В свои пятьдесят Закутаров никогда не подсчитывал, сколько женщин было в его жизни. Да и фотографу ли, работающему с обнаженной натурой, вести такие подсчеты! Может, пол сотни, может, больше. Даже наверняка больше. Впрочем, он, конечно, далеко не с каждой моделью спал. Тут скорее обратная последовательность: женщины, с которыми он спал, часто становились его моделями, позировали обнаженными. Большинство из них — мимолетные подружки со стороны. В молодые годы, в студенчестве и позже, во времена бесприютного московского диссидентства, это были ровесницы, не успевшие выйти замуж, или замужние, или уже разведенные, — но все одинаково несчастные, одинокие, голодные (так он их воспринимал). Теперь — телки из политической или бизнес-тусовки, такие же одинокие и несчастные, со встревоженными мордочками, или любопытные начинающие журналисточки (были среди них и совсем неглупые девочки), или симпатичные мордашки-актрисули, пробивающие дорогу на большую сцену, на кино- и телеэкран, или, наконец, жены самых известных мужей и любовницы самых известных любовников, заскучавшие и временно отбившиеся от рук, — пересеклись где-нибудь на тусовке, бросились в машину, переспали у него в мастерской, или на даче, или в номере загородной гостиницы, и впредь разве что с многозначительной интонацией скажешь «здрасьте» при встрече, а через полгода вообще с трудом вспомнишь, кто это прошел мимо и радушно поздоровался, и ты небрежно кивнул в ответ… Только если Закутаров работал с женщиной как с моделью и снимок получился удачный, он хорошо запоминал ее — формы, пластику, и как удачно ее посадил, и как долго возился с постановкой света.
Но среди всех этих мимолетностей была и прочная, возникшая в далекой юности — и, дай бог, никогда не прервется! — жизненно необходимая ему связь с его самой первой моделью — с Кариной Молокан. С годами Карина стала его тенью — не отлепить. Почвой, в которой он глубоко укоренен. Животворной купелью, куда он время от времени должен был окунуться… Она по-прежнему любила говорить время от времени, что он инкарнация Христианиди и что после каждой их близости Христианиди ей является (где и как является, она не говорила), но эта ее странность лишь обостряла его желание и постоянно тянула к ней. Ему даже нравилось исполнять этот жертвенный ритуал вместо Христианиди или вместе с Христианиди…
Был юношески нелепый, восторженно сентиментальный брак с Дашулей (девочка с косой через плечо, и рядом добрая лошадиная морда), вовсе не такой уж и короткий — три года жизни, — но почему-то совсем забытый, отошедший на периферию памяти, и если бы не взрослый балбес сын, зачатый некогда в неловком соитии («Осторожно, ты мне делаешь больно!»), можно бы подумать, что приснилось. По крайней мере сегодня Дашуля присутствовала в его жизни только как нуждающаяся в опеке и вот теперь попавшая в беду вдова Эльве — старшего друга и учителя. Как-то он даже поймал себя на том, что в его сознании Даша — совсем старая женщина, ровесница своего покойного мужа, хотя на самом-то деле она на два года его, Закутарова, моложе…
Лет пять тянулись странные, почти заочные (так редко они встречались) отношения с черноморской траурной вдовушкой Майей Афанасьевной Глебовой, некогда похоронившей одного за другим и мужа, погибшего в море, и сына, застрелившегося по нелепому недоразумению. Закутаров сочувствовал ей, жалел ее, но вместе с жалостью она при встрече возбуждала в нем безудержную похоть. В те редкие разы, что они бывали вместе, он в течение ночи снова и снова припадал к ее безвольно распростертому телу, буквально растирал ее по постели и доводил до совершенно бессознательного состояния. Свидания были редки, но она, похоже, была счастлива уже и тем, что он спал с ней раз в год. В самом начале восьмидесятых она дважды или трижды специально за этим приезжала в Москву, и он, тогда нищий кочегар, отщепенец-диссидент, ночевал у нее каждый раз в одном и том же роскошном, освещенном огнями улицы Горького номере гостиницы «Националь» (она работала, кажется, в «Интуристе», и у нее были и связи, и бабки), и в самые патетические моменты косился на огромное, во всю стену зеркало, в котором сумеречно и от этого особенно отвратительно отражались их слепившиеся тела, и каждый раз думал, что было бы хорошо сделать снимок этого отражения, и получилось бы, что сам фотограф запечатлен во время акта с камерой в руках. Как наездник верхом на коне…
Нежданно-негаданно вдовушка родила. Об этом ему сообщил Абрам Рабинович: недели за две до суда приехал в Лефортово «закрывать 201-ю статью» (то есть заканчивать ознакомление с делом) и среди прочего написал на клочке бумаги (а при встречах в тюрьме они по самым важным вопросам объяснялись записками): «Поздравляю с рождением сына Кирилла», — и когда Закутаров растерянно пожал плечами, дописал: «Майя в Черноморске родила еще год назад». Закутаров, конечно, схватился за голову и совершенно не к месту захохотал. Хохотал он, как всегда, громко и открыто, и встревоженный надзиратель заглянул в комнату свиданий и молча погрозил пальцем… С Майей Закутаров больше никогда не спал, а вот парень вырос замечательный: несмотря на молодость, Кирилл Закутаров (набожная мать назвала его в честь молодого тогда архиепископа, ставшего теперь знаменитым митрополитом Смоленским и Калининградским; Закутаров же при получении сыном паспорта дал свою фамилию), — пожалуй, один из лучших телеведущих в стране и далеко пойдет, если, конечно, отцова фамилия, совсем недавно бывшая тараном, теперь не помешает: вот за какой-то пустяк (что-то там о Чечне не так сказал) недавно парня отстранили от эфира…
Была еще в жизни Закутарова сентиментальная история (тогда он вообще думал, что это его последняя, окончательная любовь, никуда он от нее не уйдет, — и до сих пор сердце болит, когда он о ней думает) с обволакивающе любящей Шуркой, Сашей Большовой в северопрыжской деревне Кривичи, — и вот теперь не ее ли маленький клончик явился, дочка Ленка, мерзавочка Алена Гросс, — может, она-то и есть последняя и окончательная?..
Была, наконец, да еще и есть пока жена-англичанка, — в общем-то, отличная баба эта Джессика, дай бог ей здоровья и счастья. И детей отличных родила, англичанчиков с русскими именами — Ваню, Маню, Таню…
Разные, счастливые и несчастливые, но всегда прекрасные любовные истории были в его жизни. Но ни одна из них, даже в самый пик любовной интриги, не погасила его интерес (совсем не платонический) к обнаженному женскому телу, и он никогда не переставал спать с другими женщинами, никогда не отказывался от этих необходимых ему актов покорения, обладания, познания, самоутверждения. При этом он сам никогда не доискивался женского внимания, — скорее женщины делали свой выбор и давали ему знать: несколько обоюдных внимательных взглядов, несколько малозначащих фраз, явно нагруженных подтекстом… Просто он никогда охулки на руки не клал — ни в молодые годы, ни теперь, когда ему пятьдесят.
И лишь в короткий период жизни, в тот год или немного дольше, что он был близок с Лерой Клавир, никакой другой любовный опыт ему не был нужен. В эти месяцы он не только ни разу ни с кем не спал, кроме нее, но и в голову ему не приходило, что он может притащить на ночь кого-нибудь к себе домой или на рабочее место в котельную (прежде и такое случалось) или самому отправиться ночевать к какой-нибудь подруге. К запретной, почти кровосмесительной связи с двоюродной сестрой (о том, что они были любовниками, так никто никогда и не узнал) он относился с чувством близким к религиозному. Он так понимал, что ее желание, ее решимость ложиться в постель с братом, обнаженной прижиматься к нему, шептать ему на ухо слова любви, раскрываться навстречу его желанию — не могут быть лишь проявлением обычного плотского влечения, но имеют еще и какой-то тайный, может быть, духовный смысл и дарованы обоим свыше! И он покорно, даже благоговейно подчинялся ее решимости, ее желаниям, и было бы смертным грехом впустить в сферу этих высоких чувствований какие бы то ни было посторонние сквозняки… Трудно сказать, так ли понимала их взаимоотношения сама Лера.
Только через три года после того, как он перебрался из Черноморска в Москву, в восемьдесят третьем, когда со строгой квартальной периодичностью («Периодичность — основа гармонии», — говорил Закутаров) один за другим вышли первые шесть выпусков самиздатских «Мостов» — шесть папок по четыреста пятьдесят страниц убористой машинописи на тонкой, «папиросной» бумаге с двух сторон (тираж каждого выпуска — десять экземпляров); только когда материалы из журнала — статьи, повести и рассказы, стихи, даже пьесы, по духу своему и по стилистике оппозиционные коммунистической идеологии, — поползли по стране «по каналам самиздата» и неведомыми путями за границу; когда о Закутарове и других участниках «предприятия» (закутаровское словечко, с медленными беззвучными аплодисментами принятое Эльве) стали ежедневно упоминать западные радиостанции; когда выход первого за всю историю коммунистического режима неподцензурного общественно-политического и литературно-художественного «толстого» журнала был назван кем-то из парижских или лондонских эмигрантов «историческим событием»; когда в связи со всем этим прошли первые обыски, первые изъятия документов и первые вызовы в прокуратуру, — только тогда Закутаров четко понял, что логика событий и эстетика его судьбы таковы, что на этот раз тюрьмы и лагеря ему не избежать. Да и то сказать, пора уж! В широкой картине судьбы, которую он сам и создавал, в пределах той воображаемой исторической рамки, которая ограничивала время его жизни, уже явно виделась композиционная необходимость ареста, громкого судебного процесса, лагерного срока. Прямо-таки пустота зияла в этом сегменте судьбы, — и нельзя уклониться, нельзя разрушить гармонию, по которой строится жизнь человека. Если, конечно, ты вообще наделен этим шестым чувством — чувством гармонии…
Пока же он свободно ходил по московским улицам, ездил общественным транспортом, сутки через трое работал истопником в котельной той пригородной биостанции, где числился и Эльве, встречался с друзьями и соратниками, ночевал у женщин и приводил их к себе домой, — словом, вел деятельную, хотя и несколько безалаберную жизнь активного московского диссидента.
По приезде из Черноморска он сразу обосновался в большой мрачной, «выморочной» квартире Клавиров, где предусмотрительный Евсей прописал его еще мальчиком. Пустая квартира была похожа на пыльный заброшенный склад музейной мебели (XVIII — начало XIX века). Закутаров вселился сюда через пять дней после того, как не стало Евсея и его жены. Они умерли в один день и даже в один час. Жена болела давно, а Евсей погиб как-то нелепо: вывалился по неосторожности (или просто голова закружилась) с балкона четвертого этажа, когда, перегнувшись через перила, показывал сверху, в какой подъезд заходить бригаде «скорой помощи», приехавшей к умирающей жене по его вызову.
Двойные похороны были довольно скромные. Неизвестно откуда вынырнули (и после похорон неизвестно куда канули) человек десять пожилых родственников и знакомых (Лерка была где-то в отъезде, Закутаров же с опозданием получил телеграмму: он вообще редко ходил на почту, — а больше никого молодых в семье не осталось). Присутствовал также унылый, видимо, посланный месткомом по разнарядке («Твоя очередь, Иванов, — давно на похоронах не был») представитель от мебельного НИИ, где покойный до последних дней числился экспертом. У Евсеевой жены вообще не было родственников, и она давно нигде не работала, так что персонально ее никто не провожал, и она как прожила жизнь в тени Евсея, так и уходила из этого мира, словно не сама по себе умерла, а, не имея выбора, вынуждена была сопровождать мужа…
Хотя народу на похоронах было мало, но все-таки пришлось заказывать два автобуса: положить сразу двух покойников в одной машине было некуда. По крайней мере, шофера решительно возражали. Правда, могилы хватило одной: тут договорились, заплатили могильщикам, и они чуть поглубже выкопали, чтобы можно было уместить один гроб на другой.
Сек осенний дождик, на дне могилы сразу образовалась лужица. Представитель мебельного НИИ, не жалея ботинок, встал на отвал раскисшей свежей глины возле могилы и, глядя в лицо умершему коллеге, запинаясь и вставляя через каждое слово «в общем», произнес короткую речь о выдающемся вкладе покойного в эстетику советского мебельного производства («Твоя статья о вольтеровском кресле стала образцом…» и т. д.). Закончив и отойдя было в сторону («В общем, пусть земля тебе будет пухом, дорогой Евсей Робертович»), он вдруг сообразил, что гроба-то два, и вернулся («да, кстати») и сказал что-то о «верной подруге, которая, в общем, рука об руку многие годы»… Могилу еще закапывали, когда все провожающие быстро пошли к автобусам, боясь, что без них уедут на поминки, организованные в столовой мебельного НИИ. В конце концов возле свежего холмика осталась одна только безутешная Ольга Закутарова… Она-то в подробностях и рассказала сыну о смерти Евсея и о похоронах (впрочем, не сразу рассказала, а через год или через два, в один из его наездов в Краснобережное, когда уже смогла говорить о Евсее более-менее спокойно, не захлебываясь подступавшими к горлу слезами).
Сразу же после похорон, на второй, что ли, день, Ольга встретила своего Олеженьку на перроне Курского вокзала и, пару минут поплакав у него на груди («Вот мы с тобой и осиротели»), передала ему ключи от клавировской квартиры: таково было аккуратно написанное от руки и заверенное у нотариуса завещание, найденное в письменном столе покойного, — и, попросив сына не провожать ее («Ты, мальчик, устал с дороги: у тебя вон синё под глазами»), тут же спустилась в метро, чтобы с Ярославского вокзала отправиться в Кострому и далее автобусом в Краснобережное: в разгар учебного года Ольга Закутарова, завуч общеобразовательных предметов в художественном училище, не могла, в отличие от безответственного сына, надолго оставить работу.
Огромная квартира в старом, еще дореволюционной постройки доме выходила большими своими окнами на две стороны: в тихий арбатский переулок и во двор, где взгляд сразу упирался в сплошной, без единого окна кирпичный брандмауэр высоченного соседнего дома. Тихо, даже глухо, хоть и в самом центре города. «Для конспирации местечко получше морга», — весело подумал Закутаров, поднимаясь пешком по широкой лестнице (в стародавние времена небось ковром застилали). Дом был четырехэтажный, и хотя этажи были высотой по четыре с лишним метра, лифта не полагалось. И хорошо, Закутаров терпеть не мог лифты.
Для жилья он с самого начала выбрал кабинет Клавира-дедушки, известного гинеколога, дожившего до глубокой старости и умершего незадолго до смерти Евсея. И первым делом завел и запустил большие, в человеческий рост, напольные часы, стоявшие направо в углу. Оказалось, что подвести стрелки надо всего на пятнадцать минут. И, качнув маятник и убедившись, что часы пошли, Закутаров постоял минут пять — смотрел, как, мелко дергаясь, словно нехотя, проходит круг секундная стрелка, медленно, спокойно ползет минутная и совсем едва-едва, но все-таки даже за пять минут различимо — часовая. Ну вот, здешнее время опять пошло…
В детстве Закутарова всегда клали спать здесь на кожаном диване, и домработница Фенечка стелила ему белоснежное белье, уютно пахнущее недавней стиркой и глажением, и по утрам, разбуженный хриплым боем часов, он просыпался и ждал, что вот-вот придет отец.
