В давние времена на просторах солнечной Аравии жил один достойный муж, знаменитый своими доблестями, щедростью и великодушием. Он был знатным шейхом*, главою племени Бану Амир, обладал несметными богатствами и властью. Величаво шествовал он по аравийским степям, кочевал, окруженный родичами и домочадцами, и, казалось, даже песок под его ногами превращался в драгоценные благовония. Во всем ему способствовала судьба, всем его наделила, однако же в самом дорогом отказала: не было у славного шейха сына-наследника. А ведь именно сына хочет обрести человек в земной юдоли, ибо только чередой потомков своих возможно ему избежать забвения и гибели во тьме веков и обрести истинное бессмертие в памяти поколений. Но как ни трудился тот благородный шейх на сей ниве, желанный росток всё не появлялся, сколько ни раздавал он милостыни нищим, каких страстных молений ни возносил небесам. Так уж устроен этот мир, что радости и огорчения в нем накрепко связаны друг с другом и не под силу смертному развязать этот узел.
Но наконец, по прошествии многих лет Господь вознаградил достойного мужа за его долготерпение и должное смирение, и родился под его кровом младенец — долгожданный первенец, прекрасный, как роза, светлый, словно белый день после темной ночи. Когда отец увидел его, он пришел в такой восторг, что распахнул двери своей казны и раздал, раздарил на радостях все свои сокровища, ничего себе не оставил! Дитя, как полагается, вручили кормилице, хотя на самом деле не женским молоком питается младенец — его вскармливает быстротекущее время, Млечный Путь, словно из рожка, вливает в него с небес животворную влагу, приобщая к источнику бытия.
И вот ребенок, чело которого, по обычаю, окропили настоем индиго (ведь это охраняет от дурного глаза) рос и хорошел с каждым днем. К исходу двух недель он в своей колыбельке походил на полную луну, сияющую в небе, весь так и лучился, каждый, кто его видел, говорил: «Этому дитяти талант вызывать любовь отпущен полной мерой!» Потому и назвали мальчика Кайс, что по-арабски значит «мера», подразумевая, что он являет собой мерку, образец всего благого.
Год прошел — и птенец оперился, к трем годам стал стройным и румяным, как тюльпан, приветливым и веселым, живым и резвым. Он играл и шалил, как все дети, но всегда источал свет внутренней своей сущности, свет любви. К семи годам он подрос еще больше, в венке гиацинтовых кудрей походил на райский цветок, до того стал пригож, что слава о его красоте распространялась все шире и шире и к его десятилетию прогремела по всей стране. Да минует его дурной глаз! — так невольно восклицал всякий, взглянув на прелесть и совершенство ребенка.
Когда мальчику сравнялось десять лет, счастливый отец отдал его в школу, где преподавал ученый знаток наук. Теперь отрок постоянно проводил время среди своих сверстников, с ними твердил уроки, с ними играл и резвился в свободное время. А надо вам сказать, что в той школе учились также и девочки, дочери знатных арабов. (Вообще-то, как вы наверное знаете, в мусульманском мире девочек и мальчиков воспитывают отдельно, но происходило это давно, когда порядки были еще не столь строгими.) И случилось так, что юный Кайс больше смотрел на одну из девочек, чем на грифельную доску или в книгу. И правда, девочка та была чудо как хороша: настоящая жемчужина во всей своей нежной красе! Происходила она из богатой семьи и всегда была нарядной и разубранной, словно куколка; стройная, как тростинка, светлая, как луна, она одним взмахом своих длинных ресниц накинула аркан на сердце Кайса. Грациозная и кроткая, словно газель, она победила этого молодого барса, привязала его к себе душистыми черными локонами, темными, как ночь, — недаром, видно, звали ее Лейли (по-арабски «лейла» означает «ночь»). Впрочем, личико у нее было белее луны, а алый маленький ротик напоминал розовый бутон, источающий мед, — кто мог знать тогда, что имя ее будет известно по всей земле как любовный амулет, что влюбленные во всех странах и во все времена будут слагать о ней стихи, что каждая ее родинка, каждый волосок или ресничка будут воспеты и прославлены?
