Далекий случай

Сентябрьские закаты совсем покраснели на той неделе, когда профессор решил съездить в Айн-Тадуирт, что в теплом краю. С плоскогорья он спустился вечерним автобусом, прихватив два небольших саквояжа с картами, мазью от солнца и лекарствами. Лет десять назад он остановился в этой деревне на три дня; этого, однако, было достаточно, чтобы вполне сдружиться с хозяином кафе, который еще год писал ему письма, а потом перестал. «Хасан Рамани», — повторял снова и снова профессор, пока автобус, подскакивая, катил вниз, а воздух теплел. То прямо в пылающие на западе небеса, то к островерхим горам, по пыльным ущельям, где пахло чем-то другим, а не только безбрежным озоном высот: цветущими апельсинами, перцем, засохшим на солнце навозом, подгоревшим оливковым маслом, гнилыми плодами. Профессор блаженно зажмурился и на какую-то минуту задержался в мире запахов. К нему вернулось далекое прошлое — он только не мог решить, что именно.

Шофер, с которым профессор сидел впереди, заговорил, не сводя глаз с дороги:

— Vouz êtes gêologue?[4]

— Геолог? О, нет! Я лингвист.

— Здесь нет никаких языков. Только наречия.

— Именно. Я описываю диалектные формы магриби.

Шофер презрительно хмыкнул.

— Езжайте дальше на юг, — сказал он. — Там вы найдете языки, каких и не слыхали.

Когда въезжали в городские ворота, из пыли поднялась обычная стайка сорванцов и с криками побежала следом. Профессор сложил темные очки, спрятал в карман; едва автобус остановился, он спрыгнул и, прокладывая дорогу среди недовольных мальчишек, тщетно хватавшихся за его саквояжи, быстро прошагал в «Гранд Отель Сахарьен». Две из восьми комнат были свободны; одна — окнами на базар, а другая, дешевле и меньше, выходила на крохотный двор, забитый отходами и бочками, меж которыми бродили две газели. Профессор занял меньший номер и, выплеснув кувшин воды в жестяной таз, принялся отмывать от песка лицо и уши. Позднее сияние почти пропало с неба, розоватый отсвет на всем вокруг исчезал почти мгновенно. Профессор зажег карбидную лампу и поморщился от вони.

После ужина он медленно побрел по улицам к заведению Хасана Рамани — задняя комната кафе рискованно нависала над рекой. Вход был таким низким, что пришлось нагнуться. Кто-то разводил огонь. Один гость прихлебывал чай. Кауаджи попытался усадить профессора за другой столик в передней комнате, но тот беззаботно прошел в заднюю и сел там. В тростниковые решетки светила луна, снаружи не доносилось ни звука, разве что время от времени — далекий собачий лай. Профессор пересел, чтобы видеть реку. Столик был чистый, лишь небольшая лужица отражала яркое ночное небо. Вошел кауаджи и протер стол.

— Это кафе — по-прежнему Хасана Рамани? — спросил профессор на магриби, который учил четыре года.

Человек ответил на плохом французском:

— Он скончался.

— Скончался? — переспросил профессор, не заметив нелепости этого слова. — Правда? Когда?

— Не знаю, — ответил кауаджи. — Один чай?

— Да. Но я не понимаю…

Человек уже вышел и теперь раздувал огонь. Профессор сидел тихо: ему было одиноко, и он корил себя за смехотворный приезд сюда. Вскоре кауаджи вернулся с чаем. Профессор расплатился, дав огромные чаевые, за что в ответ получил мрачный поклон.

— Скажи мне, — окликнул профессор, когда человек уже отвернулся. — Можно ли еще достать такие шкатулочки, которые делают из вымени верблюдиц?

Человек ответил неприязненно:

— Такие иногда привозят региба. Мы их тут не берем. — Затем нахально спросил по-арабски: — А тебе зачем?

— Нравятся, — парировал профессор. И добавил, поскольку пришел в легкий восторг: — Так нравятся, что я хочу собрать коллекцию и буду платить тебе десять франков за каждый, что ты сможешь мне достать.

Хамсташ, — сказал кауаджи, разжав три раза кулак.

— Ни за что. Десять.

— Нельзя. Но ты жди, пойдешь со мной позже. Дашь мне, что хочешь. И получишь свои шкатулки из вымени верблюдицы, если будут.

