9

Решили уйти из деревни — со смертью Кучерихи, казалось, она умерла окончательно — и поселиться в лесу, куда не добрались бы ни немцы с полицаями, ни партизаны. А как отыскать такое местечко? Догоняя, преследуя друг друга, убегая и прячась друг от друга, безопасных мест на этой земле не оставили.

Но повезло. В густом непросматриваемом ельнике (правда, просека близко) набрели на заброшенную землянку. Судя по тому, как проросли, покрылись грибами и чагой бревна и бревнышки, а жестяная бочка-«буржуйка» окрасилась в охру ржавчины, тут давно никто не жил. Может быть, с осени — зимы 41-го, когда окруженцы-партизаны таились по лесам, выходили лишь добывать пропитание. Иногда обстреливали немецкие машины.

Убрали с нар сгнивший хворост, выстелили ложе свежим ельником и березой. Франц топором, который с собой прихватили, нарубил сухих дров — приготовились жить долго. По лесу расползся дымок, а с ним и тревога: не унюхал бы кто. Пока высушивались их палаты, сидели под деревьями. Франц сказал:

— Хорошая человек твоя мутти. Показать мою?

Запустил руку под рубаху, на ладони у него заблестел медальон. Как это не углядел тот, «трофейщик»? Шнурок замаслился, грязный, а золото блестит, как живое. Подковырнул ногтем, и открылась фотография. Полина приблизила свое лицо, на нее смотрит строгая чужая женщина с аккуратно выложенной прической. Франц вытряхнул себе на ладонь фотографию, перевернул ее.

— Тут написано: «Ich werde dich Schutzen». Я тебя (как это? ага) защищу. Всем им так кажется.

Франц долго и нескладно объяснял, что носить это рискованно, а замазать немецкую надпись будет нехорошо, и потому просит Полину забрать и хранить, пока ему снова можно будет…

Полина не знала, как тут ей поступить. Вроде она присваивает право, не спросясь у той женщины, держать на груди ее фотографию. Как-то неловко перед нею, далеко живущей. Потерла блестящее золото меж ладоней, заодно и шнурок и опустила холодное сердечко под рубаху. Невольно поежилась: почему-то вспомнилась Эвирина круглая иконка…

Автоматная очередь! — Франц настороженно поднял голову. Далековато, но почему разрывные пули ее повторили совсем рядом, в кустах за землянкой?

— Это же соловей! — рассмеялась Полина. — Как будет по-немецки?

— Nachtigall. Никому только не рассказывай, что Франц уже…

Покрутил пальцем у виска.

— Нет, правда, похоже, — успокоила Полина, когда они улеглись на нарах, — во, ну совсем, как пулемет. А теперь полощет горлышко. И до войны пели соловьи, но никому в голову не приходило такое.

— Многое не приходило, — согласился Франц. — А в вашей школе…

И пошли разбирать стенку незнания — и того, и другого, и третьего. Как у вас? А у вас как? Обнаружилось, что многое очень похоже: девушки больше понимают в парнях, чем те в них, — что в немецком Дрездене, что в белорусских Петухах. И так же одинаково живут в вечном противостоянии женской части школы и мужской, но предателей своего племени больше среди девочек. Вот была в десятом классе Клавка, девка никакая из себя, у нее и парня не было своего на выпускном вечере, так старшеклассники потом рассказывали: она столько пар разбила, развела за один тот вечер! Даже у которых дело к свадьбе уже шло. И чем взяла, ты подумай! Те, невесты, выдерживали своих парней на расстоянии: поцелуй еще можно, а больше — ни-ни! — это чтобы удержать их до свадьбы. Вам же только уступи и — адью! Эта нахалка всем дала урок: танцевала с парнями со всеми подряд, и все ее наперебой приглашали — прижималась, бесстыжая, смотрела так, что каждый поверил: сегодня он все и получит, если с нею уйдет. Ну, как опоила зельем! И оставила в дураках. У невест после этого вечера раздрызг с женихами, у некоторых навсегда — отомстила за все десять лет невнимания.