Но как бы там ни было, Кайс полюбил прелестную Лейли всей душой, отдал ей сердце. И в невинной и чистой душе юной красавицы тоже родилось ответное чувство, проникло в глубину ее существа, словно первый глоток хмельного питья, который туманит взор и разжигает огонь в груди. Оказались они оба в заколдованном круге любви, в мире сладостном и мучительном, таинственном и тайном. Их сверстники озабочены и заняты были ученьем, а эти двое — всецело поглощены друг другом, своей нежной дружбой, которая росла с каждым часом.
Пока их соученики твердили глаголы и складывали числа, влюбленные открывали свой букварь и словарь, вели свой счет мечтаниям и смутным надеждам.
Каждое утро, когда появлялся на востоке сияющий царь небес — светозарное солнце, Лейли встречала его, подставляя лучам нежное личико, а те, кому доводилось видеть, как солнце румянит ее ланиты, приходили в такой восторг и умиление, что просто себя не помнили. Про Кайса нечего и говорить: он начал бледнеть, хиреть и сохнуть. Вздохи влюбленных достигали небес, любовь словно обоюдоострым клинком обрушилась на них, и хотя они никому не открывали своей тайны и не преступали пределов скромности и благопристойности, сердечная тоска и томление перешли через край, тайное стало явным, поползли слухи по улицам и переулкам, о сокровенном чуде любви стали судачить с насмешкою и осуждением. Если подумать, то ничего удивительного в том нет: как ни прячь благоуханную крупицу мускуса, ее дивный аромат все равно наведет на след, как ни кутай красу покрывалом, а дерзкий ветер нет-нет да и отпахнет его, ибо свет солнца не скроешь под колпаком, а безмолвный, но страстный взор все равно выдаст желание сердца.
И так крепко связали Кайса шелковые локоны Лейли, таким прочным оказался силок любви, что он стал ее покорным пленником, ни о чем не мог думать, кроме любимой, ну просто дышать без нее не мог. Он всецело отдался поклонению ей, сердце его мчалось во весь опор неведомо куда, словно конь на краю бездны, не задумываясь о скорой погибели. Немудрено, что иные люди, которым чувство любви было вообще незнакомо, посмеиваясь, стали звать его Маджнуном*, то есть «безумцем», мальчишки на улице дразнили его этим прозвищем, кидали вслед камни и палки… Нечего и говорить, что родные Лейли, прослышав о том, забрали дочь из школы, спрятали ее от влюбленного, а тот несчастный, разлученный с предметом своего обожания, и вправду немного повредился в уме: со странным видом, весь погруженный в свою печаль, он бродил по городу, заливаясь слезами, а его милая источала жемчуг слез взаперти.
Бредя по пыльным улицам, Маджнун не видел прохожих, не замечал досужих зевак: он слагал в уме стихи, прекрасные любовные газели*, посвященные возлюбленной, а грудь его горела огнем, мучительное пламя разгоралось все жарче, охватывало и сердце, и разум. То и дело он бормотал, например, такие слова, обращаясь к ветру, которого считал своим доверенным другом:
Легкокрылый мой вестник, лети поскорей,
Как страдаю, поведай любимой моей!
Мол, сразила ты друга, покинув его,
Он лежит, бездыханный, в пыли у дверей.
Красота — словно меч, прямо в сердце разит,
И бессильны любые доспехи пред ней.
Занимается рана любовным огнем,
С каждым часом сильнее горит и больней…
Ливнем слез я пытался огонь погасить,
Но горючим вдруг сделался слезный ручей!
Не пойму, как случилось, что сладостный рот
И ланиты, что розы алей и нежней,
Эти очи газели и кудри, как шелк,
Из отрады вдруг стали отравой моей?..
Умираю, дыханья не слышно в груди,
Цепенеет рука, меркнет пламень очей.
Так взгляни на меня, хоть словечко скажи,
На страдальца привет свой бальзамом пролей!..