Евсей поднимал сына всегда одной и той же песенкой, которую, изображая пионерского горниста, пел в кулак: «Вставай, вставай, дружок, с постели на горшок, встава-а-ай, встава-а-ай, порточки надевай», — в молодости, еще до войны, он по комсомольской линии дважды ездил старшим, — конечно, только старшим! — вожатым в пионерский лагерь «Артек» на берегу Черного моря и любил вспоминать, как руководил двумя сотнями послушных мальчиков и девочек в белых рубашках, красных галстуках и белых панамах, — среди них были даже два сына членов Политбюро. «А что удивляться: здравница союзного значения — лучшие из лучших!» — с гордостью вспоминал он это свое пусть и не прямое, через двух прыщавых недорослей, приобщение к верховной власти…
Но пока отец не пришел, мальчик, лежа под одеялом, разглядывал висевшую на противоположной стене большую картину в тяжелой золоченой раме. На картине обнаженная юная богиня, чуть прикрываясь длинными волосами, выходила из морской пены — недурная профессиональная копия с Боттичелли. И чем больше он взрослел, тем с большим интересом, а позже даже и с волнением смотрел на нежные женские формы, и всякий раз, собираясь гостить у отца, заранее с удовольствием думал о том, что предстоит свидание с хорошо уже знакомой обнаженной девушкой, все более и более тревожившей его воображение.
В кабинете академика у Боттичеллевой богини была не только эстетическая, но, видимо, еще и некая прикладная функция: прямо под картиной за ширмой, перед окном, выходившим на глухой брандмауэр, стояло гинекологическое кресло и рядом — шкафчик с медицинским инструментом. Уже только совсем повзрослев, Закутаров понял, что великий гинеколог делал на дому запрещенные в те годы аборты высокопоставленным женам и любовницам, не желавшим афишировать свои женские проблемы хоть бы даже и в «кремлевке» (или тем более — в «кремлевке», насквозь просвеченной гэбухой). Поняв это, он подумал, что к кабинету, должно быть, навечно приписан хоровод серых недотыко-мок — несостоявшихся душ неродившихся детей членов Политбюро. Так что по части близости к верховной власти это местечко похлеще «Артека» будет…
К тому времени, когда Закутаров поселился в «Гнезде», из всей большой семьи здесь оставались только двое: тетя Эльза, шестидесятилетняя сестра Евсея, мать непутевого кузена Сен-чика, эмигрировавшего в Америку, — всю жизнь она проработала машинисткой в Политиздате и теперь целыми днями у себя за закрытой дверью стучала на машинке, видимо, брала заказы, подрабатывала; да еще в первые месяцы пребывания Закутарова лежала в дальней комнате парализованная столетняя Фенечка, когда-то совсем девочкой пришедшая в дом и с тех пор перенян-чившая три поколения Клавиров.
Закутаров только однажды в первые дни по приезде из Черноморска, преодолевая отвращение к стойкому запаху гниения и нечистот, заглянул в эту дальнюю спальню и увидел ничем не укрытый и совершенно обнаженный маленький обтянутый кожей женский скелетик, лежащий на желтой медицинской клеенке посреди огромной «дворцовой» кровати красного дерева. У старой Эльзы, видимо, не хватало сил на частую стирку, и она оставила Фенечку умирать без постельного белья и одеяла.
Кадр был потрясающий, и Закутаров сходил в свою комнату за камерой и, вернувшись, по-хозяйски шагнул в музейную спальню, прямо в ботинках встал на голубой шелк стоявшего здесь «елизаветинского» стула и снял широкоугольником сверху маленький человеческий огарок на широком царском ложе с четырьмя игриво нацелившими свои луки бронзовыми купидончиками на спинках по углам (недавно, в конце девяностых, он получил за этот снимок премию немецкого журнала «Фотомир»). Старуха, как ему показалось, со страхом смотрела на него снизу и вроде что-то промычала, и Закутаров, выйдя в коридор, крикнул Эльзу: «Тетя, идите, Фенечка зовет вас…»
Фенечка вскоре умерла, или ее куда-то отвезли умирать, но это прошло мимо Закутарова: просто однажды он увидел, что дверь в дальнюю комнату открыта и царская кровать пуста. Из комнаты продолжало тянуть отвратительным духом многолетней болезни, и он плотно прикрыл дверь и повернул ключ, торчавший в замочной скважине.
Ключ так и продолжал торчать в замке, когда через семь лет Закутаров вернулся из ссылки. Он отомкнул дверь, вошел в комнату и на царском ложе увидел все ту же желтую медицинскую клеенку — никуда не делась. Однако никаких неприятных запахов не было. Удивительно, но в спальне, в которую давно никто не заходил, — а последние три года квартира вообще была опечатана, — теперь явственно ощущалось неизвестно откуда взявшееся тонкое и нежное благоухание. Древесина старинной мебели, что ли, источает нежный аромат? Иначе — откуда он? В течение нескольких лет Закутаров время от времени заходил сюда, чтобы убедиться, что тонкое благоухание не только не исчезло, но становится все более и более явственно, — даже когда и мебель отсюда вынесли. И только когда молодая жена-англичанка, облюбовавшая комнату под супружескую спальню (никакого особенного запаха она здесь не почувствовала, и Закутаров почему-то ничего ей не сказал), распорядилась сделать евроремонт — сначала здесь («just to sleep the sleep of the blessed, darling, and to make love as all normal people do»), а потом и во всей квартире, — только тогда благоухание исчезло. Во время ремонта Закутаров как-то зашел в спальню и почувствовал, что здесь пахнет лишь казеиновым клеем, на котором, видимо, была замешена побелка (жена требовала, чтобы рабочие использовали только экологически чистые материалы)…
Исчезновение Фенечки Закутаров принял как данность и тетку расспрашивать не стал. Да она ничего и не сказала бы: она вообще с ним не разговаривала. Изредка они встречались в коридоре или на кухне. Маленькая щуплая старуха всегда была в одном и том же заношенном зеленом халате, видимо, собственного покроя и пошива: никакой даже самый бездарный модельер не мог придумать к зеленому халату отложной воротник ярко-желтого — теперь грязно-желтого — цвета и такой же «нарядный» желтый пояс с кистями (убивать надо за такое соотношение цветов и форм!).
Закутаров подчеркнуто вежливо здоровался: «Доброе утро, тетя Эльза», или: «Добрый вечер, тетя Эльза», — но она, вечно глядя в пол, только едва кивала своей маленькой головкой, покрытой жалкими седыми кудряшками (неужели до сих пор подкручивает на папильотках?). Поначалу он иногда обращался к ней с каким-нибудь бытовым вопросом, например, можно ли воспользоваться чайником или посудой из кухонного шкафа, но она не отвечала и, как всегда глядя в пол, молча скрывалась у себя в комнате. Может быть, она считала вселение Евсеева внебрачного сына незаконным или у нее просто был дурной характер… Закутаров в конце концов совсем перестал обращать на нее внимание: разве только здоровался — и мимо.
Впрочем, они и встречались-то редко и случайно: днем Закутаров никогда, даже после суточного дежурства, не бывал дома и ночевать всегда приходил поздно, если вообще приходил. Издание нелегального журнала в условиях конспирации при постоянной слежке, когда лишний раз даже и позвонить никому нельзя — известно, что телефоны прослушиваются, — оказалось тяжелой, просто-таки изнуряющей ежедневной работой. Закутаров так уставал, что однажды, едучи домой после очередного собрания редакции, крепко уснул в поезде метро, и его увезли в депо, где двое молодых ментов приняли его за пьяного, вытащили из вагона и, дыша в лицо смесью водочного перегара и копченой рыбы, почти ласково называя «студентиком» и похохатывая, бесцеремонно ощупали, обыскали, спустив с него штаны, залезая в трусы и лапая голое тело, и отняли все деньги — пятнадцать, что ли, рублей, — и он молча стерпел все это: слава богу, бывшая при нем папка с журнальными материалами их не заинтересовала, — возможно, потому, что на ней заботливой Дашулиной рукой (Дашуля теперь уже постоянно жила у Эльве) было жирно написано импортным маркером: «Лекции по сопромату». (Про этот случай он не рассказал ни Эльве, ни Дашуле, ни другим участникам «предприятия»: это был его личный промах, его собственная неосторожность, — слава богу, без последствий, — и понапрасну тревожить товарищей он не стал. Да и стыдно было: вроде как «опустили» его менты.)
Понятно, что у него не оставалось ни сил, ни времени, да и желания не было думать о старой Эльзе, искать способ как-то подойти к ней, установить хоть сколько-нибудь теплые родственные отношения. И если бы она сама вдруг вздумала проявить какую-то заботу или хотя бы интерес к его жизни, — это было бы сильно обременительно.
А так он вполне равнодушно и вполне комфортно жил как сосед по коммунальной квартире. И когда, уже закрытый в следственной тюрьме, он получил с воли известие (все тот же Рабинович принес), что вскоре после его ареста Эльза покончила с собой — повесилась у себя в комнате, привязав к медной ручке старинной оконной рамы тот самый шелковый пояс с кистями, он не смог это вообразить, поскольку с удивлением понял, что не знает, какие там у нее в комнате окна и рамы: за три года жизни бок о бок — через коридор, почти дверь в дверь, — он ни разу не зашел к ней: ни она не позвала, ни ему в голову не пришло. Он, профессиональный портретист, даже лицо ее с трудом восстановил в памяти. Только по давним детским впечатлениям помнил, что была она сильно раскоса: один глаз смотрел прямо на собеседника, а другой — совершенно в сторону.
Это Лера Клавир придумала привлечь Эльзу к тиражированию «Мостов»: все равно старуха уже много лет с утра до вечера стучит на машинке, и до соседей снизу если и доносится что-нибудь, то за долгие, долгие годы они, должно быть, привыкли. Да и кого заинтересует, что там печатает бывшая машинистка Политиздата, — скорее всего, дипломные работы слушателям Высшей партшколы или что-нибудь вроде того.
Затея казалась тем более безопасной, что сам-то Закутаров к тому времени уже пребывал в Лефортове. Его взяли на улице, во время какого-то диссидентского митинга, но в тот же день в «Гнезде» был обыск, и тетя Эльза, услышав незнакомые мужские голоса, выглянула было в коридор, но тут же перед ней возник здоровенный амбал оперативник: он извинился и попросил ее пока не выходить из комнаты. «Мы из милиции — вот к вашему соседу», — почти ласково сказал он с высоты своего огромного роста, и она, лишний раз убедившись, что племянник — точно темная личность, вот и милиция явилась, — закрылась на ключ. К ней и не сунулись даже. Видимо, оперативная разработка показала полную ее непричастность к делам Закутарова. А лишних движений гэбешники старались никогда не делать… Теперь же кабинет старого Клавира был опечатан, и если следовать принципу, что «снаряд дважды в одну и ту же воронку не падает», то «Гнездо» было самым безопасным местом в Москве.
Между тем Закутаров, сидя в тюрьме в ожидании суда, настаивал (понятно, через Рабиновича), чтобы очередные, седьмой и восьмой, номера журнала, подготовленные им еще до ареста, все-таки были выпущены. Здесь публиковались две его статьи, завершавшие цикл под общим названием «Промежуточное время» — программа мирного перехода от коммунистического порядка к демократическому обществу. В первое время после ареста он допускал худшие варианты развития своего дела и боялся, что за годы, пока ему придется быть в заключении, — кто знает, сколько! — и статьи, и другие материалы исчезнут, потеряются, будут изъяты при обысках. Это для красного словца сказано, что, мол, рукописи не горят. Горят, и еще как! Даже память о них улетает с дымом. И только опубликованные тексты вечны. Пусть для начала хотя бы в десяти экземплярах. Статьи выйдут в свет, уйдут на Запад, будут перепечатаны в тамошних изданиях, прозвучат по радио — и будут жить, жить всегда. (Он оказался прав: в конце девяностых, то есть всего-то через пятнадцать лет, тот цикл статей пришелся как нельзя кстати: статьи, особенно последние две, часто цитировались и в конце концов ладно легли в его книгу «Теория контрреволюции», которую кто-то из рецензентов назвал «катехизисом современной консервативной политтехнологии».)
Никому не говоря ни слова (женщины вообще умеют конспирировать лучше мужиков), Лерка взяла на себя организацию издания и великолепно справилась. За рулем своей голубенькой «копейки» (помятый задний бампер и проржавевшее правое крыло) она носилась по Москве, мелкими партиями (чтобы не вызвать подозрения) покупала в разных писчебумажных магазинах папиросную бумагу (обязательно рижского производства), копирку (непременно чехословацкую), ленту для пишущих машинок. Рискуя, организовала на даче у матери раскладку и брошюровку готовых номеров — и возила туда навсегда влюбленного в нее тогда еще юного Костю Крутобокова, чтобы помогал в этой нудной, муторной работе… И наконец, в какой-то день привезла на Ленинский, где собрались остатки редколлегии, сразу два готовых номера — седьмой и восьмой.
«Вы, Лера, — Закутаров в юбке», — сказал Эльве, листая, впрочем без особой радости, каким-то чудом явившиеся журналы. После ареста Закутарова (а до него были арестованы Бегемотик Струнский и еще один соредактор «Мостов», Кузьма Крутобоков-старший, и на допросы таскали машинисток, хозяев квартир, где печатался журнал, и других технических участников «предприятия») Эльве считал, что издание надо прекратить: дело становилось крайне опасным. Лерину безрассудную смелость он не одобрял. Тем не менее сравнение с Закутаровым в его устах всегда звучало как похвала, и Лерка покраснела от удовольствия и в смущении пробормотала, что, мол, всё наоборот: Закутаров всего только Клавир в брюках — одна из разновидностей Клавиров.
Рабинович во время очередного посещения Лефортова написал: «Л.К. — О.К!» — и Закутаров понял, что Лерка выпустила-таки и седьмой, и восьмой номера. «Поцелуй ее, — сказал он вслух. — Скажи, что я ее нежно люблю». Рабинович разорвал листок на мелкие кусочки, обрывки спрятал в карман и скептически покачал головой: за три года знакомства он слишком узнал своего любвеобильного клиента…
Но Закутаров действительно любил двоюродную сестру, «милую кузину», как заставляли его обращаться к ней в детстве: «Пожелай милой кузине доброй ночи и отправляйся спать». Можно сказать, что их роман и начался еще тогда, в раннем детстве, когда он приезжал гостить к отцу. Девочка Лера жила с родителями где-то на стороне, в коммунальной квартире, и по пятницам ее привозили в «Гнездо» мыться в ванной, а в каникулы — заодно и поиграть с приехавшим из провинции маленьким братиком. Из этих игр Закутаров хорошо запомнил только, что ему, мальчику семи или восьми лет, было необъяснимо сладко лежать сверху на девочке, — и это положение детских тел вроде как невзначай, но часто случалось во время их возни на ковре. В какой комнате необъятного «Гнезда Клавиров» был расстелен тот ковер, вспомнить невозможно, — кажется, все в том же кабинете; теперь Закутаров нашел его уже свернутым, стоящим громадной серой колонной в темном углу коридора… Впрочем, может, не так уж и невзначай мальчик оказывался сверху: взрослая Лерка, вспомнив как-то их детские игры, сказала, что уже и тогда она сама стремилась оказаться под ним и просто-таки цепенела от удовольствия, когда удавалось.