Полина задала тон, Франц так же осуждающе заговорил о легких прямо-таки свинских нравах среди парней, увлеклись, аж дыхание сделалось горячим и у нее, и у него, казалось, теперь-то уж не смогут сдержать себя, сблизятся руки, губы, но что вы, как теперь это возможно?! О чем только что говорили?.. как осуждали! как негодовали! Смущенно замолкли Полина с Францем, почувствовав себя обманутыми кем-то: наиздевался и смотрит на них со стороны, чтобы громко расхохотаться при первом их прикосновении. Разочарованно полежали и уснули каждый на своем месте — приблизительно в метре друг от друга. Но девушка все-таки сказала «на прощание»:

— На новом месте приснись жених невесте.

Однако сказано было столь иронично, что Франц так и не решился протянуть в ее сторону руку. Помнит, бедняжка, коготки!

Прежде чем уснуть, Полина много навспоминать успела. Виру вспомнила. Вот она бы знала, как распорядиться и собой, и Францем.

Жила эта семья, по представлениям петуховцев, «как помещики». А имя Вира — от Эвиры, что означает: Эпоха Войн и Революций. Имя ей такое дала мать, та самая директриса-историчка.

Отец Виры (пока и этих не пересажали) работал лесничим, хозяйство его было чуть не в полрайона, десятки лесников в его распоряжении, и лес с грибами-ягодами, и трава на полянах, и дрова. Все, чем в лесном крае люд жив. Обширное лесничество располагалось особняком от деревни, за высоким дощатым забором, где стояла просторная контора, раздольный дом лесничего, высокие, из крепкого дерева, теса хозяйственные постройки. В лесничестве было несколько лошадей, хороший выезд. Все не как в рваном-гнилом колхозе: что сбруя, что возок-кошевка, лошади — загляденье! Даже свой пруд был за тем высоким забором, а зимой — каток для Виры и ее друзей. Но в друзьях у нее ходили не многие. Это еще надо было заслужить. И прежде всего — непохожим на общее поведением, смелостью знать то, чего другие знать боятся. Сама она была и умница, и красавица. Читала много, но главное — обо всем было у нее свое суждение. И действительно, ничего не боялась, — так казалось Полине. Аж голова кружилась рядом с ней. «Я сама себе книга», — любила повторять. И сообщала, что подумалось, что почувствовалось — почему? отчего так? — в таких-то и таких обстоятельствах. Однажды отец — усатый, черногривый красавец — ее просто высек. «Из любопытства», как сама говорила, подожгла копну сена прямо во дворе. Так вот: «Он меня плеткой, плеткой, так напугался пожара, а я в эти минуты любила его больше, чем когда-либо. До слез».

С Полиной они, забравшись на сеновал, под ласточкино цвиканье, читали, делились секретами, спали, грезили, как устроится их жизнь. Однажды Полину предупредила:

— Я позвала Костю и Бублика. Выбирай, кого ты хочешь.

— Зачем они мне?

— Что, трусишь? Мы же договорились.

— Ну, это мы так.

— Так или не так, а я их пригласила. Сказала: приходите с интересными книжками.

Они и пришли с книжками. Бублик, тот дурачок-дурачком, а школьный красавец Костик (скорее по испуганно-скованному поведению Полины, чем вызывающему — Виры) понял, что все неспроста. Дурачились, копошились в сене, все более распаляясь и позволяя себе все больше. Пока Полина не разозлилась и не убежала к окошку, оттолкнув Бублика. Тот виновато поволокся следом. А Вира с Костиком как-то непонятно и страшно затихли. Глянула Полина в полумрак сеновала и увидела голое, высоко поднятое колено Виры и бессмысленное какое-то качание спины в голубой майке, спина эта показалась такой мужской, отвратительной. Растерявшийся Бублик смотрел на Полину, она удерживала его взгляд бессмысленной усмешкой, только бы он не обернулся, не посмотрел туда. (Но оба слышат: смотрят друг на друга и слушают.)