Он ушел в переднюю комнату, а профессор остался допивать чай и слушать собачий лай и вой: чем выше луна — тем громче. В переднюю комнату зашли несколько человек и просидели за разговорами около часа. Когда они ушли, кауаджи погасил огонь и надел бурнус, стоя в дверях.

— Пойдем, — сказал он.

По улицам почти никто не ходил. Лавки стояли закрытые, светила только луна. Случайный прохожий коротко буркнул, поздоровавшись с кауаджи.

— Тебя все знают, — сказал профессор, чтобы нарушить молчание между ними.

— Да.

— Хорошо бы и меня все знали, — заметил профессор, не успев осознать, как по-детски это прозвучало.

— Тебя никто не знает, — хмуро отрезал его спутник.

Они пришли на другой конец города, мысом нависавший над пустыней, и в большой пролом стены профессор увидел белую бесконечность, ближе к ним прерванную черными пятнами оазиса. Они пошли в эту брешь и по тропе, вьющейся между камней, спустились к пальмовой рощице. Профессор подумал: «Он может перерезать мне горло. Но его кафе… Его сразу найдут».

— Далеко еще? — будто невзначай поинтересовался он.

— Ты устал? — в лоб спросил кауаджи.

— Меня ждут в «Отеле Сахарьен», — солгал профессор.

— Ты не можешь быть и там, и здесь, — заметил кауаджи.

Профессор рассмеялся. Но не прозвучал ли его смех нарочито, подумал он.

— Ты давно хозяйничаешь в кафе Рамани?

— Я работаю там на друга.

Ответ этот огорчил профессора сильнее, чем он предполагал.

— A-а… Завтра будешь работать?

— Этого нельзя сказать.

Профессор споткнулся о камень и упал, оцарапав руку. Кауаджи обронил:

— Осторожнее.

В воздухе вдруг повис сладкий черный запах гнилого мяса.

— Фу… — Профессора чуть не стошнило. — Что это?

Кауаджи прикрыл лицо бурнусом и не ответил. Скоро вонь осталась позади. Они вышли на ровное место. Тропа впереди тянулась меж высоких глиняных стен. Не было ни ветерка, и пальмы стояли неподвижно, однако за стенами журчала вода. К тому же, пока они шли между стен, их преследовал запах человеческих испражнений.

Профессор дождался, пока не показалось логичным с легким раздражением задать вопрос:

— Но куда же мы идем?

— Скоро, — ответил провожатый и наклонился подобрать в канаве несколько камней. — Набери камней, — посоветовал он. — Здесь плохие собаки.

— Где? — спросил профессор, но тоже остановился и выбрал три больших камня с острыми краями.

Они очень тихо пошли дальше. Стены закончились, впереди лежала сияющая пустыня. Невдалеке стоял разрушенный марабут, его крохотный купол едва держался, а внешняя стена развалилась. К ним на трех лапах исступленно кинулась собака. Лишь когда она приблизилась, профессор услышал непрерывное сдавленное рычание. Кауаджи швырнул в нее большим камнем и попал прямо в морду. Странно щелкнув челюстями, собака боком отбежала в сторону, слепо спотыкаясь о камни и шатаясь, будто увечное насекомое.

Они сошли с дороги и двинулись по земле, усеянной острыми камнями, — мимо развалин, через рощу, пока не дошли туда, где земля прямо перед ними обрывалась.

— Похоже на… каменоломни, — сказал профессор. «Каменоломни» он произнес по-французски, потому что вдруг забыл арабское слово. Кауаджи не ответил. Остановился и повернул голову, будто прислушиваясь. Действительно — откуда-то снизу, издалека, неслись едва слышные звуки дудочки. Кауаджи несколько раз медленно кивнул. Потом сказал:

— Тропа начинается здесь. Ты хорошо разберешь дорогу. Камень белый, луна сильная. Увидишь хорошо. Я иду назад, хочу спать. Поздно. Можешь мне дать, что хочешь.

Стоя здесь, у края пропасти, с каждым мгновением казавшейся все глубже, прямо перед кауаджи, чье темное лицо обрамлял сиявший под лунным светом бурнус, профессор задавал себе вопрос: что же он чувствует? Негодование, любопытство, страх — возможно, однако главное — облегчение и надежду, что его не обманут, и кауаджи действительно оставит его здесь, уйдет без него.