А — лет в тринадцать как-то вечером она проскользнула в дверь кабинета, где на диване было постелено Закутарову, и он уже лег, и свет был погашен. Мальчик не спал: было жарко, душно (на улице оттепель, а батареи раскалены, и портьеры задернуты). Он лежал в одних трусиках, откинув одеяло. «Ты не спишь?» — шепотом спросила она и быстро села на край дивана, и наклонилась к нему, и совсем близко, как для поцелуя, приблизила лицо. «Нет», — едва слышно прошептал он, задыхаясь от ее близости, от ее сладкого дыхания на своих губах и, наконец, от прикосновения ее маленькой, но уже вполне оформившейся груди, обнажившейся в распахнувшемся халатике и чуть влажной после душа. Он замер, не зная, не понимая, как должен себя вести, и в то же время чувствовал, что происходит что-то запретное, может быть, даже наказуемое… Но все равно, все равно… И когда она чуть отстранилась, словно собираясь уйти, он, отчаянно осмелев, приложил ладонь к ее маленькой груди, и так, замерев оба, в полумраке, освещенном только узкой полоской света из приоткрывшейся двери, они просидели еще минуту или две, пока откуда-то из глубины квартиры не раздался скрипучий голос Эльзы: «Лерочка, где ты? Иди пить чай». «Ну и нахал же ты», — шепнула Лерка маленькому Закутарову и быстро встала и, запахнув халатик, вышла в коридор, плотно прикрыв за собой дверь.
После этого умопомрачительного свидания у них появилась общая тайна, и они, если рядом не было взрослых, стали разговаривать друг с другом только шепотом. И в последующие приезды Закутаров, если они оказывались одни в каком-нибудь углу квартиры, немедленно прижимался к ней сзади и, проводя руки ей под мышки, мял ее раз от раза взрослеющие груди. («Ну и нахал же ты», — всякий раз шептала она, раскрасневшись и совсем не сразу стремясь освободиться от его объятий, — но все-таки в конце концов мягко, как-то нехотя высвобождаясь.)
Эта детская игра окончилась сама собой: почему-то они не виделись целый год или даже полтора, а когда встретились, он почувствовал, что стесняется подойти к ней. Да и она смотрела на него как на пустое место. Ей тогда исполнилось шестнадцать, она оканчивала свою музыкальную школу, готовилась поступать в музучилище, и у нее, видимо, были взрослые друзья…
Теперь, уже совсем взрослым, им, как и в далеком детстве, постоянно приходилось разговаривать шепотом, — и когда в течение нескольких месяцев они регулярно прокрадывались к нему в кабинет мимо Эльзиной двери, за которой и в полночь с пулеметной скоростью стучала пишущая машинка, и после, когда он, убегая от преследования гэбешников, неудачно спрыгнул с крыши какого-то гаража, сломал ногу и отлеживался в ее однокомнатной квартире на Юго-Западе, а гэбуха разыскивала его по всей Москве, — впрочем, тогда они вообще полтора месяца объяснялись, кажется, только записочками, боясь, что квартира прослушивается.
Ее шепот всегда казался ему как-то особенно мелодичен… Но даже когда и не было необходимости шептать, она всегда говорила тихо, вполголоса. («Лерка Клавир не говорит, а тихо журчит», — с ревнивой иронией заметила как-то Дашуля.) И когда во время суда над Закутаровым (Лера была вызвана свидетелем), после того, как он в своем последнем слове признал вину: мол, да, клеветал на советский общественный и государственный строй, она, словно ее по лицу ударили, вдруг в отчаянии закричала: «Ты сошел с ума!» — только тогда он услышал, какой у нее сильный, звонкий, хорошо поставленный, красивый голос. И когда к ней бросились гэбешни-ки и, схватив с двух сторон за руки, стали выводить, выволакивать из зала, а она вырывалась и громко требовала, чтобы ее не трогали — сама уйдет, — и тогда растрепалась копна ее русых волос, и он вдруг увидел, какая она сильная, яростная и потрясающе красивая женщина, — самая красивая из всех, кого он знал в жизни. Его сестра. Милая кузина. Девочка Лера Клавир.
Уже теперь, двадцать пять лет спустя, один публицист постмодернистского толка (кстати, тот самый Прудон, который возник вчера на «Свободном слове») заметил, что ныне всеми забытый самиздатский журнал «Мосты» (1980–1983 гг.), который и современникам, и историкам мнился как издание оппозиционно-политическое или по крайней мере идеологически-полемическое, на самом-то деле был затеей чисто эстетической, даже, может быть, высокомерно эстетской, хотя и с очевидным оттенком безрассудного и рискованного хулиганства. Интеллектуальная игра для отвязанных взрослых. Причем игра напоказ. Что-то вроде современных «performances», когда андеграундные художники, оголившись и разрисовав себя красками, выходят изображать живые картины где-нибудь на Старом Арбате. И как эти три-четыре маргинала, оказавшись в конце концов в ближайшем отделении милиции, не могут повлиять на мораль или на художественные вкусы общества, так и группа честолюбивых литераторов и интеллектуалов, затеяв в условиях репрессивного коммунистического режима выпуск нелегального журнала (и оказавшись в конце концов в тюрьме), никак не могла повлиять ни на судьбу страны вообще, ни на современную политическую ситуацию в частности, ни даже на общественное самосознание. Так, искусство ради искусства. Игра ради игры — без шансов на победу.
«Впрочем, — спохватился публицист к концу своих рассуждений, — если принять во внимание готовность платить годами тюрьмы и лагеря, ссылкой, разбитой судьбой, разрушенным здоровьем и даже самой жизнью, нельзя не задаться вопросом: «Ради чего вступают люди в игру с такими высокими ставками?» И, приглядевшись, нетрудно увидеть, что цель та же, что у любой акции постмодернистского андеграунда: обретение внутренней свободы и утверждение истины. Но разве свобода и истина не стоят жизни?»
Публицист Прудон — мужик, конечно, отвратный, но тот его опус показался Закутарову интересным. Подкупало и то, что статья называлась «Эстетический взгляд на новейшую историю» — свидетельство моды на закутаровские идеи (впрочем, по невежеству, видимо, не осознанное автором). Ну, да ладно, дело не в моде: взгляд, конечно, варварский, но верный или, наоборот, верный, но варварский. Автор прав: выпуск сам-издатского журнала, несомненно, был игрой — увлекательной, азартной, хотя и рискованной, может быть, даже смертельно опасной игрой. А что победить в этой игре невозможно, всем было понятно и тогда, двадцать пять лет назад. Да и что значит — победить? Легализовать оппозиционное мнение? Да это все равно что свалить коммунистический режим, — кто же допустит? Но провести свой маневр, издать восемь толстых номеров неподцензурного журнала, набитых оппозиционными идеями, — уже немалый успех, если взять в толк, что от имени репрессивного коммунистического государства в игру с тобой вступает известный костолом — КГБ, играющий без правил…
Впрочем, Эльве поначалу полагал, что до арестов дело не дойдет: «Если бы мне еще до выхода первого номера сказали, что из-за журнала кого-нибудь посадят, я был бы решительно против издания. В мирное время нет ничего, ради чего стоило бы рисковать жизнью или свободой товарищей». Да и, казалось бы, за что сажать? Вступительная статья Эльве в первом номере призывала «к миру в нашем общем Мире», к взаимопониманию между различными общественными силами, даже к конструктивному сотрудничеству между властью и оппозицией (наивный, ну какая же может быть оппозиция в коммунистическом государстве, кто ее потерпит). И полное название журнала соответствовало этим детским идеям — «Мосты взаимопонимания».
Выпустили четыре номера, и — полная тишина, никакой реакции со стороны властей. Показалось даже, что Эльве прав в своем оптимизме…
И только после пятого номера пошло: обыски, задержания, допросы. Правда, еще никого не посадили. И хотя у самого Эльве и обыска не было, и допрашивать не допрашивали ни его, ни Дашулю (ни тогда, и никогда после), он все-таки обеспокоился и даже попросил о неофициальной встрече кого-то из цековских шишек, с кем был хорошо знаком еще по университету, — чуть ли не самого Бориса Пономарева, кандидата в члены Политбюро, курировавшего науку, — хотел объяснить старому товарищу свою миролюбивую позицию. Тот принял его, правда, не дома, хотя Эльве по старой памяти звонил ему домой из уличного автомата, а в своем служебном кабинете на Старой площади (небось потом о встрече с опальным академиком подал подробную докладную председателю КГБ) и сказал, что сам с интересом читает выпуски «Мостов» (с Лубянки, что ли, приносят?), и полагает, что, в общем, это дело интересное. Хотя, конечно, только как чтение для узкого круга, вроде рассылок «для служебного пользования», и широко распространять журнал не следует — люди могут не так понять…
Сажать — не сажать, КГБ, конечно, совсем не обязательно станет советоваться с цековским куратором науки. Да и посоветуется — решит-то все равно по-своему. (Уже теперь, много лет спустя, Закутаров вычитал из архивных документов, что именно этот студенческий приятель Эльве упорнее других цековских шишек настаивал на аресте издателей «Мостов», «не исключая и члена-корреспондента Академии наук Молокана Леонида Витальевича, чьи апелляции к так называемой «западной общественности» объективно играют на руку врагам Советского Союза».)
Но при всех надеждах на мирное развитие событий, все участники предприятия понимали, что если аресты все-таки начнутся, то первым возьмут именно Закутарова. Он был, по выражению Эльве, «стальным стержнем» предприятия — без него журнала не было бы…
И Закутаров был готов к тому, что его арестуют первым. Готов был вступить на эту новую стезю — уверенно и мужественно.
Журнала и не было, пока Закутаров окончательно не перебрался в Москву. Так, собирались два-три раза в неделю хорошие люди по разным кухням — то у Молокана, то у Рабиновича, то у известного поэта и барда Крутобокова-старшего (автора знаменитого «Костерка»: «Разожги костерок на поляне,// Крепкий чай завари в котелке./ / Не замесишь судьбу на обмане,// От любви не уйдешь налегке…»), то у других двух-трех друзей-единомышленников. Собирались когда втроем, когда вчетвером, когда впятером. Пили чай с дешевым печеньем, по очереди делали доклады и сообщения. В какой-то момент возмечтали о журнале и тут же назвали себя «Редакцией независимого журнала «Мосты». Правда, Рабинович в редакцию не вошел. «Если меня посадят, кто же будет защищать вас в суде?» — смеясь, объяснил он, и все тоже посмеялись, потому что на деле никакого журнала (а значит, и никакой угрозы быть арестованным и пойти под суд) и близко не предвиделось — одни разговоры, разговоры, разговоры.
Так они проговорили два года, и еще два проговорили бы, и, может быть, еще два, пока, устав от бесконечных разговоров и от взаимного лицезрения, не разошлись бы каждый по своим делам. У «предприятия» не было распорядителя, «мотора», или, как теперь сказали бы, деловитого менеджера. И только когда Закутаров насовсем приехал в Москву и, увлеченный красивой идеей Эльве издавать такой неподцензурный журнал, в котором могли бы свободно вести дискуссию мыслители самых разных, даже противоположных направлений, привез с собой четко разработанную программу издания с подробным тематическим описанием ближайших номеров (в его сознании «предприятие» существовало как единая гармоничная картина со всеми мельчайшими подробностями и деталями — от первого до восьмого номера) и тут же занялся практической организацией дела, — только тогда все поняли, что журнал выйдет, и души кухонных говорунов охватило чувство, которое поэт Крутобоков тогда же выразил двумя словами: «Восторг и ужас».
Первые три года московской жизни Закутаров и думать не думал о своей «милой кузине», а если и вспоминал мельком (вот увидел свернутый ковер в углу коридора), то полагал, что она осталась где-то в далеком-далеком детстве. Да и Лерка о братце не вспоминала. Тетя Эльза была совершенно уверена, — и когда Лера навещала ее, то и ей говорила, — что этот откуда-то возникший и неожиданно поселившийся рядом незаконнорожденный сын Евсея — темная личность и, возможно, фарцовщик: он часто приносит и уносит большие сумки и свертки, и по телефону его спрашивают люди с сильным иностранным акцентом. Эльза сама слышала, как однажды ночью он говорил с кем-то о посылках из-за границы. Случалось, что его спрашивали по телефону, а он скрывался и отказывался подходить.
И все это было чистой правдой. В самом начале журнального «предприятия» Закутарову часто приходилось самому закупать бумагу, копирку, ленты для пишущих машинок и сами машинки перекидывать с места на место — и все эти сумки, свертки и рюкзаки таскать на себе, при том, что ездил он, понятно, городским транспортом. По телефону же ему несколько раз звонил из Парижа тот самый Каринин француз: мужик вдруг воспылал желанием отыскать былую любовь, и папа Молокан, по природной деликатности никогда не умея никого послать подальше (да и француз — слепой все-таки, инвалид), переадресовал его к Закутарову: «Друг Кариночки всё объяснит».
Закутаров дал понять французу, что Карина живет теперь в Сибири, в таком особом месте, куда нельзя позвонить из-за границы. Не мог же он по международному проводу прямо сказать, что, мол, находится она в военном городке и замужем за генералом ракетных войск, — поди шпионаж пришили бы, измену Родине… Француз, естественно, решил, что Карину посадили. Может быть, даже из-за него. И потребовал адрес лагеря: он будет посылать посылки «с провизией и теплыми вещами». (Где же это он вычитал, бедолага, что советский зэк может получать посылки из-за границы!)
Слава богу, Карина вскоре сама объявилась (генерал стал пить по-черному, она забрала ребенка и уехала, стала жить в Москве у генеральской матери), и Закутаров с облегчением сообщил французу номер ее телефона. И когда сентиментальный любовник дозвонился до нее, вот она-то как раз спокойно и холодно послала его подальше и попросила больше ее не тревожить: что же, мол, десять — или сколько там — лет молчал? Жизнь развернулась совсем в другую сторону… Она еще и потому была решительна, что (как он первым делом сообщил) ему сделали сложную и дорогую операцию, и он теперь хорошо видит «и ежедневно молится на ее фото». И отлично, что прозрел: значит, теперь сам сможет идти куда подальше…
Закутарову было, конечно, и невдомек, и совершенно безразлично, что подслушала и подглядела сумасшедшая тетя Эльза и что она о нем думает. А Леру Клавир, поступившую после училища в консерваторию по специальности «Теория музыки и композиция» и тусовавшуюся среди музыкантов полуподпольных тогда рок-групп, совершенно не интересовал выродившийся, судя по всему, братец-фарцовщик.