С этого дня Вира возненавидела Полину. А однажды на зимнем катке, когда Костя, ходивший теперь за ней, как голодный пес, помогал ей привязывать конек, Вира с внезапно исказившимся от отвращения и ненависти лицом изо всей силы ударила его прямо под бороду, так что он отвалился на снег.

Когда Вириного отца тоже арестовали, (после ветеринаров взялись за лесников), семью выгнали из-за дощатого забора, и они с матерью куда-то уехали, как сгинули.

Утром Полина и Франц проснулись, почему-то недовольные собой и Друг другом. Но скоро это прошло, им действительно интересно быть вместе. И вот так — вдвоем. Вот, пожалуйста, жили каждый далеко от другого и совсем вроде иначе, но столько общего у них. Эта простенькая мысль почему-то волновала.

— Скоро у тебя ковтун будет! — взлохматив волосы Франца, сказала Полина.

Он только что помыл их в заросшей ольшаником и осокой речке, и они лежали на траве, возле развалившегося мостика, отдыхали. Франц в нелепом, коротком ему белье из сурового полотна, немало помучившем его бедное городское тело, но уже размягченном ноской и частым окунанием в воду, почему-то не стесняется Полины — как не стеснялся бы, видимо, одеяния клоуна. Ну, а Полине просто весело на него, такого, смотреть.

— Ты сказала: ковтун? — видно, что Франц что-то припомнить старается.

Рядышком на траве блестят змейками извивающиеся вьюны, выловленные в болотистой затоке, где вода потеплее, Полина с детской бессознательной жестокостью прихлопывает их ладошкой.

— Наши полещуки когда-то вообще не стригли волос, — сообщает Полина.

— Как сикхи.

— Это кто?

— В Индии каста такая. По три метра волосы отращивают.

— Ну, наши меньше, но тоже. Считалось: срежешь — заболеешь. В ковтуне все болезни.

— Ой, постой, вспомнил! Богиня Мэб. У нее крылья из комариных туч, из маленьких мошек. Она хвосты лошадям заплетает по ночам, богиня Мэб. А людям ковтуны делает. У Шекспира, знаешь «Ромео и Джульетту»?

Джульетту на школьной сцене Вира играла; Полина помнит бледное лицо, предсмертный грудной голос. Повторила перед Францем:

— Обожди меня, Ромео! И я с тобой, я иду к тебе! И «заколола» себя «кинжалом».

— Кажется, она пьет яд? — возразил Франц.

— А ты что, носишь с собой? — невольно спросила, вспомнив про тех немецких офицеров.

— Неплохо бы. Гранату конфисковали.

Когда к землянке шли, увидели на березовом кусте странно зависшую ворону. Смотрит на них в ужасе, пошевелилась и заскользила по листьям, еле удержалась на нижней ветке. Больная? Или это уже так подросли птенцы, по неосторожности вывалился из гнезда. Не заметили, а уж подступило лето. Лес отяжелел от листвы, хвоя выбросила свежие зеленые (тут же начинают желтеть) стрелки. А соловьи запускают свои трели-очереди и утром, и вечером. Появился в лесу мастер, и все остальные певцы тянутся, подстраиваются под него, стараются изо всех силенок, чтобы и у них не хуже получалось. А тут еще невидимые лягушки на всю округу сообщают: ка-ак хор-р-ро-шо, сладко!

Когда Полина невольно протянула руку, чтобы помочь вороненку, он от испуга — где и силы, умение взялись — взлетел и сел на нижний сук сиротливо, в еловой засени стоявшей березы. Покачался, чтобы не упасть, укрепиться. И взялся отряхивать влагу родного гнезда, соскабливать детскую липучку с перьев, пропуская через клюв то одно, то другое крыло. Всем хорошо. А что людям плохо, так кто в этом повинен, если не они сами?

