2

Присмотревшись к немцам, которые поселились в их избе, послушав, что соседи рассказывают про своих постояльцев, Полина действительно перестала бояться. Нет, страх, ужас перед тем, что немцы натворили в соседних Борках и Каменке, не уходил, давил. Но не Франца же ей бояться, этого дылду-парнишку, которому трудно с собственными руками-ногами справиться, похожего на вывалившегося из гнезда ястребенка? Шестнадцать лет — это шестнадцать лет. Именно столько исполнилось Полине в январе. Так хочется верить в лучшее. Ну, а немцу этому — намного ли больше? Хотя и напялил мундир, ремнями и какими-то термосами обвешан, как огородное чучело, с автоматом и спать ложится, воняет лошадиным потом и какими-то помадами, одеколоном. Без смеха посмотреть на него не удается. И все время видишь его голубые глаза. Даже спиной чувствуешь.

Стоило ей одеться по-людски, нос сполоснуть, как тут же женским чутьем поняла: этот парень ее, трудов больших не понадобится. Правда, он немец, и совсем не те времена, когда на вечеринках играли в такие игры. Но шестнадцать есть шестнадцать. Ее внезапное преображение — повод для веселых, шутливых переглядываний. Будто разыграли они кого-то третьего. И все еще разыгрывают — старого Отто, например. Так его жалко — с его тусклыми, безразличными глазами, индюшечьей морщинистой шеей. Умереть можно, слушая, как они, старики — Отто с матерью Полины, — беседуют. Старуха обращается к нему, как к глухому. Видно, ей кажется, что громкие слова чужого языка ему понятнее.

— Пан, а пан, воды теплой надо, бриться, говорю, будете? Что фронштейн, что фронштейн: я говорю, голиться будете?

Часть жителей заранее убежали в лес, на болото. Живы они, нет — никто не знает. Везде немцы предупреждают: кого в лесу застанут — всех постреляют. А в деревне все-таки не так страшно. Но тоже страшно. И еще как! Петуховцы, кто остался в своих хатах, пользуются любым поводом, случаем, чтобы узнать, услышать от соседей успокаивающие слова, новости. Друг другу с надеждой сообщают: а вроде ничего, не лютуют, на каждом шагу: «данке! данке!», не похоже, что задумали что-то благое. (По-белорусски «благое» — это «плохое».) Можно видеть, как мирно моются, полощутся немцы в просторном дворе Францкевича у колодца, дети им поливают спины холодной водой: оханье, смех. Всех поражает, как часто и помногу они едят. Целыми днями над деревней стоит чадный дым из печных труб: приготовишь им ранний завтрак, тут же ставь второй, тут же обед и еще полдник — и так до поздней ночи. Как в прорву, как на погибель едят. Ну, да только бы людей не трогали. Продукты у них свои есть. «Свои» — те, что нахватали в других селах: свиней, гусей на подводах везут, муку и даже картошку выгребли.

А петуховское не трогают, ничего не скажешь.

Деду Пархимчику солдаты помогают ворота ставить. Старые завалились, он заготовил дерево под новые столбы, и теперь навешивают на них ворота. Пархимчик, бывший бригадир колхозный, даже покрикивает на немцев:

— Старайся, хлопцы, а то трудодней не запишу!

Чем сильнее и нестерпимее ожидание чего-то ужасного и неотвратимого, тем самозабвеннее люди стремятся к малейшему проблеску надежды. И потому со стороны могло бы показаться, что не к казни, убийству. готовят деревню, и не судорожно отпихивают жители от себя жутчайшую правду, а вроде готовятся к какому-то празднику — бабы бегают друг к другу за всякой мелочью, возбужденно обсуждают происходящее, глаза блестят.

Успокаивает жителей, однако, то, что разрешают выходить из села, если ты на далекое поле направляешься, и входить в село — даже из лесу две семейки вернулись, когда прослышали, что так ведут себя немцы, в лесу еще страшнее дожидаться неизвестности.