Он отступил немного от края и порылся в карманах — ему не хотелось показывать бумажник. К счастью, завалялась одинокая бумажка в пятьдесят франков, и он протянул ее человеку. Профессор знал, что кауаджи остался доволен, и не обратил внимания, когда услышал:

— Это не хватит. Мне далеко домой, там собаки…

— Спасибо, и доброй ночи, — сказал профессор, уселся, поджав ноги, и закурил. Он был почти счастлив.

— Дай мне только одну сигарету, — попросил человек.

— Конечно, — отрывисто сказал профессор, протягивая пачку.

Кауаджи опустился на корточки совсем близко. На его лицо было неприятно смотреть. «Что такое?» — подумал профессор, снова придя в ужас, и передал спутнику зажженную сигарету.

Глаза человека были полуприкрыты. Такой откровенной сосредоточенной хитрости профессор еще никогда не видел. Когда у него догорела вторая сигарета, он осмелился спросить остававшегося на корточках араба:

— О чем ты думаешь?

Тот подчеркнуто затянулся, как будто собирался ответить. Потом на его лице отразилось довольство, но рта он так и не открыл. Поднялся холодный ветер, и профессор поежился. Время от времени снизу, из глубин до них долетали звуки дудочки, иногда к ним примешивался шорох пальмовых крон. «Эти люди не дикари», — поймал себя на мысли профессор.

— Хорошо, — сказал кауаджи, медленно поднявшись на ноги. — Оставь свои деньги. Пятьдесят франков хватит. Это честь. — Затем перешел на французский. — Ti n’as qu a discendre, to droit.[5]

Он сплюнул, хохотнул (или это профессор так взвинтил себя?) и быстро зашагал прочь.

Профессора колотило. Он прикурил еще сигарету, а его губы шевелились сами собой. Они шептали:

— Это тяжелое положение или трудная ситуация? Смешно же… — Он очень тихо просидел еще несколько минут, ожидая, когда вернется ощущение реальности. Потом растянулся на жесткой, холодной земле и взглянул на луну. Будто посмотрел прямо на солнце. Если немного отвести взгляд, в небе можно различить целую вереницу тусклых лун. — Немыслимо, — прошептал он. Быстро сел и осмотрелся. Нельзя поручиться, что кауаджи действительно вернулся в город. Профессор встал и через край заглянул в пропасть. В лунном свете показалось, что дно ее — в нескольких милях. Даже соотнести не с чем — ни дерева, ни дома, никого… Он прислушался к дудочке, но в ушах шумел только ветер. Профессора вдруг одолело внезапное острое желание побежать назад, к дороге, и он повернулся туда, куда ушел кауаджи. И тут нащупал в нагрудном кармане бумажник. Потом плюнул с обрыва. Затем помочился туда и прислушался — совсем как ребенок. Только теперь что-то подтолкнуло его, и он начал спуск в пропасть. Странно — голова не кружилась. Он, правда, благоразумно не заглядывал направо, через край. Он спускался вниз, отвесно и постепенно. Такое однообразие привело его примерно в то же состояние, что и автобусная тряска. Он снова принялся бормотать свое «Хасан Рамани», повторяя опять и опять, ритмично. Затем перестал, разозлившись на себя: теперь в имени этом звучало нечто зловещее. Наверное, путешествие утомило. — И эта прогулка, — добавил он.

Он уже почти спустился по гигантскому обрыву, но луна светила прямо над головой так же ярко. Позади остался только ветер — блуждал наверху меж деревьев, продувал пыльные улицы Айн-Тадуирта, вестибюль «Гранд Отеля Сахарьен», забирался под двери его комнатенки.

Профессору пришло в голову: а не спросить ли себя, зачем он вообще совершает все эти нелепые поступки, — но он был достаточно умен и понимал: если он их совершает, искать объяснения сейчас не так уж важно.