Поужинали картошкой и испеченными на раскаленной жести вьюнками (Франц уверял, что ничего вкуснее не ел, будет муттер своей рассказывать).

На этот раз спать укладывались молча, как бы боясь слов, они только мешают. Расстелили Францеву деревенскую свитку из домотканого сукна — это под низ будет, накрыться — плюшевая жакетка Полины. Все без слов и будто всегда вот так спали и ничего такого в этом нет.

— Холодно тебе?

— Немножко. Я вижу и тебе тоже холодно.

— Бедный вороненок. Из гнезда выпал.

— Интересно, какие теперь у моей мутти сны? Она любит их пересказывать, и мы обязаны слушать, как правительственную сводку. Обижается. Вернусь если, она мне их обязательно расскажет.

— Тебе же холодно. Накройся хорошенько. Спи, спи. Не дыши так! Слышишь, не дыши так!

Хотела отодвинуться, а он испуганно и виновато затих. Бедный вороненок! Протянула сама к нему в темноте руки, он прижался к ним горячими щеками, прижался к ней, как спрятался. Такой беспомощный; такой потерявшийся… Когда боль пронзила ее и, главное, испуг, что это уже произошло, случилось (подкрался, гад!), она отбросила его с силой, которой сама не ожидала!

— Зверь! Фашист! Фашист проклятый!

— Я же тебя люблю, Полина.

— Волк — кобылу! — и зарыдала.

Печка выгорела, погасла, в землянке неуютно, сыро, запах заброшенности и какой-то безысходности. За дырявым окошком хохочущий, издевающийся хор лягушек. Завернувшись в свой плюш, тихо всхлипывала Полина. Затихший, будто и нет его здесь, лежит Франц. Он, кажется, больше нее оглушен случившимся. Тихонько поднялся, раздул в печке огонек, подбросил дров. Под смолистое постреливание огня заснули.

Крик ворвался в распахнутую дверь:

— А ну выходи! Ферфлюхтер, мать вашу!

И прямо над головами — в окошко:

— Бросаю гранату! Язви твою душу: выходи!

Это мамино «язви» подействовало особенно парализующе.

— Ой, дяденька, не надо, мы деревенские!

Отстранив Франца, вышла, выбежала первая, предупреждая криком:

— Там брат, он немой, совсем немой!

Пятнистый какой-то человек (плащ-накидка и бритая голова — все него в пятнах) отшвырнул Полину:

— А мы сейчас посмотрим.

И Франца автоматом оттолкнул в сторону:

— А ну выпентюх! Кто еще там?

— Никого, паночек, только мы! — спешит ответить Полина.

— Проверь, — приказал пятнистый другому в таком же плаще, но у этого на голове немецкая каска.

— Ишь, бандитские морды! — недобрыми глазами рассматривает бритоголовый пойманных. — Хотите увидеть белорусскую птушку бусла? Покажем вам, сталинские бандиты!

И уже к своим, человек шесть их, железноголовых.

— Мало было Сталина этим бульбянникам, не натешились колхозами. Вы за что это воюете?

— Мы цивильные, дяденька, брат, он немоглый совсем, больной, — причитала Полина, а сама думала: не хуже бабки Адарки, она кормилась тем, что оплакивала покойников. Только бы Франц не вздумал помогать.

А пятнистоголовый все ищет, к кому прицепиться. Вот уже свой ему не угодил:

— Иванов, ты куда? В кусты все тянет? Ой, смотри! Может, как Волошин решил? Бегите, бегите, вас бандиты приласкают!

— Откуда ты взял? — огрызнулся власовец в очках (Полина уже понимает, кто это). — Человеку посц… нельзя?

Франц же о своем все думал, тревожился: на просеке сразу увидел немцев. Несколько офицеров в таких же плащ-накидках, но высокие фуражки на них, а не каски и не пилотки. И главное, смотрят так — они и остальные на них, — что сразу понимаешь: самые большие начальники — эти.