А у Полины с Францем вообще все в порядке. Тем более что он знает русский. Говорит, правда, медленно отыскивая слова и растягивая их, как ребенок, иногда путает ударения, но к этому привыкаешь. Как привыкаешь к заиканию давно знакомого человека. Почти перестаешь замечать. А у них у обоих такое чувство, будто не три дня, а со школы знакомы. Слова им не очень-то и нужны. Усмешка, короткий жест или взгляд, еле заметное пожимание плечами — и они все сказали друг другу, и все поняли. Ну, а если старикам это не нравится, непонятно — тем забавнее и веселее играть в эту игру Полине и Францу.

Отец (теперь Франц это оценил) незаметно, но очень умело направлял его интересы и способности именно к языкам — латинскому, английскому, русскому. Только сейчас Франц начал понимать: тем самым его фатер сопротивлялся общему поветрию — ничего кроме своего в мире не ценить, все свести к немецкому корню, смыслу, пониманию. То, что Франц особенно увлекся русскими книгами, а поэтому и языком, видно, заслуга (или вина) Достоевского. Он притягивал тем, что пугал. Когда был ребенком, сестра дала Францу в руки столовый нож и вдруг поднесла к нему красную подковку-магнит — нож вместе с рукой потащила неведомая сила. Даже вскрикнул и уронил нож. Такая же пугающая сила в книгах этого русского писателя. Что-то вытягивает из тебя, чего прежде вроде и не было, будто и не ты это.

Для Полины Франц мало чем отличался от тех парней из соседних сел, которых приманивали знаменитые на всю округу петуховские вечеринки: приходили навеселе, вначале держались сплоченной группой, готовые к отпору, если их обидят, а к ночи разбредались за петуховскими кралями, кто куда, как телки послушные, приходилось их защищать, опекать, не давать в обиду местным ревнивцам. Франц таскал воду, колол дрова, даже рассаду капустную эта девка заставила высаживать на огороде — старика Отто это заинтересовало. Он стоял у забора с трубкой во рту и с удовольствием наблюдал, как гитлерюгенд неумело гнется над грядкой, а на шее автомат болтается; гребется, как курица, в земле, измазал от неумелого старания нос, шею.

Старая Кучериха время от времени отлавливала дочку, шипела, как гусыня (но кто-то сказал бы — добрая гусыня):

— Остановись, девка, что ты себе позволяешь? Что ты над ним свои штучки вытворяешь? А если его командирам это не понравится?

— А вы знаете, мама, ему чуть больше годов, чем мне. А вырос — гляньте, какая дылда!

— Вы уже и годиками померялись! Дурное и есть дурное, то-то же, дитя малое. Да только это тебе не игра. Ох, еще покажут они себя, чует мое сердце!

И показал… В ту же ночь.

Пожалуй, ни одна девушка не нравилась так Францу, как вдруг эта приглянулась — из бандитской деревни. Да если по совести, ничего серьезного и не было еще у него с женским племенем. Хотя среди одногодков, особенно когда был в юношеском лагере «Сила через радость», не хуже других выставлял себя опытным ловеласом, неотразимым самцом, который не с чужих слов знает что почем. А сам даже к проституткам не ходил, куда у юнцов из лагеря тропка была налажена. Не только из боязни заразиться, сказывалось и домашнее воспитание в семье пастора.

И вот перед ним та, в которую, еще немного, и он влюбится по-настоящему. Но времени на это не будет… Он же так и не познает того, о чем столько говорят, пишут в книгах, в кино показывают — притом не с падшей, а вот с такой чистой, привлекательной. С этим холодным вроде бы расчетом: не упустить! — как-то соседствовало, уживалось чувство влюбленности. Оно, это чувство, даже обострилось от хищных намерений, мыслей, все больше им овладевавших. От беззащитности и обреченности девушка становилась все желаннее. К третьей ночи только об этом и думал, ужинали, никому в глаза не мог посмотреть. Девушка понимала это по-своему и дразнила его еще больше: подсматривая за ним, ловя его взгляд. Так и глупый щенок начинает играть перед оскалом волка.

Что еще жило в его сознании, как это ни странно, — протест. Жестокость, эгоизм желания против жестокости догмы, идеологии.

Ведь расовый закон ему этого не позволяет. Убить разрешает и даже обязывает это сделать. А вот подобным прелюбодеянием унизить свою расу — что скотоложество. И того хуже, опаснее: скотина тебе свою идеологию не передаст.