Ноги вдруг ступили на плоскую землю. Профессор добрался до дна скорее, чем рассчитывал. Он сделал еще один неуверенный шаг, будто ждал другого предательского обрыва. В ровной глухой яркости вокруг наверняка этого не скажешь. Собака бросилась на него прежде, чем он понял, что произошло: тяжелый ком шерсти пытался повалить его на спину, грудь скреб острый коготь, клубок напряженных мускулов старался зубами достать до горла. Профессор подумал: «Я отказываюсь так умирать». Собака отвалилась от него, и оказалось, она чем-то похожа на лайку. Когда она снова кинулась, он успел крикнуть, очень громко:

— Ай! — Собака обрушилась на него, все ощущения смешались, где-то вспыхнула боль. Совсем рядом послышались голоса, и он не мог понять, что они говорят. В позвоночник ему уперлось что-то холодное и железное, а собака еще какое-то время висела на нем, вцепившись зубами в одежду и, быть может, мясо. Профессор понял, что это ружье, поднял руки и закричал на магриби: — Уберите собаку! — Но ружье лишь толкнуло его вперед: собака больше не кидалась на него с земли, и он шагнул. Ружье вжималось в спину; он шагал. Снова раздались голоса, но тот, кто шел сзади, молчал. Похоже, к ним сбегались люди: так ему, по крайней мере, слышалось. Тут он понял, что глаза его по-прежнему крепко зажмурены перед новой атакой пса. Он открыл их. На него надвигалась группа людей. Все в черных одеждах региба. «Региба — туча на лике солнца». «Когда региба появляются, праведник отворачивается». В скольких лавках, на скольких базарах он слышал эти пословицы за дружеской болтовней. В лицо региба такого, конечно, не говорили: эти люди не заходят в города. Обычно они посылают туда переодетых лазутчиков, и те договариваются с темными личностями, как переправить награбленное. «Хорошая возможность, — быстро подумал профессор, — проверить истинность слухов». Он ни минуты не сомневался, что приключение это послужит ему предупреждением против подобных глупостей — предупреждением, что после будет казаться то ли жутким, то ли смехотворным.

Из-за спин людей вырвались два рычащих пса и бросились на его ноги. Он с возмущением заметил, что никто не обратил ни малейшего внимания на подобное нарушение этикета. Ружье толкнуло сильнее, когда он попытался высвободить ноги из шумного клубка. Он снова крикнул:

— Собаки! Уберите их! — Ружье толкнуло его в спину так, что он упал чуть ли не под ноги тех, кто остановился перед ним. Собаки рвали его за руки. Кто-то сапогом расшвырял их, визжащих, потом с удвоенной силой ударил профессора в бедро. Пинки посыпались со всех сторон, и некоторое время его яростно катали по земле. Он чувствовал, как обшаривают его карманы и все из них забирают. Профессор хотел сказать: «Мои деньги уже у вас; хватит меня пинать!» Но избитые мышцы лица не слушались; он понял, что лишь надул губы и все. Кто-то нанес ему страшный удар по голове, и он подумал: «Наконец-то я потеряю сознание, слава богу!» Однако по-прежнему слышал гортанные звуки, которых не понимал, и ощущал, как ему крепко связывают лодыжки и грудь. Затем — черное безмолвие: время от времени оно раскрывалось, словно рана, и до него доносился тот же мягкий, глубокий звук дудочки, игравшей ту же череду нот. Внезапно он почувствовал во всем теле невыносимую боль — боль и холод. «Все же я был без сознания», — подумал профессор. Несмотря на это, настоящее показалось ему прямым продолжением того, что уже было.

Слегка рассвело. Рядом с местом, где он лежал, стояли верблюды: профессор слышал их урчание и надсадные вздохи. Он никак не мог заставить себя открыть глаза — вдруг это окажется невозможным. И все же услышав, что к нему идут, понял, что видит без труда.

В сером утреннем свете его бесстрастно рассматривал человек. Затем одной рукой зажал профессору ноздри. Когда у того раскрылся рот, чтобы глотнуть воздуха, человек быстро схватил его язык и сильно дернул. Профессор подавился, дыхание у него перехватило; он не видел, что случилось дальше. Не мог разобрать, какая боль была от сильного рывка, какая — от острого ножа. Потом он бесконечно давился, плевался — совершенно автоматически, словно это был и не он. В уме то и дело всплывало слово «операция»: оно как-то успокаивало ужас, а сам он снова погружался во мрак.