Франц изо всех сил старался не испугаться, не привлечь их внимания. Но все-таки это были первые немцы после Петухов, и сам он не мог не испытывать сложнейших чувств, где были не только тревога, страх, но и щемящая боль за себя, за свою вот так повернувшуюся судьбу.

— Warum grinst еr?[8] — спросил вдруг офицер. О ком это он?! Неужто о Франце? — смотрит на него. Ну вот. Ну вот, сейчас все и произойдет, случится! А если найдут медальон у Полины: немецкий, откуда?! — а если она не выдержит? Как умеют допросить человека, чтобы узнать все, — для Франца не секрет. Тут пришел страх уже не за себя — за Полину. Понял, как дорого ему это своенравное существо!..

Стоявший рядом с офицером, похоже, переводчик, спросил у бритоголового русского:

— Кто они?

— Немой, — охотно объяснил тот и для убедительности пальцем повертел у своего виска, — колхозники. Все они тут бандиты.

Вдруг забеспокоились все, по-немецки, по-русски прозвучало предупреждение: сойти с просеки в лес, впереди какие-то люди! Бежит по просеке человек, одетый по-деревенски, но по тому, как он бежит, а все ждут его, понятно, что это связной, разведчик. И действительно, добежал, запыхавшись, глубоко, с храпом, вдохнул-выдохнул и просипел:

— Идут! Там их целая группа.

И те, что оставались на просеке, все сдвинулись, углубились в чащу, затолкав туда и Франца с Полиной. Тут много их, власовцев, и, очевидно, немцев. Оказались рядышком с тем самым «Ивановым», или он придвинулся специально, вдруг как бы показал себе за спину: убегайте, пока не поздно! Но, кажется, поздно: тут уже и бритоголовый.

— Ты и ты, — приказал двум власовцам, — отведите их… Ну, хотя бы к мостику.

Те на него смотрят спрашивающе:

— Что непонятно? Отпустите там. Чтобы ни звука. Одна нога там, другая здесь. Форштейн? Выполняйте!

И поднял глаза к небу, усмехнувшись гадко. Полина поняла, а Франц, похоже, испытывает облегчение, что он уже не в поле зрения немецких офицеров.

Францу даже интересно наблюдать ягдкоманду в действии, сколько раз читал с восторгом о смельчаках, которые, перенимая тактику партизан, проникают в самое гнездо их, а там, затаившись, дожидаются, как охотник зверя, ничего не подозревавшего врага. Но писали именно о немецких «охотничьих командах», эта же — вся почти из русских иностранцев.

Полина понимала, куда их и зачем ведут. Тот, что с винтовкой надел на ствол штык-кинжал, сталь хищно клацнула, у автоматчика, рыжебрового под каской, кинжал висит на поясе. Будут резать! — руки-ноги у Полины загудели, как будто они пустые, полые, продуваемые морозным зимним ветром. Ее на глазах у Франца резать, Франца на глазах у нее. Страх не только боли и не только ужас сам по себе, но и стыд.

Ее животный ужас будет видеть Франц, а она — его ужас. По этой короткой лесной дороге вчера шли к речке вьюнов ловить. Тут совсем рядом, сейчас, сейчас это случится!

— Ну, иди, иди! — подталкивает Полину штыком пожилой власовец, чем-то, какой-то внутренней злобой напомнивший ей Отто. Франца впереди ведет рыжий автоматчик. Как сообщить Францу, что их ведут убивать (если он еще не понял) и, главное, что стрелять, шуметь, когда партизаны рядом, нельзя. Если броситься в лес, им будет не до того, чтобы ловить, но надо обоим, вместе. «Отто» не зря нервничает, злится, чует, что может произойти. Полина уже побежала бы, будь что будет, но Франц, Франц…

— Так, значит, Пушкину царь говорит, — вдруг поворачивается рыжебровый автоматчик, обращаясь к «Отто» через голову Полины, — говорит: «Пушкин, не ты написал «Луку Мудищева?» А Пушкин, язви его душу…

— Вы не с Алтая, не алтаец? — перехватила его взгляд (показалось, добродушный, не угрожающий) Полина.