Что обо всем этом говорит закон, исповедуемый его отцом, протестантским священником, Франц может вспомнить, но руководствоваться им немец не обязан. Фюрер освободил от этой обязанности, дал свой завет, закон. Но теперь именно с законом расы спорил эгоизм молодого немца, не возвращаясь, однако, к отцовскому. Новые скрижали вознаграждают его верность лишь трупом. И отнимают радость обладания живым. Где же сила через радость? Что-то тут не так, мой фюрер, это прельстит разве что Отто, для которого важнее всего — собрать вкусную посылку и отослать ее своей жене…

Что произошло в ту ночь на кухне, на широкой лавке у окна, где на ночь расположилась Полина, темнота разглядеть не позволила ни Кучерихе, ни старику Отто (она спала на печи, он — в другой комнате).

Я же эту сцену словно вижу, сам пережил нечто подобное.

Лет за пять до войны к нам в гости приехали тетка с мужем и их племянница. Был я еще пятиклассником-школьником. Очень мне приглянулась племянница, целыми днями мы с нею носились по двору и дому, обливали друг друга водой, щипались, она на меня жаловалась, и нас обоих стыдили, ругали — моя мама меня, тетка ее. А когда погасили свет, легли спать, я во тьме пополз, чтобы напугать их. Дополз до стола — дальше их кровать и диван — и крикнул по-дурному: «А-а-а!» Что-то громко фыркнуло, зашипело, как клубок змей, и по моей физиономии, по шее прошлись чьи-то когти. Да такие острые, бешеные Мне бы вовремя вспомнить, что у нашей кошки родились котята, и коробка, их постелька, под столом. Ничего не соображая, завопил, как резаный. Испуг был всеобщий. Пока не зажгли свет, не увидели меня с расписанной физиономией и не поняли, что произошло. Меня тут же раскрасили еще йодом, долго не могли успокоиться — потом уже и от смеха.

В избе Кучерихи смеялся только Отто Залевски. Остальным было не до того. Франц выбежал за дверь, на улицу. Полина бросилась на печь, к матери под крылышко. И затаились обе.

Утром женщины поднялись по обыкновению раненько, осторожно возились около печки, доили корову, кормили кабанчика, курей — все как всегда. Вышел к ним Отто, выспавшийся, очень довольный прошедшей ночью. Они его обслужили теплой водичкой: подрезал свои усы, побрил морщинистые щеки и шею, чаще обыкновенного повторяя: «Данке, гут, гут!» Франц вышел из спальни, как выбежал, звякая оружием и металлическими коробками на поясе, отворачивая исцарапанную, с воспалившимися шрамами, физиономию. Не поздоровавшись, убежал на улицу. Кучериха проводила его испуганным взглядом, даже Полина, вся присмиревшая, бледная, стояла у шкафа, виновато молчала. Отто же просто светился весь, как новый пятак.

— Лыбится, будто подмазку съел! — не выдержала Полина. Кажется, она обижена за Франца.

Старая Кучериха на нее накинулась:

— Ты хоть гэтага не чапай, не трогай! Хватит, уже доигралась.

Полина тихонько шмыгнула за дверь. Вернулись они оба, мирненькие, благостные (что она ему там говорила, чем утешила?), хоть ты их иконой благословляй.

— Мама, у нас лой был, гусиный жир. Помазать и пройдет.

Выбежала в кладовую, а Франц стоит и неловко улыбается, поглаживая щеки, лоб, шею.

— Война, матка, криг! — пытается шутить.

— Вы ужо на яе не гневайтесь, молодое-дурное, что с нее взять?

Слава Богу, хоть старый немец ушел в уборную. Полина уже несет стакан, белонаполненный, ковырнула пальцем.

— У нас так лечат, — объяснила Францу, — если кто ненароком поцарапается. Я смажу ранки, гут? Не больно, чуть-чуть.

Франц покорно наклонился. Полина, водя пальчиком, приговаривала:

— По соломе, по мякине, пусть поболит и покинет. Пока жениться — загоится. Заживет до свадьбы.

Загрузка...