Почти три года они жили совсем рядом, ходили почти след в след и не встречались и ничего друг о друге не знали, пока на какой-то полустуденческой-полудиссидентской вечеринке, где все пили кислое алжирское вино и слушали магнитофонные записи Галича («Промолчи, промолчи — попадешь в палачи…», «Можешь выйти на площадь…» и тому подобное), кто-то из невоздержанных юнцов не сказал громко и с явным восхищением, что вот, мол, сам Закутаров почтил присутствием, известный автор и редактор самиздатского журнала «Мосты». И тогда они впервые «через десять лет после детства» (так она сказала) увидели и узнали друг друга, и невинная детская сексуальность вдруг аукнулась мощным импульсивным влечением…
Впрочем, несчастной тете Эльзе Лерка так никогда и не открыла правду о Закутарове. Даже когда его арестовали, и она пришла к Эльзе с материалами «Мостов» и стала рассказывать о героических диссидентах, которым надо помочь, и тетка, когда-то потерявшая любимого мужа в бессмысленной и бездарной финской кампании, а потом лишившаяся сына, удравшего от коммунистов за границу, попросила оставить ей материалы и последний номер журнала: она с ними познакомится.
Наутро она встретила Леру со строгим лицом и поджатыми губами: видно было, что она решилась на что-то чрезвычайно важное. «Какие замечательные люди, — сказала она, посадив племянницу на кухне пить чай; на столе лежал раскрытый номер «Мостов». — Как обидно, что я жизнь прожила и не знала, что такие существуют… Скажи мне, девочка, кто такой этот 3.Ольгин? Какой умница, какая светлая голова!» «3. Ольгин» был псевдоним Закутарова. «Этого человека арестовали, он сидит в тюрьме, и судьба его неопределенна», — не вполне на вопрос ответила Лерка. «Сволочи. Палачи. Ничего, девочка, надо мной глумиться я им не позволю», — решительно сказала Эльза. Только после ее гибели стало понятно, что она имела в виду.
Вернувшись из ссылки в Москву в восемьдесят седьмом, Закутаров нашел дверь «Гнезда» опечатанной. Но времена, слава богу, начали меняться, и квартирку с музейной мебелью никто из советских чиновников хапнуть не успел, — видимо, тем, кому была она по зубам (трудно предположить, чтобы никто из высоких чинов не приглядывал ее себе), теперь вдруг стало не до очередного улучшения жилищных условий. И Закутаров, в телогрейке и со своим облезлым фибровым чемоданчиком, ни минуты не сомневаясь, решительно сорвал с двери бумажную полоску (даже не посмотрел, что за печать была оттиснута), достал из тайной щели за ящиком пожарного гидранта запасной ключ, пролежавший там годы, и хозяином вошел в пыльную и душную квартиру.
И он опять, как и за семь лет до того, когда, опоздав на похороны отца, приехал из Черноморска, первым делом прошел в дедов кабинет и завел, запустил старинные напольные часы. Пошло новое время. Начался нынешний… теперь сколько лет минуло?., восемнадцатилетний период его жизни. Период, который, похоже, закончился сегодня ночью — пожаром в ателье. Или чуть раньше — увольнением из администрации. Или еще раньше — конфиденциальным ужином на даче у Президента, когда тот, по обыкновению открыто и дружелюбно глядя прямо в глаза собеседнику, спросил, не считает ли Олег Евсеевич, что придется ставить вопрос об изменении Конституции и продлении президентского срока? И Закутаров твердо сказал, что он в эти игры играть не будет… Или вообще этот отрезок жизненного пути не закончился, но трещит и обламывается с каждым шагом, и ему еще много раз придется проваливаться в образовавшиеся пустоты и спотыкаться на обломках… Дорога как метафора жизни. Часы как метафора времени.
Ох уж эти диалектические метафоры — нет ничего глупее! Диалектика суетлива и суетна. Часы можно остановить, или просто не обращать на них внимание. Истина — в метафизике. Все прожитое и все будущее всегда с тобой. Все сущее — в единой рамке, как в рамке видоискателя. И сам Господь смотрит сквозь эту рамку и выбирает момент, чтобы щелкнуть затвором, — и, пожалуйста: «Снято!» И дубль невозможен: глядь, а рамка-то траурная. И бессмертная душа твоя, теперь уж со стороны глядя на готовую картинку, или будет упокоена состоявшейся гармонией, или ждут ее нестерпимые мучения, вроде тех, какие испытывает художник, когда понимает, что напрасно истратил силы на какие-то пустяки, упустил время и уже не способен воплотить промелькнувший было в сознании явленный свыше гениальный замысел…
Дедовы напольные часы Закутаров несколько лет назад перетащил из «Гнезда» сюда, в АПРОПО, и теперь они пробили половину пятого. С четверть часа после ухода Рабиновича Закутаров просидел недвижно, облокотившись на стол, положив голову на руки и закрыв глаза. Он знал, что возле его правого локтя лежит подготовленный референтом распорядок дел на сегодня, и все дела знал: конференция в РГГУ «Современные задачи русской интеллигенции»; совещание главных редакторов его сетевых ресурсов: информационная политика в нынешней политической ситуации; обед с губернатором (не указывались ни область, ни фамилия — дело не публичное): губернатор хотел договориться о помощи в проведении местных выборов, — позарез нужно «свое» большинство в законодательном собрании; ужин с Клаудио Минелли, владельцем крупнейшей в Европе коллекции фотографий и устроителем фотовыставок (договориться, чтобы «Голых» после Москвы провезли по Европе — Кёльн, Милан, Париж). Совсем уже вечером — на дачу в Раздоры. У Леры Клавир день рождения, и как раз вышла ее очередная книга (она их теперь печет по две ежегодно, и это уже двадцать седьмая)… Далее. Хотели связаться с Закутаровым по телефону и просили об этом референта корреспонденты первых четырех общероссийских телеканалов, а также «Известий», «Коммерсанта», «Московских новостей» и еще десятка газет. Кроме того, звонили на мобильный, но не дозвонились и набирали номер секретаря с просьбой передать Закутарову, чтобы он позвонил: Струнский, Борис Моисеевич Зак — следователь, который приезжал на пожар, Карина Молокан, Андрей Зосимов, сосед из квартиры под сгоревшим ателье, и некая Алена Гросс (не зная, кто это, референт поставил возле фамилии знак вопроса в скобках — (?)).
Закутаров поднял голову и, не открывая глаз, откинулся на спинку кресла. Он вдруг снова явственно почувствовал отвратительный запах гари, перемешанный с запахом мочи. Может быть, так пахла куртка, которую он, войдя в кабинет, снял и повесил на спинку стула? Впрочем, не так уж долго он пробыл на пожарище, чтобы куртка сильно провоняла… Он не успел понять, откуда бы мог быть запах, потому что грудь вдруг перехватило болью — ни вздохнуть и ни двинуться, и он со страхом почувствовал, что сейчас потеряет сознание. Это конец? Инфаркт именно так случается?.. Но нет, он осторожно вздохнул и раз, и два, — боль отпустила…
Закутарова поташнивало. Возможно, от голода. Но есть не хотелось, и он открыл глаза, позвал секретаршу и попросил еще кофе. «Да, вот еще, — сказал он, протягивая листок со списком дел. — Я нигде не был, и на сегодня все вообще отменяется. Я в отъезде. Сообщите, пожалуйста, всем, кто здесь упомянут, и извинитесь. Мол, срочно куда-то отбыл, неизвестно куда… И еще… Пусть с Ленинского пригонят мою машину, она у Молокан во дворе…»
Зачем ему машина? Никуда он не двинется с места. Да и некуда. Потерял ориентацию в пространстве, а может быть, и вообще в жизни. Вокруг завихрилось какое-то бессмысленное, хаотическое движение. Ночной пожар, Дашуля в тюрьме, оскорбление на «Свободном слове», Бегемотик у националистов, священник Кукура в крестовом походе по улицам райцентра, Алена голая у него на даче, Алена, сотрудничающая с ГБ и как-то связанная с Кукурой, Рабинович, навечно и безответно влюбленный в Карину, наконец, Костя Крутобоков со своим загадочным молчанием по телефону. Не то чтобы Закутарову было трудно разобраться в этом хороводе нелепостей (он даже представил себе хоровод, где все эти персонажи, взявшись за руки, окружили его в медленном и печальном танце), — не трудно разобраться, нет, — противно. Противно даже думать об этом. Тошнит… Нет, он не болен. Это элементарная депрессия. Чтобы спастись, люди в таком состоянии пьют или принимают наркотики. Впрочем, те, кто душой покрепче, — может быть, слушают музыку, погружаются в какой-нибудь космос вроде Девятой Малера. Или читают Евангелие, — желательно вслух, громко.
Закутаров, бывало, и прежде, когда жизнь вот так вот подступала тошнотой к горлу, отменял все свои встречи и мероприятия, закрывался здесь в кабинете… и садился смотреть кино. Он запускал всегда один и тот же фильм, самый любимый. Фильм с большой буквы. Название и прочие титры он давно уже не читал и начинал с первых содержательных кадров: ранним утром по пустынным лондонским улицам несется небольшой открытый джип, наполненный, набитый, облепленный со всех сторон весело беснующимися молодыми людьми в цирковых клоунских одеждах… и тут же молча угрюмые бомжи расходятся из ночлежки… Здесь все было знакомо до мелочей, — настолько, что, выключив звук и закрыв глаза, он мог и через пять, и через десять минут с точностью до мельчайшего жеста героя угадать, что происходит на экране.
Это был фильм о нем самом. О его другой, непрожитой, жизни… Он был молодым и успешным фотографом. Однажды безмятежным лондонским утром он снял случайную пару влюбленных на лужайке пригородного парка. Вернувшись в ателье, проявив и увеличив снимок, он увидел вдруг, что кроме влюбленных, сам того не зная, «подцепил» в кадр еще и полузасыпанный опавшей листвой труп в кустах… Нет, дело само по себе вовсе не в наличии трупа… Это фильм об иной, побочной, не осознанной нами, а может, и принципиально недоступной нам реальности, которая тем не менее всегда присутствует в жизни (как труп, засыпанный листвой) и, может быть, решающим образом на нее влияет. Но большинство людей к этой реальности совершенно равнодушны или попросту ее не замечают. Не хотят замечать. Или не могут, не умеют. И только художнику дано (или он просто вынужден — даже тогда, когда вовсе и не стремится) «подцепить» ее своим творчеством…
В последние годы с головой погрузившись в суету политической игры, с ее, в общем-то, однообразными и простенькими расчетами на два-три хода вперед, Закутаров как раз и утрачивал постепенно, а теперь, кажется, и вовсе утратил эту способность, — ощущать (не понимать, нет, понимать не дано — хотя бы ощущать) бесконечную множественность мира, уходящую вдаль анфиладу смыслов. Способность, которая проявилась в его первых снимках и которая, к его радости, особенно обострилась в те три года, что он провел в ссылке в северопрыжской деревне, когда, казалось, всякая общественная карьера навсегда закрыта для него скандальным отступничеством на процессе по делу «Мостов». «Тогда в суде я выпрыгнул из своей биографии», — любил он говорить позже.
Да никуда он не выпрыгнул: прошло несколько лет, и все вернулось на круги своя, все срослось, все покатилось по старой колее. И в начале девяностых никому уже дела не было до его отступничества. Подумаешь! В политической тусовке полно персонажей с репутациями куда более сомнительными — и ничего… В конце концов он таки сделал головокружительную карьеру и в какой-то период времени и впрямь определял судьбу страны… А вот рамка биографии, предначертанной свыше, в какой-то момент сломалась. И он даже не понимает, когда это случилось. Нет, не в приснопамятном позорном суде. Может быть, тремя годами позже, когда за ним в Прыж приехал Бегемотик, и он, Закутаров, оставил в деревне Кривичи любимую женщину Сашу и ее шестилетнюю Ленку, успевшую полюбить его и даже уже называвшую его папой, и бросился в Москву. «Спасать матушку Расею», — как несколько ерничая, но по сути-то совершенно серьезно он объяснял друзьям по приезде…
Герой фильма уже переодевался у себя в ателье, но Закутаров все пропустил — и как он попал сюда, и как бомжи расходились из ночлежки. И эту замечательную небрежность профессионала, с какой модный молодой фотограф бросает свою дорогую камеру в бардачок роскошного автомобиля… Ничего. Когда фильм закончится, он запустит его снова. И потом еще раз. И еще… Пока же Закутаров нажал «паузу», взял телефон и набрал один из номеров Алены Гросс. Ответил автоответчик.
— Ленка Большова, — сказал Закутаров, — я тебя люблю.
Он подождал, но в трубке слышалось только легкое потрескивание записывающего устройства.
— Ленка, ты женщина, и я тебя хочу.
Он снова помолчал, но никто не ответил.
— Ленка, я жить без тебя не могу, — сказал он и выключил телефон.
Он посмотрел на часы в углу. И часы, словно под его взглядом, захрипели и нехотя пробили пять раз… Долбаная метафора жизни.
Не вставая, он достал из бара чуть начатую бутылку коньяку и стакан (тонкостенный, вроде тех, из которых пил Христианиди), взял в руки пульт, откинулся в кресле, нажал «пуск» и закрыл глаза. Фильм пошел дальше…
«Дедовы часы бьют низким, мягким и нежным «си», и это совершенно твоя тональность: ты — мое мягкое и нежное «си»», — как-то ночуя у Закутарова в «Гнезде», шептала, обнимая его, Лера Клавир. Ее шепот и то, как она при этом губами касалась его уха, ее дыхание — все это мгновенно его заводило. Сюда в кабинет (их свидания так и назывались: «сходить в кабинет») он, понятно, приводил ее только поздним вечером — так, чтобы Эльза не узнала. (К тетке Лера тоже иногда забегала — днем, хоть чем-то помочь по хозяйству, а прежде, пока Фенечка была жива, — и с ней помочь управиться.)
В тот вечер, однако, Леркин шепот не сразу подействовал. Закутаров лежал лицом вверх и ничего не ответил. По потолку быстро просколь-зил слабый отсвет автомобильных фар, проникший с улицы сквозь неплотно задернутые шторы. Слышно было, что машина проехала по переулку в сторону Нового Арбата, но свет на потолке промелькнул в обратную сторону. И еще одна — совсем медленно от Нового Арбата, и ее свет остановился на потолке — и угас. Машина встала где-то под окнами. Хлопнула дверца — одна, вторая. За ним приехали? Или слежка? Хотелось встать и посмотреть, где, какая машина остановилась. Но он сделал глубокий вздох, закрыл глаза и остался лежать: нельзя поддаваться неврастении.
«Какое счастье, что я нужна тебе, мой Закутаров, — шептала Лерка; она прижалась к нему грудью (почему-то правая грудь была у нее более чувствительна, и она всегда подставляла ее под ласки более охотно и теперь именно правой к нему и прижималась). — Я хочу, чтобы у нас с тобой была одна судьба. Я готова. Понимаешь? Я, как декабристские жены, — готова на все».
Было ясно, что со дня на день его арестуют. В последнюю неделю, куда бы он ни шел, куда бы ни ехал — и на работу, и в «Ленинку», и вечером домой, — всюду за ним следовали топтуны. И, конечно, к Эльве на Ленинский — по любимому (теперь заваленному снегом) тротуару мимо забора Первой градской больницы, где сверху, доброжелательно улыбаясь, смотрит на тебя Господь, а сзади медленно едет машина с филерами… И потом, уже в полночь, тем же путем и в том же составе (и Господь в морозном звездном небе) обратно к метро… И утром, когда он выходил из дому, машина с двумя или тремя гэбешниками уже ждала возле подъезда. А может, они и всю ночь дежурили.