Беспокойным взором он неустанно искал Лейли — она одна могла облегчить его страдания! — но любимой не было, поиски Маджнуна оставались бесплодными, и от горя сам он таял словно свеча. Рано поутру он убегал в степь, скитался в песках, рыдая и плача, под покровом темноты ветром мчался к ее шатру, гонимый тоской, пел там свои горестные песни (чем еще больше озлоблял родных девушки, которые считали такую пылкую любовь бесчестием для нее), к рассвету возвращался домой чуть живой, степные колючки ранили ему босые ноги, а неутоленная страсть уязвляла сердце, и весь он был под властью жестокой судьбы.
Так прекрасный юноша превратился в царя неспящих и страждущих, лишившихся надежд и отчаявшихся, избравших своим обиталищем долины любви, добровольно принявших ее оковы. Он стал той флейтой, через которую изливались стоны всех влюбленных страдальцев, голосом, который возносил их мольбы, исповедником, которому они поверяли свои тайны. Нашлись у него немногие друзья, также подвергнувшиеся произволу всесильной любви, что разделяли с ним любовные страдания, сопровождали Маджнуна в его паломничествах к жилищу Лейли. Впрочем, он едва замечал их, твердя одно лишь имя: «Лейли, Лейли!».
Шатры племени Лейли стояли на одном конце аравийского плоскогорья Неджд, родичи Маджнуна кочевали вдалеке от них, но влюбленный постоянно преодолевал дальний путь, чтобы хоть наполнить грудь одним воздухом с любимой. Однажды, когда день близился к закату, он позвал с собой друзей, и они вместе двинулись через потемневшую степь. Маджнун шел впереди, напевая печальные песни, не разбирая дороги, — его терпение иссякло и страсть одержала верх, он громко стенал, произносил бессвязные речи, бил себя в грудь и вдруг замер, раскинув руки: прямо перед ним возник словно сон высокий шатер. Близился рассветный час, полог шатра был откинут, чтобы впустить внутрь ночную прохладу, и Маджнуну явилась Лейли — без покрывала, пораженная неожиданностью и удивлением, прекрасная и печальная. Застыли оба, онемев, лишь тяжкие вздохи, похожие на стон, раздавались, лишь чистые слезы потоком бежали из глаз. Лейли стояла, вся зардевшись как заря, а Маджнун трепетал словно мотылек, прилетевший на огонь свечи. Расцветающей розой, четырнадцатидневной луной, прелестной пери выглядела юная красавица, а Маджнун пред ней истекал кровавыми слезами, качался будто высохший тростник, бледнел как угасающий светильник, — ведь судьба сковала его цепями локонов Лейли, превратила в ее раба, завитки ее кудрей выжгли неизгладимое тавро в его сердце, он полюбил ее навеки.
Мгновение, которое показалось вечностью, стояли они, безмолвно взирая друг на друга, — распростерший объятия Маджнун, согбенный страстью, словно горбатый небосвод, и Лейли, сияющая, точно звезда, недоступная в небесной вышине, а потом полотнище шатра опустилось и скрыло красавицу от глаз влюбленного.
Теперь все пути к свиданию с возлюбленной были окончательно закрыты для Маджнуна, хотя он по-прежнему распевал по ночам свои газели, ходил с друзьями к стойбищу Лейли — все напрасно! За ним лишь прочно утвердилась дурная слава безумца, позорящего свое племя, — ведь недостойно гордого араба показывать свое бессилие, признавать свою слабость. Соплеменники роптали все громче, их недовольство дошло и до отца Кайса (а вы ведь помните, что Кайс был единственным и горячо любимым сыном), но все уговоры и наставления на влюбленного не действовали: он их просто не слышал.
Отец юноши стал раздумывать, как поступить, чтобы и сына спасти, и не бросить тень на прекрасную розу. Лучше всего, решил он, поженить их, украсить этой жемчужиной родовой венец. Он созвал старейшин, посоветовался с ними, и те рассудили: «Несчастного безумца исцелит счастливый брак!» С тем они и благословили шейха-отца на сватовство.
Найдя поддержку у мудрецов племени, отец Кайса обрадовался, воспрянул духом и тотчас принялся за сборы. Он облачился в нарядные одежды, приготовил богатые дары и вместе с самыми уважаемыми мужами племени двинулся в путь.