Караван тронулся где-то к полудню. Профессор давился кровью, та текла из рта, мешаясь со слюной, и его, совершенно оцепеневшего, хоть и в сознании, сложив вдвое, затолкали в мешок и привязали к верблюжьему боку. На нижнем краю огромного амфитеатра был проход в скалах. Верблюдов, быстроногих мегара, нагрузили в дорогу легко. Они цепочкой прошли ворота и медленно поднялись пологим склоном туда, где уже начиналась пустыня. Той же ночью, остановившись за какими-то барханами, люди вынули профессора, все еще безмысленного, из мешка и поверх пыльных лохмотьев, оставшихся от одежды, нацепили странные ремни, увешанные донышками от консервных банок. Одна за другой эти блестящие связки обмотали все его тело, руки и ноги, даже лицо, пока он не оказался закованным в круглую металлическую чешую. Когда профессора таким образом украсили, было много веселья. Один человек вынул дудочку, а другой, помоложе, не без грации изобразил пародию на танец улед-найл с палкой. Профессор уже не приходил в сознание: скорее, он существовал среди того, что делали остальные. Когда его облачили, как хотели, под жестянки на уровне лица ему напихали какой-то еды. Хотя он машинально жевал, почти все, в конце концов, вывалилось. Его запихали обратно в мешок и оставили так.

Два дня спустя они прибыли к одной из своих стоянок. Там в шатрах были женщины с детьми, мужчинам пришлось отгонять рычащих псов, оставленных сторожить. Когда профессора вытряхнули из мешка, раздались крики ужаса: пришлось несколько часов убеждать всех женщин, что он безопасен, хотя с самого начала ни у кого не было сомнений, что это ценное приобретение. Через несколько дней они снова снялись с места, захватив с собой все, и двигались только ночью, когда жара спадала.

Даже когда зажили все раны и боли не осталось, профессор не начал думать: он ел, испражнялся, он плясал, когда требовали, бессмысленно скакал, восхищая детей чудным перестуком звонких жестянок. Спал он обычно в самую жару среди верблюдов.

Прокладывая путь на юго-восток, караван избегал любой установленной цивилизации. За несколько недель они добрались до нового плато — совсем дикого и с редкой растительностью. Здесь разбили лагерь, верблюдов отпустили пастись. Все были счастливы; погода сделалась прохладная, а до колодца на полузабытой тропе было всего несколько часов ходу. Там и возник замысел отвезти профессора в Фогару и продать туарегам.

Прошел год, прежде чем план осуществили. К этому времени профессора выдрессировали гораздо лучше. Он мог ходить колесом, угрожающе рычать — впрочем, весьма забавно; когда региба сняли жесть с его лица, обнаружилось, что он великолепно кривляется, когда пляшет. Его также научили нескольким непристойным жестам, которые неизменно вызывали у женщин восторженный визг. Теперь его выводили только после обильных пирушек, когда были музыка и праздник. Он с легкостью освоил их ритуал и даже разработал нечто вроде «программы», которую исполнял, когда его выводили: плясал, катался по земле, подражал некоторым животным, а под конец с притворной яростью кидался на зрителей, чтобы посмотреть, сколько смятения, а потом и хохота это вызовет.

Когда трое мужчин отправились с ним в Фогару, они взяли с собой четырех верблюдов; он восседал на своем вполне естественно. Его не охраняли — только держали промеж себя, а один всегда ехал замыкающим. На рассвете они увидели городские стены и весь день ждали среди камней. В сумерках самый младший ушел, а спустя три часа вернулся с другим человеком, у которого в руках была крепкая палка. Они попробовали показать обычные трюки профессора, но человек из Фогары торопился назад, поэтому все поехали на верблюдах.

В городе они направились прямо в дом покупателя, где все пили во дворе кофе, сидя среди верблюдов. Здесь профессор показал свое представление, и на этот раз было много веселья, потирали руки. Соглашение было достигнуто, деньги уплачены, региба ушли, оставив профессора в доме человека с палкой, который немедля запер его в загончик позади двора.

Следующий день был важным в жизни профессора: в нем снова зашевелилась боль. В дом зашли несколько человек, среди них — один уважаемый господин, одетый лучше всех; остальные льстили ему, жарко целовали ему руки и края одежды. Человек этот время от времени подчеркнуто вставлял в разговор фразы на чистом арабском, чтобы произвести на других впечатление, — из Корана никто из них не выучил ни слова. Речь его можно было понять более-менее так:

— Может, в Ин-Салахе. Французы там глупые. Небесное возмездие близко. Не будем же торопить его. Хвала высочайшим и анафема идолам. С краской на лице. Если полиция сунется.