Сегодня он немного побегал по эскалаторам трех станций метро — «Проспект Маркса», «Площадь Свердлова», «Площадь Революции», — и хоть и взмок, но от филеров удалось уйти. По крайней мере, когда в промерзшем, с заиндевевшими окнами троллейбусе он подъехал к консерватории и сел к Лерке в машину и они поехали в «Гнездо», ни по дороге за ними, ни потом в переулке он никого близко не заметил. Впрочем, повалил довольно густой снег, и видно было плохо… Но вот теперь гэбешники, видимо, все-таки встали на дежурство у подъезда, и утром ему и Лерке надо будет выйти порознь, — ему первым, чтобы увести топтунов за собой. Хотя, может, он становится мнителен и это просто случайная машина остановилась…
«Ау, Закутаров, ты спишь?» — Она совсем легла на него грудью и, сжав его голову руками, сверху шептала ему прямо в лицо. Он открыл глаза. А и вправду счастье, когда она вот так вот рядом. В тюрьме и потом в лагере ему будет сильно не хватать ее.
«Слушай, слушай, слушай внимательно, что я тебе скажу. — Она словно захлебывалась шепотом. — Ты очень точно все придумал. Историю нужно рассматривать как эстетический объект, который должен соответствовать законам гармонии. И законы гармонии надо привнести в политику. Это гениальная мысль! Именно ты, Закутаров, должен это сделать. Понимаешь? Красота спасет мир. Ты спасешь… Не надо улыбаться… В последнее время я отчетливо слышу: до-ми-ля-соль, — она тихо пропела несколько нот, — помнишь, фортепьяно, «Прометей» Скрябина? Это твоя тема, Закутаров. Наша тема».
«А где же низкое «си», унылый бой часов?» — вспомнил он, но промолчал, потому что довольно странно говорить о философии истории и даже петь Скрябина, лежа голыми в постели. Вроде не за тем пришли. Впрочем, умная беседа, может, как-то особенно заводит интеллектуальную женщину. Но совсем уж отвлекаться не хотелось бы. Оказалось вдруг, что как раз его-то самого философские беседы и заводят, — и он взял ее руку, поцеловал в ладонь и опустил вниз, чтобы она убедилась, что он готов. «И сразу мощно вступают духовые, — подумал Закутаров. — Все сразу. Тутти». И он сам провел руку ей между ног и стал ласкать, и она тут же легла на спину и замолчала, готовая принять его. И, склонившись над ней, прижавшись щекой к ее щеке, он тогда впервые подумал, что они, должно быть, очень похожи друг на друга: надо как-нибудь встать рядом перед зеркалом…
Он хорошо запомнил то свидание в душном кабинете (как всегда, в этом доме батареи были раскалены зимой) и Леркин монолог в пользу эстетики истории. И даже дата осталась в памяти — 5 января. И то, что было безветренно и шел снег… Потому запомнил, что уже тогда под окнами стояла машина с филерами, и во все время свидания он спокойно сознавал (хотя на несколько сладостных минут и перестал думать о чем бы то ни было), что вовлекает Лерку в некий разворачивающийся трагедийный сюжет: любовный пир во время чумы; или гибель какой-нибудь там баснословной Помпеи, где любовников засыпает пеплом (а у нас — снегом), но они не в силах оторваться друг от друга, — и поэтому не могут спастись. Он понимал, что участие в его делах опасно для нее. Может быть, даже смертельно опасно. Но если бы кто-нибудь сказал ему об ответственности, он бы только молча пожал плечами, как всегда делал, когда говорить не о чем: она взрослый человек и знала, на что идет. В симфонической поэме истории это была ее тема — трагическая тема тихой и неистовой Лерки Клавир…
Он, конечно, хорошо помнил не только все свои удачные снимки, но и вообще все, какие когда-либо сделал. Даже те, что долго оставались в негативах: к своему архиву он постоянно возвращался и иногда извлекал оттуда великолепные кадры (например, лет пятнадцать пролежал ненапечатанным теперь премированный снимок Фенечки на царском ложе). Хорошо помнил он и сюжеты, которые хотел снять, но ему почему-либо не удалось. Упущенные возможности иногда мучили его, и он даже ночью просыпался с тоскливым чувством если и не вины, то досады: вот, видел, а не снял — и словно что-то важное в жизни не состоялось, мимо промелькнуло непонятое — и навсегда кануло. Досада (на кого? на что?) оставалась, даже если он знал, что никакой возможности снимать не было.
Он, например, понимал, что лучшей в его жизни работой стал бы портрет раскосой Эльзы Клавир в нелепом застиранном халате среди роскошной музейной мебели. В этом снимке, может, и Боттичеллева голая богиня была бы где-то на заднем плане. И даже гинекологическое кресло, глядящее на брандмауэр. «Гнездо Клавиров». Бестолковая жизнь и несуразная, нищая, одинокая старость… Встречая тетку на кухне или в коридоре, он много раз мысленно брал ее в рамку видоискателя и воображал, как организовал бы кадр, — и если бы такие снимки состоялись, это были бы шедевры фотоискусства.
Но нет, в ту пору у Закутарова даже камеры не было: все три года, что он занимался «Мостами», кукуровский кофр для сохранности был спрятан у Эльве на антресолях, — не до фотографии было. Да и тетка никогда не согласилась бы, чтобы ее фотографировали. И когда ему сказали, что она повесилась (пришли с обыском, — даже не к ней, а «в досыл», в комнату к сидевшему уже Закутарову, — но Эльза решила, что к ней, и она, видимо, ждала этого, и петлю заранее приготовила, и всё успела до того, как гэбешни-ки, чуть повозившись, открыли сначала замок входной двери, а потом и дверь к ней в комнату), он с досадой подумал, что вот отличный снимок не состоялся. Хотя и тетку, конечно, было жалко…
Не успел он и с портретом матери: все только примеривался. В последние свои приезды в Краснобережное он, словно посторонний, внимательно вглядывался в ее лицо, пытаясь понять секрет той неброской красоты, которую старый Евсей некогда определил словами «вечная тургеневская женщина». Сентиментальный Клавир имел в виду не столько характер своей провинциальной любви (впрочем, характер — само собой), сколько вот это вот простое лицо, дружелюбный взгляд серых глаз, чуть вьющиеся русые волосы, забранные пучком на затылке, аккуратные маленькие уши, при улыбке едва заметные ямочки на щеках. Когда Закутаров навестил мать в последний раз, незадолго до ареста, ей было уже за пятьдесят, но выглядела она удивительно молодо. Даже моложе своей подруги-соседки, заку-таровской «второй мамы», — а ведь той едва сорок исполнилось, и она следила за собой и выглядела прекрасно, совсем не старше своих лет…
Увы, не успел Закутаров с портретом матери. Она погибла в автомобильной катастрофе, устроенной гэбешниками между Костромой и Ярославлем, — в той самой, после которой и Лерка провела два года в больнице и навсегда осталась инвалидом. Катастрофа явно была заранее спланирована и организована. В какой-то день после суда Рабиновичу дали знать, что через два дня Закутарова, вероятно, отправят из Москвы в ссылку этапом. Сказали, что осужденному могут дать свидание с матерью. Глупость, конечно, потому что из Костромы проще было через некоторое время приехать прямо в Северный Прыж. Но Лерка бросилась на своей «копейке» в Кострому и ночью повезла Ольгу в Москву — успеть в тюрьму на свидание. Ну, и на скользкой дороге в темноте выдвинули им с бокового проселка тяжелый самосвал, груженный песком и без огней… Ради такой возможности тюремщики поди и свидание пообещали. Все и получилось, как они хотели…
А вот как он хотел, как он замысливал, — не получилось совсем.
«В советское время с чинами КГБ я всегда разговаривал как с хозяин с челядью, захватившей господский дом», — эту формулу Закутаров придумал уже позже, лет двадцать спустя, и несколько раз под аплодисменты (особенно аплодировали молодые правозащитники-иностранцы, в большинстве своем — левые романтики) озвучивал ее на различных конференциях и семинарах, посвященных изучению диссидентского движения. Но формула не вполне соответствовала истине. Или даже совсем не соответствовала.
Почти полтора года он ждал, что его вот-вот арестуют. Но когда в восемьдесят четвертом его, в конце концов, прямо на улице взяли под руки, бросили в комитетскую «Волгу» и водворили в Лефортовскую тюрьму, он там вовсе не выглядел непреклонным персонажем знаменитой картины «Допрос партизана». Следователи, похоже, были совершенно уверены, что с ним можно и разговаривать, и договариваться, и поэтому его особенно не прессовали. Содержался он в чистой и хорошо проветриваемой камере (всего два тихих, пришибленных сокамерника — оба по каким-то золотовалютным делам; «валютчики» с утра до вечера играли в шахматы — по пять-шесть партий в день). Много читал (общеизвестно, что в Лефортове к тому времени еще сохранилась неплохая библиотека из книг, конфискованных в тридцатые годы у «врагов народа»). Вообще все это было скорее похоже на уединение в монастырской келье, а не на заключение в тюремной камере… Если бы только не предстоящий суд, после которого не в Царствии Божьем окажешься, а в лагерном аду.
На допросы Закутарова вызывали нечасто и были с ним предельно вежливы. Пару раз в кабинет, где его допрашивали, заходил генерал (так он представился, назвав и фамилию), — видимо, начальник управления. «Я рассчитываю на ваш здравый смысл, — говорил генерал. — Вы, несомненно, способный человек, и не хотелось бы, чтобы ваши способности были растерты в лагерную пыль. Как вы правильно пишете в ваших статьях, нам, возможно, еще предстоит сотрудничать».
Да Закутаров и сам не очень-то задирался. Возвращаясь после очередного допроса, он, спасаясь от общения с сокамерниками, ставил перед своей койкой одну из двух тумбочек, заменявших в камере столы (на второй лежала шахматная доска и постоянно шла игра), клал на нее раскрытую книгу и делал вид, что читает, — сам же думал о своем и старался до мелочей, до модуляций голоса вспомнить, что сказал следователь, и правильно ли он ему ответил, и что тот сказал в ответ на его ответ… Впрочем, после каждого такого «разбора партии» он лишь убеждался, что в этом эндшпиле его позиция почти безнадежна.
Выбор ходов был невелик, и следователь, ведший его дело, — молодой, уверенный в себе подполковник из службистов-комсомольцев (понятно, как и генерал, — в штатском) — сразу предъявил «все наличные возможности». Закутаров мог настаивать на своей правоте, то есть на праве издавать неподцензурный журнал «Мосты», — пожалуйста, настаивайте. Но журнал по сути дела антисоветский (следователь дружелюбно показал это, вооружившись цитатами из статей 3. Ольгина). А это значит, что Закутаро-ву дадут, как минимум, три года лагерей (если вменят статью 1901 Уголовного кодекса, «Клевета на советский общественный и государственный строй») или даже до семи лет (если будут судить по статье 70-й, «Антисоветская агитация и пропаганда»)… Но у Закутарова была также возможность признать свою вину, признать клеветнический характер опубликованных в журнале материалов, и такое признание было бы если и не равноценно, то близко к раскаянию, и тогда, скорее всего, его хотя и провели бы все по той же статье 1901, но через статью 43 («Назначение более мягкого наказания, чем предусмотрено законом») и назначили бы ему, например, небольшой денежный штраф и освободили бы в зале суда. Так пообещал следователь («с генералом согласовано») и, конечно, обманул…
Суд состоялся в октябре. Накануне еще было тепло, и в прогулочный дворик заглядывало солнце, но в день суда задул холодный ветер и пошел дождь со снегом. Закутаров, хоть его и подталкивал конвоир, успел увидеть это на двух метрах свободного пространства между «воронком» и дверью во дворе суда. И с сожалением подумал, что друзей, конечно, в зал не пустят, но они и в такую погоду будут, конечно, целый день стоять перед зданием суда — на ветру, под дождем и снегом. Эльве, Лерка, Дашуля, другие, может быть, даже совсем не знакомые люди. Интересно, пришли бы они, если бы знали, какую тактику он выбрал…
На суде Закутаров признал свою вину и согласился, что его собственные статьи и журнал в целом имели клеветнический характер. Но, вопреки обещаниям, его не освободили, а впаяли пять лет ссылки. Правда, с прогрессивным зачетом месяцев в следственном изоляторе. И ссылку определили в Северный Прыж — место вовсе не самое гиблое, да и всего-то меньше суток езды от Москвы… Мало того, перед тем как этапом отправить к месту ссылки, ему оказали особую милость: дали сопровождающего и на комитетской машине («генерал распорядился») отвезли на кладбище — мать похоронить. Как завещал Евсей, Ольгу Закутарову похоронили «в клавировском углу» Востряковского кладбища…
Как так получилось? Как он сломался? Он что, не понимал, что достойно пройти суд, тюрьму, лагерь — значит одержать нравственную победу над режимом. Такая победа приносит общественное доверие — самый значительный капитал политика. Через пять или пусть через семь лет ему было бы тридцать с небольшим — самый активный возраст. С его мощным политическим темпераментом и репутацией несгибаемого политзэка он, несомненно, стал бы лидером общественного движения, опирающегося на идеи гармонической стабильности — на идеи академика Молокана и на его, Закутарова, собственные теоретические разработки… А тут как раз подоспела перестройка, демократические порядки (или беспорядки), удобные для выдвижения новых лидеров, — и дух захватывает, какие перспективы открылись бы!..
Потом Закутарову много раз приходилось объяснять, почему он так скромен в своих политических амбициях: мол, я по складу своего характера не стремлюсь к первым ролям, меня устраивает вторая или даже третья позиция. В таком объяснении были и правда, и лукавство: устраивает не устраивает, не в этом дело. Возможность занимать первые роли в политике он раз и навсегда упустил 19 октября 1984 года в городском суде, когда признал, что клеветал на советский общественный и государственный строй. А значит, и Молокан клеветал, и Кузьма Крутобоков, и все другие, менее активные участники журнала. Всех дерьмом облил…
С большого расстояния, из дней сегодняшних глядя на события более чем двадцатилетней давности, а по сути дела вглядываясь сквозь мутную завесу времени в совсем другую историческую эпоху, легко рассуждать и осуждать. Сегодня и сам Закутаров, когда пытается объяснить те свои решения и поступки, не утруждает себя анализом давней ситуации и каждый раз говорит, что в голову придет, и всякий раз — по-разному. То поведает о свойственном ему стремлении «выпрыгнуть из биографии», если биография вдруг покатилась по колее, не им самим проложенной: он творческая личность, художник и никому ничего не обязан. Художник всегда прав… То признаёт, что совершил ситуационную ошибку: изначально рассматривал себя не коренным жителем тюрьмы, а всего только визитером, — и в решающий момент не сумел психологически перестроиться. («В наше время политический заключенный — самая почетная профессия», — так, поинтересовавшись, по какой статье он осужден, сказал случайный попутчик, с которым он провел минут сорок или даже чуть меньше, когда его везли в «воронке» из тюрьмы на товарный двор Курского вокзала — грузиться в «Столыпин»; Закутаров промолчал: к тому времени от этого почета он уже отказался и ехал в ссылку, а не в лагерь…) То вдруг иногда как бы в шутку посетует, что не сумел предвидеть скорого (меньше полугода до Горбачева!) краха коммунистической системы… А если без шуток, — кто в восемьдесят четвертом предвидел? Сахаров в Горьком? Марченко в лагере под Чусовым? Кто? Но что-то никто из диссидентов, сидевших по лагерям и тюрьмам, не сдался на милость властей… Так теперь, отчаянно осмелев, рассуждали и осуждали Закутарова многие из тех, кто в советские времена помалкивал, отваживаясь разве что на анекдоты про Брежнева — да и то, глядя в рюмку у себя на кухне.