Когда они достигли становища Лейли, встречать их вышло чуть ли не всё племя — и стар, и млад. Гостеприимство не только обычай благородных арабов, это просто закон для них: ради гостя они готовы пожертвовать последним бараном, последним глотком воды. Но тут о «последнем» никто и не вспоминал — родичи Лейли были люди богатые и радушные, они с удовольствием устроили в честь прибывших обильное угощение, настоящий пир. Гости отведывали и похваливали все, что предлагали им хлебосольные хозяева, но через положенное время те все-таки осведомились:
— Что привело вас к нашим шатрам? Радость или беда? Не нужна ли вам помощь?
На прямой вопрос следует давать прямой ответ, и прибывший шейх молвил, обращаясь к отцу Лейли:
— Мы хотим вступить с вами в родственный союз! У вас — невеста, у нас — жених, а благословение — от Господа. Мой сын полюбил вашу девушку, соединить влюбленные сердца дело доброе. Ведь юноша изнемогает от жажды, а в ваших шатрах пребывает тот источник живой воды, который способен эту жажду утолить, воды чистой и сладостной. Вот какова цель нашего приезда. Род наш старинный и знатный, у меня и казна велика, и дружина крепка, но мы чтим обычай и порядок, к тебе я пришел как купец: отдай нам твой жемчуг, а за ценой мы не постоим! Кончим дело свадьбой.
Помолчал отец невесты, бороду огладил, потом сказал:
— Я тебе отвечу, но знай, что моими устами говорит судьба, ею всё давно предопределено. Не к добру ты рассыпал предо мною зерна слов, не дружелюбие привело тебя сюда, а злой умысел. Да, род ваш славен и благороден, но сын твой — заблудшая овца, все о том знают. Разум покинул его, как же можно отдать дочь за полоумного? Вылечи его сначала, прибегни к посту и молитвам, а уж потом сватайся! Кому нужен ваш больной жемчуг? Потемневший, тусклый, он испортит всё ожерелье, родня не простит мне, коли я приму твое предложение. Нет, этой свадьбе не бывать, разговор окончен.
Каково было амиритам слышать такие слова?! Содрогнулись они от жгучего стыда, потемнели лица от досады и обиды, тотчас покинули хозяев шатров, чье гостеприимство обернулось оскорблением, и поспешили домой. А когда возвратились, кипя негодованием и преисполненные сочувствия, излили обуревавшие их чувства на страдальца Маджнуна, засыпали его советами и поучениями. Мол, у наших очагов своих красавиц полно, они во сто раз лучше той девчонки. Ты только глянь: зубки — жемчуг, губки — рубин, кудри — мускус, чего еще желать? Да мы здесь такую куколку для тебя отыщем!
Да только эти речи для Маджнуна были что звук пустой, словно на чужом языке их говорили. Они еще продолжали упрекать и наставлять его, а он уж отвернулся от родных, как от незнакомых, за ворот одежды своей схватился, разорвал ее сверху донизу, — и впрямь, зачем платье тому, в ком свет разума помутился, кто себя неживым ощутил? — и зашагал прочь, углубился в пустыню.
С тех пор Маджнун стал бездомным скитальцем. Он не только одежду порвал, но разорвал связь между собой и своим родом-племенем да и связь с жизнью тоже, потеряв надежду. Бродил он по раскаленным пескам, оглашая ложбины и барханы стонами и возгласами «Лейли! Лейли!», с непокрытой головой, в лохмотьях, не замечая ничего вокруг. На случайных встречных вид его нагонял ужас, бывало, увидит путник, как он, шатаясь и стеная, бредет по бездорожью, только и вскрикнет: «Ла хаула!..», то есть «Чур меня!» и спешит скорей прочь. Но Маджнуна это нисколько не трогало, он как бы стер свой образ из Книги Бытия, сердце в нем едва билось, он был словно хладный прах, словно догоревшая свеча, затерявшийся в пустыне молодой голубь… Но в глубине души еще тлела, видно, горячая искорка, и он время от времени возносил к небесам свои горькие жалобы. Он повторял:
— Что мне делать, где искать животворный бальзам? Заблудился я, сбился с пути, родительский порог отвергнул, а к дому милой и вовсе тропки не нашел… Разбилась бутыль моего доброго имени, осколки ее уж пылью занесло, и барабан доброй славы пробит, не возвестить ему грядущей победы…
Но лазурный небосвод безмолвствовал, ослепительное солнце все так же равнодушно и неторопливо плыло в вышине. Тогда Маджнун обращался к той, с кем был разлучен:
— Ты искусная охотница, а я — раненная тобою дичь. О любимая, ты уже отняла у меня душу, возьми и жизнь мою! Пьян ли я или безумен — какая разница? И опьянение, и помрачение рассудка у меня лишь от любви, это судьба поймала меня в свои силки, и некому вызволить меня из них. До чего же я несчастен, нет мне ни в чем удачи! Хоть бы скала обрушилась на меня, убила бы на месте, хоть бы злой ветер унес мой прах подальше от этих мест! Пусть гром поразит меня, пусть молния спалит огнем, пусть дракон безжалостный проглотит, а мир пусть позабудет мою беду и мой позор!..
