На спаде (или как говорят белорусы: на сконе) лета 1944 года над размытыми и поросшими лебедой пепелищами Петухов разносился одинокий звук. Негромкий, вялый, какой бывает, когда стесывают кору, звонкий, сухой, когда прямо на срубе высекают канавку, чтобы уложить мох — для соединения со следующим венком бревен.
На опушке леса стоят двое и вслушиваются. Впрочем, их трое — на руках у женщины, завернутый в грязный марлевый лоскут, спит малыш. И косынка на голове у женщины марлевая, от этого особенно заметны черные крапинки на изуродованной левой щеке, на лбу. У ног мужчины армейский вещмешок, сам он в русской шинели, для него короткой, она вся в бурых пятнах, заношенная.
— Это татка, мой татка! — шепотом восклицает женщина. — Я как голос его слышу.
— И пришли они в Вифлеем…
— Мне не верится, что мы снова здесь!
— И пришли в Вифлеем, потому как велел Август отправиться каждому туда, где родился. Иосиф пошел записаться с Мариею, обрученною ему…
По дороге Франц уже несколько раз вспоминал про библейскую перепись, а вообще-то они с Полиной очень обрадовались, когда в военном госпитале им выдали бумажку, одну на двоих (с упоминанием о ребенке): «препровождаются по месту довоенного проживания».
В том госпитале они прижились надолго, Франц работал по заготовке дров, Полина, немного поправившись, при кухне и санитаркой, а затем пришло время рожать. Обнаружила, что за время, пока она болела, ее «немой» стал общим любимцем в госпитале, медсестры его жалели, подкармливали. Даже приревновала:
— Ты теперь меня такую поменяешь. Я знаю.
А Франц улыбался так, что хотелось верить: уродливо склеившийся ее глаз и эта ужасная несмываемая чернота на щеке для Франца как бы невидимы.
Старый Кучера издалека увидел и стал приглядываться: что это за женщина так спешит, направляясь к его селищу, селибе. Белая косынка то появляется, то прячется в березовой зелени. Последний раз тюкнул топором и, не слезая с высокого сруба, следил за живым пятном глазами, уставшими от многодневного безлюдия. Когда увидел на руках у женщины дитя, несмелая мысль — а вдруг Полина? — стала гаснуть. Но все равно интересно, кто это — а вдруг сыскался еще один петуховский житель?
Полина уже видела, уже узнала отца: голова совсем-совсем белая, а лицо красиво-загоревшее и усы, борода все еще темные. Татка, татка! — комок слез не выпускал голоса, крика.
И когда она выбежала из кустов с плачущим ребенком, которому передалось волнение, и выкрикнула-таки: «тата!», старик, непонятно каким образом оказался на земле. Прихрамывающий (Полина испугалась, что ударился, свергаясь со сруба), двинулся ей навстречу. Полина, дочка! Но что это у нее с лицом, со щекой? И чей малышок на руках? Как же она похожа на свою маму! Молодую, беломорканальскую.
— А донака моя, а что с тобой сделалось! — непохоже на себя запричитал отец. Обнял ее вместе с ребенком. — Ну, ничего, ничего, главное, живые, встретились. А где же мамка, жива?
Полина, повернувшись, посмотрела на то место, где они с Францем оставили холмик-могилу, там все заросло бурьяном, травой.
— Так это она? Я почему-то так и подумал. Так и подумал.
— Мы тут решили поховать. — Полина сказала «мы» и оглянулась в сторону опушки. Франц там, дожидается, когда покличут.
— А Павлик? Он что, в армии? — в свою очередь спросила у отца.
— Ушел наш Павел, сказал, пойду добивать зверя в логове. Некоторых оставляли работать в районе, а он: пойду добивать. И вот…
Стал шарить в карманах, потом махнул рукой в сторону шалашика, возле которого валяются одежки, котелок стоит с ложкой, ведро.