А вот товарищи по изданию «Мостов» никогда и ни в чем не винили Закутарова. В каком-то своем последнем интервью ситуацию тех лет и тогдашнее поведение родственника точнее других объяснила Лера Клавир. «Если бы в восемьдесят третьем по делу «Мостов» Закутарова арестовали первым, — сказала она, — он, конечно, вел бы себя иначе, и тогда, может быть, вся современная история России сложилась бы совсем по-другому…» Сильное и смелое утверждение, смысл которого, впрочем, понятен только тем, кто в подробностях знает ситуацию тех лет, а Лерка-то как раз и знает: тогда она еще гоняла по Москве на своей голубой «копейке» и оказалась в центре событий…
Если бы первым арестовали Закутарова, это было бы громкое (на все западные «голоса») дело неподцензурного журнала «Мосты». Его, Закутарова, дело. Но вопреки всем ожиданиям, первым арестовали не Закутарова, а Крутобокова-старшего, Кузьму Ильича, тридцатипятилетнего поэта и барда. В журнале у Крутобокова была скромная роль куратора художественного раздела, но еще задолго до «Мостов» он стал создателем и руководителем весьма «идеологически невыдержанного» КМП — Клуба молодежной песни «Костерок», и у гэбешников на него давно был зуб.
Арест Крутобокова, конечно, отодвинул в тень и самого Закутарова, и его дело. Общественная ситуация вокруг «Мостов» сразу и решительно изменилась: человек в тюрьме, в неволе, страдает, ему угрожает долгий лагерный срок, его надо защищать, поддерживать, стараться вызволить. Все, что было связано непосредственно с изданием журнала, с идеями, ради которых журнал затевался, — все это в сознании всех причастных стало второстепенно. А на первый план вышли диссидентские лозунги типа: «Остановить позорные репрессии!» — или: «Свободу Крутобокову!» Встречаясь, горячо обсуждали, сколько за кем филеров ходит, у кого и как прошли обыски, по каким «голосам» кого и сколько раз упоминали… В общем, пошла ненавистная Закутарову диссидентщина и «борьба за права человека» в чистом виде. А куда денешься? Не скажешь же (по крайней мере вслух не скажешь), что судьба исторически значимого журнала, страницы которого набиты судьбоносными идеями мирного реформирования страны, важнее судьбы отдельно взятого посредственного поэта, который к этим идеям имеет весьма косвенное отношение. О судьбе журнала всем и задуматься бы в первую очередь…
В этом вихре оголтелой и в практическом плане совершенно бессмысленной правозащитной суеты (ведь никто никому так и не помог) Закутаров чуть не потерял Лерку. Как-то тихо и незаметно получилось, но именно она стала, как теперь сказали бы, координатором кампании за освобождение Крутобокова. Вдруг воскресла старая симпатия. Закутаров, конечно, всегда знал, — она сама рассказывала, — что тишайшая кузина несколько лет назад была влюблена в популярного барда, и он даже с полгода возил ее с собой в гастрольные поездки по стране, и она всюду жила с ним в одном гостиничном номере. Правда, потом у нее случился головокружительный роман с Крутобоковым Костей, младшим братом Кузьмы, молчаливым, под стать ей самой, вдумчивым студентом-медиком, и она стала его женой, даже штамп в паспорте был, и они вместе жили в его однокомнатной квартире, когда появился Закутаров, — и она оставила Костю…
Теперь Лерка решила, что сидящему в тюрьме Кузьме она нужна больше, чем кому бы то ни было. Она ездила по Москве, собирая подписи известных деятелей в его защиту, возила его нынешнюю жену в прокуратуру, к адвокату, по магазинам, чтобы «томящемуся в заключении» купить что-нибудь вкусненькое, и, наконец, в Бутырскую тюрьму, чтобы сделать передачу.
Закутарову при какой-то мимолетной встрече, погладив его по щеке, она прямо сказала: «Милый, прости, мне не до тебя», — и перестала появляться «в кабинете», и он нигде не мог поймать ее по телефону. Опять к Косте, что ли, переехала? Но туда звонить он никогда не стал бы…
Тогда, может быть, впервые в жизни, он испытал глубокую депрессию: двое суток, не раздеваясь и даже ботинок не снимая, пролежал дома на диване — без сна и почти без движения — слушал хриплый бой дедовских часов: еще час, еще, еще. Низкое и мягкое «си». Но когда по больной голове десять раз, одиннадцать раз, двенадцать раз, — пытка, с ума можно сойти… За все это время он, кажется, только однажды встал в туалет и выпил воды, и только когда снова лег, вспомнил, что хотел остановить часы. Но опять вставать не было сил…
Из этого состояния, близкого к классической меланхолии, его вывело… письмо Евсея. В какой-то момент взгляд упал на знакомую с детства фигурку Наполеона на дедовом письменном столе (из тех классических фигурок, о которых сказано: « …столбик с куклою чугунной, // Под шляпой, с пасмурным челом, //С руками, сжатыми крестом…»). Под тяжелый квадрат наполеоновского мраморного основания Закутаров некогда засунул письмо от отца, которое здесь же на столе и нашел, когда три с лишним года назад приехал из Черноморска. Закутарову не нужно было его перечитывать: он дословно помнил его содержание и четко представил себе аккуратный мелкий почерк Евсея, словно текст был у него перед глазами…
Это было письмо-исповедь…
Как-то поздно вечером, плотно задернув шторы и зачем-то повернув ключ в двери своей комнаты, Евсей Клавир сидел перед старенькой «Спидолой» и, как и тысячи советских граждан, искал в эфире хоть какой-нибудь из «голосов». Ему повезло: он наткнулся на знакомый сладко-вкрадчивый голос сотрудницы «Свободы» Ирины Каневской (всех дикторов и обозревателей он прекрасно знал и по голосам, и по именам). Глушилка завывала совсем рядом с кошачьим голосом Каневской, — словно они звучали из одной и той же студии, — но слова можно было расслышать.
Читалась статья о диссидентах. Автор, явный противник коммунистического режима, вместе с тем считал, что диссидентская оппозиция недостаточно конструктивна: мало бороться за права человека, нужно предложить властям сдержанную, не слишком конфронтационную, рациональную политическую программу. Не такую, абстрактно гуманистическую, «мечтательную», какую предлагает академик Сахаров, а исходящую из конкретной общественной и политической реальности. Может быть, даже программу внутрипартийного преобразования в духе «еврокоммунизма»… Вообще нужно не столько «бодаться» с властями, сколько наводить мосты через пропасть, отделяющую демократическое движение не только от власти, но и от общества…
Как умно! Евсей готов был подписаться под каждым услышанным словом. Постоянный слушатель «голосов», он подумал, что это мог написать Чалидзе или Рой Медведев. И вдруг: «Мы читали распространенную в самиздате статью Олега Закутарова…» И далее подробности: о том, что молодому талантливому ученому-историку, с блеском окончившему университет, по прямому указанию КГБ отказано в выдаче диплома, и что-то еще, и еще…
Клавир думал, что он умрет прямо тут перед приемником: грудь сжала нестерпимая боль, он задыхался. Только после таблетки нитроглицерина стало легче. Жена в очередной раз была в больнице, Эльза стучала на машинке и на стук в дверь не реагировала, и Евсею некому было рассказать о потрясении. Его сын Олег, на которого он давно махнул рукой, стал известным диссидентом, крупным мыслителем, подающим надежды ученым. Разговаривая сам с собой, Евсей долго ходил по комнате, выходил в коридор, заходил на кухню и снова возвращался к себе.
Наутро он решился: позвонил на телеграф и дал сыну телеграмму «до востребования» с просьбой срочно позвонить. Он понимал, что Олег теперь наверняка «под колпаком» и что телеграмма будет прочитана «где надо» и предстоящий телефонный разговор будет прослушан, но смелость сына, вступившего в конфронтацию с властью («Так им, мальчик, так!»), о чем сам Евсей, несмотря на свою партийную лояльность, всегда втайне мечтал («Плюнуть бы им всем в рожу»), теперь и его самого вдруг настолько освободила от вечного унизительного страха, что он готов был если и не умереть на баррикадах, то по крайней мере открыто говорить с собственным ребенком — и пусть слушают!..
Нет, ни в телеграмме, ни в предстоящем телефонном разговоре невозможно было высказать все, что распирало Евсея, и он, проведя бессонную ночь, сел писать большое письмо, где среди прочего как раз и рассказал сыну о своем восхищении его смелостью, о страхе, в каком прожил жизнь, и в конце концов о своем одиноком хождении по квартире после того, как прослушал статью сына: «Я ходил по квартире, как по своей прожитой жизни, и видел только пыльную мебель, вспученный местами паркет, потрескавшуюся штукатурку высоко на потолке… Под утро, когда замолчала наконец Эльзина машинка и когда начало светать, я увидел, что окна давным-давно не мыты… Не дай тебе Бог на старости лет не иметь рядом человека, с кем бы ты мог поделиться горем или радостью», — писал он. Слово «Бог» он, может быть, впервые в жизни написал с большой буквы.
После отчаянно смелого поступка, каким была телеграмма сыну-диссиденту (снова пришлось принимать нитроглицерин, и левая рука онемела, и левый глаз потом весь день дергался от нервного тика), решимости к противостоянию властям у Евсея поубавилось, и письмо сыну — свою исповедь на пятнадцати страницах мелким, хоть и четким почерком («рукописный текст на пятнадцати страницах, исполненный синим красителем, начинающийся словами: «Дорогой сын, тебя удивит…» — и кончающийся словами: «… жизнь прожил, а поле не перешел. Твой отец» — так будет описан потом этот документ в протоколе изъятия при обыске) — отправить побоялся.
Закутаров так и не позвонил отцу: он редко ходил на почтамт и телеграмму получил только уже вместе с той, что сообщала о его смерти. Письмо же Евсея в конверте с каллиграфически написанным адресом он, приехав с Москву, нашел под статуэткой сурового Наполеона. Стоя тут же у стола, он прочитал, сложил, убрал письмо обратно в конверт и сунул назад под бронзового Наполеончика, словно Евсею предстояло еще вернуться и все-таки отправить конверт по почте. Никаких особо теплых чувств к отцу исповедь не возбудила. Жалко, конечно, что старик так поздно начал что-то понимать. Впрочем, начал ли? Может, всего только эмоциональный всплеск. Папочка вообще был человеком эмоциональным, и Закутаров хорошо помнил синие жилы у него на лбу, когда он орал на сына, отказавшегося взять благородную фамилию Клавир… Впрочем, у каждого своя судьба, и о чем тут особенно сожалеть? Все в руках Божьих — с какой буквы ты ни писал бы это слово…
Все в руках Божьих, но человек обязан действовать, а не лежать на диване… Спасти «Мосты» — по крайней мере спасти свою особенную позицию в демократическом движении — можно было только одним способом: так же публично, широковещательно, как до сих пор происходило все, что было связано с журналом, редакция должна объявить о приостановке издания. И Закутаров набросал проект соответствующего заявления, которое назвалось «Мы были, мы есть, мы будем»: «При всем уважении к профессии правозащитника (очень важная профессия в нашей стране) мы заняты совсем другим, но не менее важным делом. Мы не диссиденты, мы журналисты, готовые выполнять свойственную этой профессии роль посредника между властью и обществом. Мы взяли на себя эту миссию добровольно и исполняли ее, сколько могли. Результат работы — восемь томов выпущенного нами журнала. («Это ничего, братцы, — писал он в скобках, — что пока только шесть номеров выпущено: пусть все думают, что уже восемь, а мы в конце концов восемь и выпустим».) Между тем арест нашего друга и коллеги Кузьмы Крутобокова показал, что к открытому диалогу с обществом власти сегодня не готовы. Мы и в этой ситуации не отказываемся от своего профессионального долга. Просто реализовать его сегодня, в условиях репрессий, не представляется возможным. Подождем, наше время обязательно придет. Пока же мы вынуждены приостановить издание журнала…» Ну, и еще три-четыре пассажа в этом же духе. «Даже если бы редакция решила сделать такое заявление уже после того, как я буду арестован, просил бы поставить под ним мою подпись», — дописал Закутаров внизу текста.
Так и получилось: заявление было обнародовано, когда он уже сидел в Лефортове. А затянулось дело из-за того, что полтора месяца он под чужой фамилией пролежал с тяжелым переломом в Склифе — оказался «полностью изъят из оборота», как сообщала всем Лерка, приходившая к нему каждый день (впрочем, где он находится, она никому не говорила).
Он сломал ногу, убегая от ментов и неудачно спрыгнув с трехметровой высоты, после того, как, взобравшись на крышу какого-то не то гаража, не то сарая, совершенно по-хулигански запустил обломком кирпича в окно городского суда, где начался процесс по делу Крутобокова. Кирпич пробил двойную раму и влетел в зал судебных заседаний. «Бомба!» — крикнул кто-то, и все — охранники и гэбешники, изображавшие публику, — попадали на пол. Только Кузьма Крутобоков, глядя на эту картину со скамьи подсудимых, от души смеялся: он сразу увидел, что это всего только кирпич. (Был перерыв, и судей в зале не было, — они удалились в совещательную комнату…)
Охранники бросились искать злоумышленника, но не нашли: спрыгнув с крыши и сломав ногу, он затаился, замер в куче какого-то строительного мусора неподалеку, — даже не застонал ни разу, — и преследователи походили по пустырю с фонариками и удалились. Часа два спустя Закутарова почти уже без сознания нашли Лерка и Крутобоков-младший…
Рациональное объяснение этому дикому поступку Закутарова нельзя было найти ни тогда, ни сейчас. На крышу он взобрался, чтобы попытаться сделать снимок: может, что-то и удастся — телевиком сквозь освещенные окна. Ради этой затеи он слазил на антресоли у Эльве и достал свою камеру. (Кстати, лежа в куче мусора, теряя сознание от боли, он поймал себя на том, что думает не о пяти годах лагеря за злостное хулиганство, за оскорбление суда или за что-нибудь там еще и не о том, что начинает замерзать и скоро совсем одеревенеет, но больше всего боится потерять камеру: поймают — обязательно отберут, — и он с такой силой прижимал ее к животу — объективом к себе, что остался страшный кровоподтек, словно его били ногами: он увидел это, уже когда его мыли в больнице.)
Оказавшись на крыше гаража, он понял, что снять ничего не удастся: даже для очень чувствительной пленки света в окнах недостаточно. Между тем в трех больших окнах перед ним была вся панорага происходящего в суде. В заседании был перерыв. В левом в своей комнате курил мужик-судья и две тетки-заседатели за столом пили чай. В правом — черная масса гэбешников, заполнивших зал: они пришли сюда как на работу, видимо, заранее знали программу и теперь пользовались случаем перекусить — распаковали газетные свертки с бутербродами, достали термосы.