Остальные слушали и соглашались, медленно и сурово кивая. И профессор в своем загончике тоже слушал. То есть, он сознавал звук арабской речи этого старика. Слова пробились к нему впервые за много месяцев. Какой-то шум, затем:

— Небесное возмездие близко. — После чего: — Это честь. Пятьдесят франков хватит. Оставь свои деньги. Хорошо.

И кауаджи, присевший рядом на краю пропасти. Потом — «анафема идолам» и снова какая-то невнятица. Профессор, ловя ртом воздух, перекувырнулся в песке и забыл об этом. Но боль уже началась. Она резала его в каком-то бреду, поскольку профессор снова начал вступать в сознание. Когда человек открыл дверцу и ткнул его палкой, он закричал от бешенства, а все засмеялись.

Его подняли на ноги, но он не плясал. Стоял перед ними и пялился в землю, упрямо отказываясь шевелиться. Хозяин разозлился; смех остальных так разъярил его, что он вынужден был проводить гостей, сказав, что собственность свою продемонстрирует в более благоприятное время, ибо опасается явить свой гнев перед ликом старшего. Однако едва все ушли, он с яростью ударил профессора по плечу палкой, обозвал его всякими непристойностями и вышел на улицу, захлопнув за собой калитку. Он пошел прямо на улицу улед-найл, поскольку был уверен, что региба тратят деньги на девочек. Там в шатре он и обнаружил одного — еще в постели, пока улед-найл мыла чашки после чая. Он вошел и едва не обезглавил человека, не успевшего даже привстать. Затем бросил бритву на кровать и выбежал вон.

Улед-найл увидела кровь, закричала и выскочила из своего шатра в соседний, откуда вскоре вернулась с четырьмя другими девицами; все вместе побежали в кофейню сказать кауаджи, кто убил региба. Не прошло и часа, как французская военная полиция схватила его в доме друга и притащила в казармы. Той ночью профессору не принесли еды, а на следующий день голод постепенно обострил его сознание, и он слонялся по двору и комнатам, которые в него выходили. Никого не было. В одной комнате висел календарь. Профессор нервно посмотрел на него — как собака, что глядит на муху, кружащую у самого носа. На белой бумаге были черные штуки, от которых в голове раздавался звук. Он слышал его: «Grande Epicene du Sahel. Juin. Lundi, Mardi, Mercredi…»[6]

Крохотные отметины чернил, слагающиеся в симфонию, могли быть оставлены давным-давно, но, воплощенные в звуках, они становятся неотвратимыми и могущественными. Поэтому голову профессора охватила некая музыка чувств, громкость ее нарастала, пока он смотрел на глиняную стену, он чувствовал, что исполняет то, что было давно для него написано. Ему хотелось плакать; ему хотелось рыча пронестись сквозь весь этот домишко, переворачивая и сокрушая то немногое, что можно разбить. Дальше этого всеохватного желания чувства не двинулись. Поэтому, заревев как мог громко, он набросился на дом и на его вещи. Потом кинулся на дверь — она сопротивлялась, сколько могла, и наконец рухнула. Он пролез сквозь разломанные руками доски и, все так же вопя, потрясая в воздухе руками, чтобы громыхать как можно сильнее, поскакал по тихой улице к городским воротам. Редкие прохожие смотрели на него с большим любопытством. Когда он миновал гараж — последнее здание перед высокой глиняной аркой, заключавшей в себе расстилавшуюся дальше пустыню, — его заметил французский солдат. «Tiens[7], — сказал он себе, — святой безумец».

Время снова было к закату. Профессор выбежал за ворота, обратил лицо к красному небу и заковылял по Пист д’Ин-Салах[8] прямо в заходящее солнце. Позади, от гаража, француз пальнул в него наудачу. Пуля просвистела в опасной близости от головы профессора, и вой его поднялся до негодующего стона, он еще сильнее замахал руками, высоко подскакивая через каждые несколько шагов в приступе ужаса.

Солдат, улыбаясь, смотрел, как скачущая фигурка уменьшается в подступающей тьме, а грохот жестянок сливается с великой тишиной за воротами. Стена гаража, к которой он прислонился, еще исходила теплом, оставленным солнцем, но лунный озноб уже наполнял воздух.

(1947)

перевод: Василий Кондратьев

Загрузка...