— Там похоронка. На Висле сложил голову наш Павлик.
Видно, чтобы не дать ей заплакать, тут же спросил у Полины про дитя, которое молча, оценивающе разглядывало своего деда:
— Твое?
— Наш Павлик, — специально ударение сделала: наш! — Мы его так назвали. О, Господи, как будто чувствовала!
— А отец кто?
— Тут, тут, тоже пришел. — Полина показала на лес. — А что у вас с ногой?
— Да малость миной подцепило.
— И меня, татка, во, видишь! Но Франц говорит, что зато не потеряюсь, приметная.
И заплакала.
— Ну, ничего, ничего. Зато во какой у вас красавец! Франц, говоришь? Что ж он в лесу прячется, как соловей-разбойник?
— Ой, я вам все, все объясню. Мама вам то же самое сказала бы. Они так подружились.
— Постой, постой! Мне Павел рассказывал… Так это он?!
— Да, он, татка.
— Не-мец? Вот не ждал, не гадал! Знал, что отчаянная ты у нас голова, но чтобы на такое решиться! Ты соображаешь, что про тебя люди говорить будут? Как жить нам теперь? То-то прячется в лесу. Так и будем жить, дочка?
— Увидишь, татка, увидишь, какой он! Вы что, вот так сами этот сруб и складываете?
— Спасибо хоть лес вывезти помогли вояки… Ага, так это ты мне помощника привела?
— Направили нас — «по месту жительства». И документ есть. Он такой старательный, Франц, такой рукастый, врачи просто влюбились в него.
— Ну, а ты, ясное дело, тем более. Значит, это он вас спас тогда? Ну что ж теперь делать будешь? Зови своего соловья-разбойника. Будем разбираться.
Пока к ним приближался немец-зять, позванный радостным голосом любимой дочери, партизан Кучера с каким-то внутренним нервным смешком снова пробегал свою жизнь: ничего не скажешь, только этого ему еще не хватало!
— День добрый, Иосиф Герасимович, — скромно и вполне по-здешнему поздоровался цыбатый парень в заношенной русской шинели, голова коротко стриженная — так выглядели советские военнопленные в 41-м. Что ж в нем от немца осталось?
— Добрый, говоришь, день? Что ж, будем надеяться. А за них — спасибо! — Показал на Полину, глянул на могилу жены. — Судьба, значит, такая. Хороший у вас пацан, вон, чмыхает, как сердитый ежик.
— Ой, правда, татка! — обрадовалась Полина, что так все хорошо складывается. — Никогда не плачет, только сердится, если голодный.
— Ты что, — спросил Кучера Франца, — коммунист? Рот-фронт, как говорится?
— Найн… Нет. Христианин. Отец у меня пастор.
— Это то же, что священник, татка.
— Знаю, ксендз. Я про коммунистов сказал, потому что их раньше из плена домой отпустят.
— Причем тут плен, татка? Франц не в плену. Он с нами.
— С нами-то с нами. Если, конечно, получится. Человек предполагает, а власть располагает.
— Не за проволоку же ему идти!
— Врагу не пожелаю, ты меня, дочка, не дергай за усы. Вот так, Франц, — все-таки не удержался партизан Кучера, — ваши морили советских пленных, теперь самим приходится. Ты куришь? «Палишь»? — как говорят наши и ваши соседи на Висле.
Выгреб из кармана зеленого немецкого френча, который валялся возле шалаша, какую-то железку, кремень, высушенную чагу-трут, металлическую масленку, из которой на клочок газеты сыпнул табака, свернул цигарку и занялся добычей огня.
— Катюша, — сообщил Францу, — чудеса техники!
Сообща добыли, высекли огонь. Немец старательно держал сухой трут, ловя искры. Затем сам соорудил себе цигарку и прикурил у тестя.
— Трубка мира — сказал, несколько смущенно.
— А ты ничего парень! — прикинул Кучера. — Гляди, что и проживем. Смеха ради.