В среднем окне за деревянным барьерчиком видна была скамья подсудимых — и там сидел веселый Кузьма Крутобоков… Закутаров потом много раз объяснял, что целился в судей, но промахнулся и попал в среднее окно, в зал заседаний. Но нет, промахнуться-то было невозможно, окна огромные. Кирпич был конечно же адресован именно Крутобокову — как послание. Как жест ненависти или как жест поддержки — этого Закутаров никогда и сам не мог понять, а уж тем более кому-нибудь объяснить… Он знал только одно: это он, Закутаров, должен был сейчас сидеть там, на скамье подсудимых. Бодрячок Крутобоков, сам того не зная, невольно вклинился в его судьбу. В судьбу журнала. В судьбу великих идей. В судьбу страны. Может быть, в судьбу человечества…
Теперь, когда Закутаров оглядывается на прожитые пятьдесят лет, ему иногда кажется, что две силы — темная и светлая — постоянно и с переменным успехом вели между собой борьбу за то, как распорядиться его судьбой. И важным инструментом в этой борьбе, — не всегда понятно, на чьей стороне, — был КГБ. По крайней мере, по временам люди с Лубянки относились к Закутарову как-то особенно бережно.
Конечно же, через какое-то время всей Москве стало известно, кто во время суда над Крутобоковым бросил кирпич в окно. Конечно же, никаких особых трудностей найти Закутарова даже под чужой фамилией в палате института Склифасовского не составляло (достаточно было проследить Леркины маршруты). Тем более легко было найти его, когда еще на костылях он переехал в Леркину однокомнатную квартирку на Юго-Западе… Конечно же, уже тогда запросто можно было взять его, организовать пару «свидетелей», впаять срок по хулиганке и отправить в самый отмороженный лагерь, откуда он вышел бы инвалидом или не вышел бы никогда… Но ничего этого не случилось. Может, он был кому-то и для чего-то нужен. Но кому? И для чего? Этого он сам никогда не знал. И до сих пор не знает.
По делу «Мостов» его арестовали только третьим. После Крутобокова взяли Бегемотика-Струнского. Бегемотик хоть и прочно увяз в семейной жизни с парикмахершей и даже успел за три года сделать ей троих детей, но почему-то был по-прежнему прописан в Черноморске. Туда его и повезли судить. И революционер Бегемотик опять показал, что к борьбе-то как раз и не готов. Он заявил, что искренне сожалеет о своей многолетней деятельности, наносящей ущерб советскому общественному и государственному строю. Но человек он, мол, работящий и готов трудом искупить свою вину перед народом. Учитывая, что он многодетный отец (у парикмахерши был еще ребенок от первого брака), ему дали сколько-то там условно…
Двумя первыми арестами дело «Мостов» было окончательно девальвировано. Был ли в этом точный расчет КГБ, или так само собой получилось — кто ж знает. Но когда в конце концов арестовали Закутарова, ему после всех этих событий вставать в позу, упираться рогами, произносить пафосные речи было бы просто глупо… И он если и не «выпрыгнул из биографии», то по крайней мере шаг в сторону сделал: в последнем слове сказал, что считает себя виновным в клевете на советский общественный и государственный строй — хотя бы потому, что уже ранее состоявшиеся судебные процессы, связанные с журналом «Мосты», определили это издание как клеветническое… Не очень логично он тут же заявил, что виновен еще и потому, что заранее знал, что его деятельность как редактора журнала «Мосты» будет преследоваться по статье 1901. Он говорил и еще какие-то слова, но они уже совершенно не имели значения: важно было только, что он покаялся, отступился, предал дело последних лет… А может, и дело всей жизни.
На улице перед дверью суда под дождем со снегом весь день простояли Эльве, Дашуля, Карина и еще несколько московских правозащитников. В здание их, конечно, не пустили. И Лерка, когда ее вывели вертухаи, понятно, осталась тут же с ними. А после вынесения приговора ко всем присоединился и Бегемотик, — его вызывали свидетелем, и он вплоть до вынесения приговора оставался в зале. Все подавленно молчали. Да и не о чем было говорить: отступничество Закутарова было для всех неожиданностью. И теперь все ждали только момента, когда осужденного провезут мимо, — и можно будет разойтись.
Когда «воронок» выехал из ворот суда, все молча проводили его взглядом. И только Лерка закричала: «Олег! Олежек! Мы здесь. Мы тебя любим». И ему было приятно услышать ее голос…
В ссылке он узнал, что Крутобоков-старший, пробыв в лагере полтора года, умер в тюремной больнице от острой почечной недостаточности: уже больного его заставляли убирать снег на территории лагеря, и он тяжело простудился.
Года три назад в Москве, в новой Третьяковке на Крымском валу, была большая выставка кого-то из великих художников-эмигрантов — не то Шемякина, не то Заборова, — и на вернисаж приезжал из Нью-Йорка добрый приятель Сени Клавира (впрочем, он добрый приятель всех богемных русских эмигрантов), владелец знаменитого ресторана «Русский самовар» Роман Каплан — человек с редким в наше время характером добродушного русского барина. «Твой Сенька Клавир, дядя или кузен, кто он там тебе — изрядный мудак, — сказал Каплан Закутарову, когда на послевернисажном застолье в каком-то подвальном ресторанчике они случайно оказались за одним столиком. — Он мог бы неплохо продавать свои работы, но он запрашивает за них совершенно несусветные деньги. Столько Аведон не стоит… Не знаю, на что он живет. Преподает где-то… Он теперь редко у меня бывает. Но молодцом: каждый раз с новой подругой. «Посмотри, говорит, какой чижик». Они все у него «чижики».
Сам Закутаров в последний раз видел Сенчи-ка давно, еще в начале девяностых: в какую-то из своих первых поездок в Штаты позвонил ему из гостиницы и навестил. Он жил в нью-йоркском районе Квинс, где больше негров, чем белых, на втором этаже закопченного пятиэтажного кирпичного дома, какие строили по социальным программам для бедных еще, должно быть, во времена президента Рузвельта… Встретились довольно тепло, по-родственному: по-московски посидели на маленькой кухоньке, попили пива «Бадвайзер». Помянули Эльзу, помянули Ольгу, Евсея с женой, Фенечку… На следующий день Закутаров даже съездил с Сенчи-ком и с его новой, какой-то совсем уж юной женой («Посмотри, какой чижик!») на свидание к Андрею, его сыну, отбывавшему восьмилетний срок в тюрьме за «убийство второй степени тяжести» — за то, что темной дождливой ночью на своем сильно подержанном, но все еще мощном «ягуаре» сбил насмерть двух женщин, мать и дочь, — и уехал с места происшествия.
Тюрьма была от Нью-Йорка часах в трех езды. Ездили на чьем-то чужом «кадиллаке», — своей машины у Сенчика так никогда и не было. Свидание дали в просторном и ярко освещенном (хоть и без окон) подвальном помещении, похожем на столовую (Закутаров, следуя за сопровождавшим гостей местным вертухаем, старался, как опытный зэк, не терять ориентацию и посчитал: спустились вниз на три лестничных марша по шестнадцать ступенек каждый — всего метра на четыре). В этом подземном зале стояли пятнадцать или двадцать небольших квадратных столиков, и за каждым — свое отдельное свидание: за одним галдела большая негритянская семья — жена, дети, может, какие-то еще родственники, и не сразу было понятно, кто из них заключенный и есть ли он там вообще; за другим компания молодых людей (опять-таки негры) — то ли братья, то ли сообщники — тесно сгрудившись вокруг стола, тихо обсуждали какие-то свои дела; за третьим совсем юные и замечательно красивые негритянские Ромео и Джульетта сидели недвижно, держа друг друга за руки и молча глядя в глаза друг другу. Белых заключенных было немного, и их Закутаров не запомнил (как, впрочем, не запомнил лицо и самого племянника Андрея — только тихий голос, словно сдавленный тесным воротничком синей тюремной робы). Но вот неподвижные и немигающие темные, даже лиловатые глаза того юного Ромео запомнил очень хорошо. Парень сидел за соседним столиком прямо напротив Закутарова, и невозможно было оторвать взгляд от его лица: словно старомодный и старательный художник-реалист, соблюдая классические пропорции, аккуратно выточил из черного дерева этот шедевр… Увидев, куда смотрит Закутаров, Андрей тихо сказал, что этот малый — один из самых крутых здешних авторитетов: «Вооруженный грабеж. На нем четыре трупа». «Андрей со своими двумя трупами там тоже не последний человек», — говорил Сенчик, когда они возвращались в Нью-Йорк, и в его словах слышалась некоторая гордость за сына.
В те дни у Сенчика вообще было отличное настроение: вот-вот должен был выйти его долгожданный альбом «Россия знакомая и неожиданная». Альбом, предисловие к которому написал не кто-нибудь, а нобелевский лауреат Иосиф Бродский, должен был дать автору известность и хорошие деньги, и это должно было позволить ему переехать с молодой женой в Париж и наконец-то зажить жизнью свободного художника — открыть свою студию, снимать, выставляться, продавать свои работы через галерейщиков. «Теперь уже осталось недолго, и всё вокруг изменится», — уверенно говорил он Закутарову. И Закутаров, понимая, что конечно же ничего не изменится, смотрел на этого безалаберного человека с той же симпатией, с какой всегда смотрел на него в детстве…
Двоюродный брат, кузен Сеня, любимец бабушки Сенчик — Арсений Генрихович Клавир — был непутевым сыном Эльзы, потерявшей мужа, когда мальчику было годика четыре или пять… О Сенчике в семье Клавиров всегда говорили с иронией. Глухонькая бабушка Амалия Марковна, поймав из чужого разговора имя старшего внука, но не уловив суть разговора, всегда наугад спрашивала одно и то же: «А что, Сенчика опять турнули?» И всегда оказывалось, что точно — турнули…
Школу он окончил с большим трудом: из-за проблем с математикой и правописанием два года просидел в шестом классе, а когда добрался до десятого, его незадолго до выпускных экзаменов со скандалом исключили «за развратные действия в отношении учащихся младших классов» — что уж там было, так и осталось неизвестно. После этого случая родители отправили его в Рязань к двоюродной тетке, — в надежде, что здесь, в некотором отдалении от столицы, ему легче будет получить (или хотя бы купить) аттестат зрелости. Ничуть! Тетка не расчухала, в чем дело, и устроила его (ему уж восемнадцать было — столичный красавец и спортсмен с квадратным подбородком американского киногероя, с ямочками на щеках и широкой улыбкой, открывающей белоснежные зубы) в лучшую рязанскую школу… Из этой школы Сенчика вышибли к концу второй четверти, после того, как он, «учащийся 10 «Б» Клавир Арсений, используя швабру вместо засова, закрыл дверь в помещении 4 «А», учащиеся которого в это время занимались на уроке физкультуры во дворе школы, и непосредственно на столе учителя совершал развратные действия с Гавриловой М.А., работавшей в нашей школе преподавателем английского языка». Все эти «развратные действия», которые директор в течение довольно длительного времени молча и терпеливо сам наблюдал сквозь замочную скважину (на самом-то деле ничего, кроме жарких поцелуев и жадных объятий, он увидеть не дождался), он в подробностях, подсказанных возбужденным воображением, описал в служебной записке, направленной в городской отдел народного образования, мотивируя решение об увольнении учительницы и исключении десятиклассника Клавира…
Школу Сенчик все-таки окончил (вечернюю «школу рабочей молодежи» тут же в Рязани, работая днями в городском фотоателье). Но через некоторое время за неуспеваемость и хулиганство его уже в Москве вышибли со второго курса медицинского института, куда по блату его устроил дед, Роберт Карлович Клавир, известный московский гинеколог, академик медицины, имевший широкие связи и консультировавший даже в кремлевской больнице. Впрочем, вышибли не вчистую: деду, опасавшемуся, что любимого внука заберут в армию, тут же удалось добиться его перевода на первый курс в институт физкультуры, который через пять лет Сенчик и окончил худо-бедно.
Институт физкультуры был выбран не случайно: лет с четырнадцати парень время от времени посещал секцию бокса и, как говорили, от природы обладал убийственной нокаутирующей колотушкой. Именно на занятия боксом он впоследствии всегда списывал свою неспособность ни к наукам, ни к какому бы то ни было вообще регулярному труду. «Ты, парень, береги голову, — говорил он Закутарову, когда мальчиком тот приезжал к отцу на каникулы. — Возьми меня к примеру. Меня несколько лет били по голове, и теперь видишь, как получается — ни в химии, ни в физике ни бум-бум».
Увы, и в спорте, где, в общем-то, не обязательно быть мыслителем, он никаких особенных достижений не показал, — надо полагать, из-за патологической лени и полного отсутствия тщеславия и «спортивной злости». Однако нокаутирующий удар его маленького кулачка Закутарову, тогда еще школьнику, однажды пришлось наблюдать: как-то в Москве они ловили такси — Сенчика попросили отвезти маленького кузена на ночной поезд в Кострому, — и когда такси наконец подъехало, к машине, оттолкнув их обоих, бросился неизвестно откуда взявшийся здоровенный и слегка подвыпивший мужик. Чуть поотстав, по пустынной улице подходили еще двое — его приятели. Закутаров даже не заметил, в какой момент Сенчик нанес удар: мужик не сразу упал, — напротив, он вдруг выпрямился во весь свой огромный рост, изумленно посмотрел почему-то на мальчика Закутарова и только после этого мягко, не занимая много места, словно внутрь самого себя, рухнул на мостовую. «Человеку плохо», — сочувственно сказал Сенчик подбежавшим приятелям, быстро толкнул мальчика Закутарова в такси и вслед запрыгнул сам. «Еще работает колотушка», — зализывая разбитые костяшки правой руки, удовлетворенно сказал он, когда они немного отъехали. Ему было двадцать восемь, а Закутарову — двенадцать, но всегда казалось, что по уровню умственного развития они ровесники.
В свои последующие приезды в Москву взрослеющий подросток Закутаров обязательно навещал кузена. Сеня недавно женился на гримерше из МХАТа, и у них была театром предоставленная комната в большой коммунальной квартире в Знаменском переулке, что между Пушкинским музеем и «Ленинкой». (Дом стоял аккурат на том месте, где теперь галерея кошмарного художника-натуралиста Шилова, на картинах которого гладкие обнаженные женщины выглядят как похабные резиновые куклы из секс-шопа.) Проводить время здесь было куда интереснее и веселее, чем со стариками в «Гнезде Клавиров». Сенчик, окончив свой физкультурный институт, не пошел в тренеры, а всерьез занялся фотографией и за несколько лет приобрел даже некоторую известность портретами актеров, художников и писателей, и в его довольно большой комнате (метров двадцать пять) всегда было полно этой веселой богемной публики. Комната была первой от входной двери, а далее в бесконечную перспективу уходил коридор многонаселенной (еще семей шесть или семь) квартиры. Звонок у каждой семьи был свой, и никому не было дела, когда и кто пришел к молодой паре.
