек сыра, мрачные физиономии сокамерников, крик вороньей стаи за слепым матовым окном) Закутаров подумал, что свет, увиденный во сне, пожалуй, интересен с психо-физиологической точки зрения. Кажется, что-то подобное — ощущение света и беспричинного счастья — испытывают эпилептики перед припадком. Такое, видимо, происходит при максимальном напряжении всей эмоциональной системы человека. Так возникают религиозные верования… Переведя чудесное видение света из подсознания в сознание, он перестал думать о нем… И больше никогда не вспоминал.