— Ну, алтаец, а что?

— У меня мама из-под Лениногорска.

— Гэ, я тоже из Рыдера. Это по-сталински: Лениногорск. А настоящее — Рыдер, англичане руду добывали. Так что ты хотела сказать?

— Ну, что мама моя с Алтая тоже. Она как и вы говорит.

— Гэ, слышь, Муха, — обратился к «Отто», — землячка моя.

— Иди, лысого этим обрадуй. Вот сейчас они там подойдут, да влепят тебе очередь в спину — побратаетесь. Я бы их всех! Чего это мы их так далеко провожаем?

Францу казалось, что самая угроза миновала. Тот же сказал: «отпустите». Офицеры ничего подозрительного не заметили. А разгадай они Франца! В 40-м немецкие матери по радио и в газетах кляли своих сыновей, которых сбили над Англией, и они не так что-то сказали про фюрера. А что сделали бы с его матерью, отцом, что их принудили бы делать, когда бы открылось, что его не выкрали партизаны, убив Отто (хотелось верить, что именно так подумали), а что это он убил товарища, немца убил, изменил самому святому.

Вот и знакомая речушка открылась, зловеще торчат вывернутые из желтого песка черные бревна, гнилые жерди, внизу густой ольшаник — вышли к мостику. Вот и корзина валяется, Францев кош, которым вьюнов отлавливал. Схватить за руку, закрыть глаза и, потащив его, прыгнуть прямо на кусты. Как будет, так и будет. Пусть стреляют, если решатся: они так страшно остановились напротив, эти двое, сами как бы растерялись, не знают, с чего начать. А Франц сияет голубыми благодарными глазами, считая, что его и Полину отпускают.

— Спасибо! — от полноты чувств произнес немой.

— Ах ты, сука! — взвыл «Отто» и штыком пырнул его сбоку. Коротко, но резко. Полина пронзительно закричала и полетела вниз. Она уже не видела, как «Отто», не выдергивая штыка, столкнул следом Франца. Тут же все вокруг как взорвалось — от близкой пальбы. Не слышала крика:

— Кончай их автоматом!

Строчил по ней, по ним рыжий алтаец или нет, Полина не знает. Оглушенная падением, вся исцарапанная, почти теряя сознание от боли в плече, Полина открыла глаза и увидела вдруг (или почудилось это) над собой седую морду собаки, внимательно смотрящей прямо в глаза ей. Странные уши у этой собаки: шалашиком, будто склеенные, как будто рог у нее на голове. Тут же исчезла как видение. Заставив себя подняться, Полина горячечно искала глазами Франца: она в какой-то миг успела увидеть прочертившее небо распластанное человеческое тело. Густой ольшаник примят, прижат к земле — там! Хватаясь за кусты бессильно-вялыми руками, погреблась в ту сторону, вдруг увидела — что это?! — красную паутину, оплетшую ветку олешины. Липкие тянущиеся нити крови ярко пылают в солнечных лучах. А на листьях она дегтярно-темная. (Это не была всего лишь игра света: на хинно-горьких ольховых листьях кровь почему-то делается черной — это уже мое наблюдение с войны.)

Наконец увидела тело Франца — комком. Ноги, руки, шея — как в узел завязаны. У самой живот подтянуло к похолодевшим позвонкам, когда, выдернув из брюк Франца рубаху, увидела синюшную рваную рану и, как ей показалось, белую полоску ребра. Руки ее тотчас окрасились в кровь, она смотрела в лицо, побелевшее, мертвое.

— Да помогите же! — крикнула непонятно кому. Эхо боя разносилось где-то высоко над ними. Глаза открылись, голубизна в них тусклая, неживая. Всматриваясь куда-то далеко-далеко, Франц спросил:

— Wohin soll ich springen? Mama, wohin?[9] Сюда?..

Загрузка...