Иногда в табачном дыму и водочных парах гостей у Сени набивалось так много и среди них было столько случайного народу и даже люди вовсе никому не знакомые, что ходил анекдот, будто кто-то из известных писателей (не то молодой тогда прозаик Венедикт Ерофеев, не то маститый поэт Евгений Рейн), пробыв здесь весь вечер и только к концу столкнувшись в толпе с самим Сенчиком, радостно раскрыл объятья со стаканом водки в одной руке и плавленым сырком «Городской» в другой: «Старик, а ты как сюда попал?»
Одна желчная мемуаристка, вспоминая жизнь диссидентствующих интеллигентов в те времена, написала недавно, что в комнате, где жили фотограф Арсений Клавир и его жена, никто никогда не подметал, и поскольку все курившие бросали окурки на пол и затаптывали, то за годы на полу спрессовался мягкий толстый серый подстил из окурков. Эта явно придуманная «краска», конечно, верно соответствует общей атмосфере Сенникова богемного салона («У нас не салон, у нас — салун», — говаривал хозяин), но относится только к беспорядочным вечерним собраниям. По утрам же чистюля Зина, Сенина жена, уходя на работу в театр, устраивала тщательную уборку, и когда лентяй Сенчик около полудня просыпался, светлая, с большим балконом на южную сторону комната сияла чистотой и была готова к очередному вечернему нашествию…
В Америку Сенчик уехал потому, что к тридцати двум годам здесь, в России, ему уже ничего не светило. К тому времени он стал отличным профессионалом: его портретная галерея, его жанровая серия с первомайских демонстраций в провинциальных городах России, московская серия «Центровые проститутки» — всё это были действительно замечательные работы. «Это Искусство с большой буквы, — разглядывая снимки, развешанные по стенам «Салуна», и восхищаясь ими, говорили и знаменитые друзья, и московские корреспонденты западных газет. — Ты, Сенчик, гений. Такой альбом на Западе стал бы сенсацией». Но о том, чтобы в Союзе опубликовать что-то из этого «хорошо темперированного Клавира», — скажем, портреты Окуджавы, Холина, Варлама Шаламова, великого саксофониста Чекасина, Эрнста Неизвестного, художников-лианозовцев и т. д., — не могло быть и речи. Снимки же из провинции или репортаж о проститутках были исполнены «иронии и жалости» — принцип совершенно недопустимый при изображении «простого советского человека».
Сенчик, конечно, знал, как живут и сколько зарабатывают на Западе известные фотохудожники (фильм Антониони о фотографе, так полюбившийся потом и Закутарову, он тоже знал наизусть), и давно примеривался к возможности уехать. И когда в конце концов его вызвали в КГБ и предупредили о недопустимости антисоветских сборищ, какие он якобы устраивал у себя в комнате, он решился. Друзья тут же организовали ему вызов «по еврейской линии», он подал заявление, и… его легко выпустили…
В Америке Сенчик сразу обнаружил, что никому он не нужен. Даже в тех журналах, где годом и двумя годами раньше были опубликованы его работы (и с весьма хвалебными заметками о нем московских корреспондентов), теперь ему объяснили, что интерес к нему был вызван прежде всего тем, что вот ведь в условиях жестокого коммунистического террора наряду с андеграундом литературным и художественным существует и профессионально работающий фотоандеграунд. То есть тогда он был иллюстрацией некоторого явления… Да, у него интересные темы, нетривиальная фактура — именно это и отмечалось. Ну так вот самое интересное и было опубликовано.
В Америке надо было начинать все сначала. Но как?.. Теперь, размышляя иногда над судьбой кузена Сенчика, Закутаров стал думать, что тот, может быть, и стал бы как-то крутиться, что-то снимать, что-то искать — ну хотя бы сделал жанровую серию о русских эмигрантах (именно такую работу вроде готовы были заказать ему в «Новом русском слове», хотя больших денег и не обещали)… но тут своему давнему знакомому Сенчику Клавиру помог великий Иосиф Бродский, который в свое время, бывая в Москве, всегда заходил в Клавиров «Салун» и которому нравились развешанные по стенам снимки. Бродский написал замечательное предисловие к альбому Арсения Клавира и порекомендовал его знакомому издателю. И с Сенчиком был заключен договор, и даже какой-то немалый аванс ему выплатили, тысяч пятнадцать, что ли.
Бродский, конечно, был добрым человеком и думал, что спасает Сенчика. Но на самом деле он его угробил. Потому что тот вообще перестал что бы то ни было делать: он начал ждать, когда выйдет альбом («Россия знакомая и неожиданная») и к нему придут и слава, и деньги, — и вот тогда он снова начнет снимать, и каждый его кадр будут выхватывать их рук и покупать именно за те деньги, которых он заслуживает.
Издатель между тем не торопился. Он было начал делать книгу, но тут ему показалось, что имя Бродского (это было еще до Нобелевки) несколько утратило свою рыночную привлекательность (а он рассчитывал на предисловие больше, чем на сами фотографии), и следует подождать. И Сенчик ждал — двенадцать лет ждал, пока книга действительно вышла.
Через три первых года ожидания он похоронил жену Зину. Зина, добрая баба, любила его и жалела. Она не хотела никуда уезжать из Союза и тяжело переживала отъезд, но все-таки отправилась с ним в эмиграцию и безропотно верила его рассуждениям о вот-вот приближающемся благополучии — по крайней мере своего сомнения никак не выражала. Она одна хоть что-то зарабатывала и тянула на себе семью: в Москве она работала театральным гримером, парикмахером и постижером, и здесь, в Нью-Йорке, благотворительная организация, помогавшая эмигрантам, устроила ее к какому-то еврею, державшему мелкую фирму по производству париков. Но вот Зинка заболела, у нее возникла опухоль в мозгу, и, промучившись два года, она умерла. Еще через два года сел в тюрьму сын Андрей — точно в день своего двадцатилетия…
По версии следствия, поздней августовской ночью в сильный дождь на пустынном перекрестке Тридцать шестой улицы и Пятой авеню на Манхэттене Андрей Клавир на своем автомобиле сбил двух женщин — мать и дочь, пятидесяти одного года и двадцати восьми лет соответственно — и, не останавливаясь, уехал с места происшествия. Женщины скончались на месте, прямо на мостовой, еще до приезда «скорой помощи».
Но по версии самого Андрея, он вообще этой ночью не садился за руль. Приехав вечером домой (он с шестнадцати лет жил отдельно от родителей), он припарковал машину возле дома и спокойно лег спать. Машину же ночью угнали, угонщик, видимо, и сбил женщин, а после этого спокойно вернул машину обратно на то же место, где и взял. Отпечатки пальцев по всей машине были тщательно стерты, и никакого алиби у парня не было. А тут еще оказалось, что за два перекрестка до места происшествия машину Андрея видел шофер ехавшего рядом такси: они даже останавливались вместе на красный свет, и подвыпивший пассажир такси, сидевший сзади, несколько опустил стекло и попросил закурить у водителя стоявшей рядом машины. И тот тоже приопустил стекло и протянул сигарету. Пассажира потом найти не удалось, но сам таксишник утверждал, что узнаёт Андрея, и выбрал именно его из пяти предъявленных персон: вот он был за рулем той машины. Показания эти были весьма сомнительны: шел сильный дождь, и что там таксишник, на секунду оглянувшись через правое плечо, мог увидеть через пластиковую перегородку, отделяющую в нью-йоркских такси водителя от пассажира, через полуопущенное стекло задней правой дверцы и через полуопущенное же стекло соседней машины? Однако эти доводы защиты присяжные к сведению не приняли, и строгий нью-йоркский судья (как говорили, ненавидевший иммигрантов) упек парня на восемь лет. А поскольку осужденный отрицал свою вину, ему и условно-досрочное освобождение не светило — он и протянул все восемь от звонка до звонка.
Сенчику вскоре после этого стукнуло уже пятьдесят. В ожидании выхода альбома он мужественно перенес и смерть жены, и несправедливое осуждение сына. Он был уверен в его невиновности. «В Америке, парень, всё списывают на иммигрантов», — так накануне поездки в тюрьму, сидя на кухне за «Бадвайзером», он объяснил Закутарову, почему не удалось отстоять Андрея. «Ничего, вот выйдет альбом, и я им всем покажу». При чем здесь альбом, было непонятно, но Закутаров промолчал…
После смерти Зины Сенчик даже пошел работать — сначала фотографом в муниципальный госпиталь (фотографировал больных до и после лечения), а потом — шофером такси: работал два раза в неделю в ночную смену и один раз — в воскресенье (в остальные дни хозяин такси сам садился за руль). Тут-то к Сенчику в машину и впорхнула его новая судьба — восемнадцатилетняя дочь русских иммигрантов Марина, слушательница двухгодичных курсов по моделированию женских шляпок.
Марина клюнула на Девятую симфонию Шуберта, звучавшую из водительского отсека: Сенчик был меломаном и, вынужденный колесить по ночному Нью-Йорку, никогда не выключал небольшой плеер (магнитолу хозяин машины ему не оставлял, не доверял). «Чья музыка?» — спросила она, открыв маленькое окошко в прозрачной пластиковой перегородке между пассажиром и водителем. Она спросила по-английски, но Сенчик, думая о чем-то своем, ответил по-русски: «Это Шуберт». По-русски же и разговорились, и Марина тут же пересела на переднее сиденье и вообще закончила эту поездку не у американского бойфренда, опаздывая к которому и взяла такси, а у Сенчика.
О том, что он великий фотограф и вот-вот должна выйти книга, которая даст ему широкую известность, он сообщил, кажется, еще в машине. А дома у него, увидев снимки, она убедилась, что он говорит истинную правду, поняла, что попала в замечательную романтическую историю: великий, но пока не признанный художник, затерянный в огромном равнодушном городе, полюбил (полюбит!) простую и бедную, но добрую и любящую (она-то уже его любит, с первого взгляда) девушку.
Они стали жить вместе — к ужасу ее родителей. Папа был на два года моложе Сенчика, а у мамы, как вскоре выяснилось, вообще был с Сен-чиком мимолетный роман в первые годы иммигрантской жизни — давно, еще Зина была жива и не болела, и Сенчик, имея днем много свободного времени, посещал разные русско-еврейские иммигрантские тусовки.
Все время, что он жил в Нью-Йорке, Сенчик снимал небольшую дешевую квартирку в Квинсе. Район этот год от года «чернел» и криминализовался, сообщения о здешних грабежах, убийствах и изнасилованиях появлялись каждую неделю, и Сенчик ежедневно по вечерам должен был встречать Марину у метро, но переехать отсюда им было, конечно, не под силу. «Только в Париж, в свое ателье», — говорил Сенчик. Пока же их квартиру дважды ограбили: рядом с кухонным окном была пожарная лестница, и, разбежавшись и подпрыгнув, любой прохожий мог зацепиться за нижнюю ее перекладину (а какому-нибудь длинноногому негру и прыгать небось не надо) и, подтянувшись, влезть на лестницу и оказаться почти на уровне второго этажа.
Первый раз их ограбили, когда, по счастью, никого не было дома: в этот день Сенчик впервые за несколько лет решил, что хорошо бы наконец поснимать, и для этого отправился на Брайтон-Бич и взял с собой оба свои кофра с аппаратурой (впрочем, он тогда так ничего и не снял: всё, что он видел, было суетно и неинтересно). Уезжая, он забыл закрыть кухонное окно, а когда вернулся, в квартире всё было перевернуто вверх дном — искали деньги и хоть что-нибудь стоящее, — но ничего такого в доме не было, а о ценности фотоархива грабители не имели представления.
Второй же раз воры залезли, когда они оба были дома и, обнявшись, спали на своем широком топчане, сбитом из упаковочных досок, натасканных Сенчиком со двора соседнего мебельного магазина. Первым, слава богу, проснулся Сенчик и, поняв, что в квартире грабители, тихо шепнул Марине, тоже проснувшейся, чтобы она не двигалась. И она, услышав чужие шаги, поняла, в чем дело. Так они и лежали, замерев и притворяясь спящими. И воры даже заходили в комнату, где они были, и они все равно не шелохнулись, — знали, что запросто могут убить.
В тот раз воры унесли оба кофра с аппаратурой, и вопрос о том, почему Сенчик не снимает, отпал сам собой: не снимает, потому что нечем. Вскоре после этого случая Закутаров и приехал в первый раз в Нью-Йорк, и они втроем ездили в тюрьму к Андрею, и, улетая в Москву, Закутаров сказал, что попробует найти денег на хорошую камеру с линейкой объективов (готов был продать что-нибудь из мебели). Сенчик отказался: «Альбом вот-вот выйдет».
Альбом действительно вскоре вышел: Бродский получил Нобелевскую премию, издатель понял, что подходящий момент настал, и запустил книгу в производство. Книга получилась замечательная, красивая, толстый альбом с прекрасными фотографиями — и удачно названная. Но, увы, то ли издатель опоздал на пару-тройку лет и интерес к России, вспыхнувший в середине восьмидесятых, к тому времени угас, то ли издатель этот поскупился на рекламу (так Сенчик сам считал), то ли вообще такого рода издания могут рассчитывать на успех только в том случае, если становятся подарочным предметом, а для этого имя Арсения Клавира (хоть и подкрепленное именем Бродского) оказалось недостаточно привлекательным. Так или иначе, но в течение первого года было продано всего сто экземпляров, а дальше спрос и вовсе иссяк. Ни о каких гонорарах, конечно, и речи не было: издатель не покрыл даже аванса, выданного автору.
Как Сенчик перенес неуспех книги, Закутарову известно не было. В последние годы он если и ездил в Америку, то в Вашингтон и с краткосрочными — двое-трое суток — деловыми поездками, во время которых даже и не вспоминал о родственнике. Но вот несколько лет назад кто-то из знакомых привез из Нью-Йорка странную новость, что, мол, Марина ушла от Сенчика и стала жить с его сыном Андреем, который в конце концов вышел из тюрьмы и теперь успешно занимается бизнесом. И она сама стала успешным модельером женских шляпок, и живут они оба счастливо, сияя и процветая.
Звонить из Москвы только для того, чтобы спросить, мол, действительно ли тебя, дорогой кузен, бросила молодая жена, Закутаров посчитал неприличным. Но, оказавшись года два назад в Вашингтоне (уже после разговора с Капланом), он все-таки позвонил: хороший повод, — он в Америке, как жизнь и не нужно ли чего? Может, вообще нужно перебираться в Россию?
«Всё в порядке, Лежек», — сказал Сенчик, ласково называя братца его детским именем.
«Что в порядке?» — спросил Закутаров.
«А больше ждать нечего, — сказал Сенчик и, помолчав, добавил спокойно и серьезно: — И это прекрасно. — И потом, еще помолчав, сказал, что снова много снимает: — Знаешь, теперь, кажется, это то, что нужно». А вот кому нужно, он так и не сказал, — разговор прервался: то ли он повесил трубку, то ли на линии что-то разъединилось, и Закутаров не стал перезванивать…
В прошлом году Арсений Клавир умер от сердечного приступа. Говорят, теперь день ото дня его работы продаются все лучше и лучше. Его имя обрастает легендами («гений, умерший в нищете»), и за фотографии дают ту бешеную цену, какую автор и запрашивал.