Или еще взывал он бессвязно неизвестно к кому:
— Сюда, воин, рази меня, — за меня некому мстить, никто тебя не покарает! Прощайте, други игрищ и забав, вы пошли правым путем, а я от него уклонился, ступил на кривую дорожку… Не удержал я в руках сосуд со священным вином, разбилось хрупкое стекло! Но не бойся поранить нежные стопы осколками — я столько плакал над своей потерей, что поток слез смыл острые черепки, унес их на окольные тропы, которыми обходят меня люди черствые, лишенные сострадания. Да, уходите прочь, сторонитесь меня, избегайте, — я хочу остаться наедине со своей неизбывной печалью…
И опять восклицал он горестно, обращаясь к ночному светилу, которое вдруг показалось ему недосягаемой возлюбленной:
— Разве это такой уж грех — любить тебя? Почему? Пожалей меня, снизойди, будь милосердна! Луна моя, не могу на тебя наглядеться, лучи твои притягивают меня, видно, я и вправду безумец, — ведь безумные подчиняются велениям луны… Я истомился безнадежной любовью, ослабел, изнемог, ноги меня не держат, руки повисли бессильными плетьми — всё из-за тебя, Лейли. Как же мне быть, как вынести эту муку, кому доверить тайну любви моей?..
Тут голос его совсем ослаб, он упал замертво на раскаленный песок, но, к счастью, неподалеку проходили добрые люди, они-то и позаботились о страдальце Маджнуне, отнесли его домой. Да, разная бывает любовь: одна подобна беспечной игре, легка и беззаботна, словно пора юности, другая же любовь не такова — она определена предвечностью, она неотделима от неисчислимых страданий земных, но сулит вечное блаженство за вратами рая. Этой любви нельзя предугадать и превозмочь нельзя, она простирает ветви свои в бессмертие. Вот какая любовь выпала на долю Маджнуна — любовь единственная и единая, опустошительная и плодоносная, истощающая силы, но питающая розовой водой душу.
Итак, Маджнун возжег в Аравии сияющий светильник любви, но большинство людей не поняли его светлой сути, осудили и ославили его, заклеймили позорной кличкой. Родные считали, что судьба отвернулась от него, наслала на беднягу злой недуг. Отец юноши только и делал что молился о его исцелении, ездил по всем святым местам. Но всё было напрасно. Оставалось последнее средство: паломничество к святому храму Каабы в Мекке. Посоветовавшись с родичами, шейх-отец стал готовиться к путешествию, стараясь сделать всё так, как предписывает обычай. И вот в сторону Мекки двинулся караван. Верблюды несли удобный и покойный паланкин, в котором за занавесями скрывался Кайс, подобный ущербному месяцу, бледный и истомленный тоской, а скорбный отец брел пешим, словно раб, и раздавал милостыню, осыпал золотом всех встречных, будто песок разбрасывал.
Когда же прошли они священные долины, вступили в город и приблизились к храму, отец, припадая к святыне и держа сына за руку, как ребенка, стал говорить ему:
— Здесь, милый сын, место исцеления от всех зол! Молись же, возьмись рукой за кольцо Каабы* и проси, дабы Аллах разъял кольцо твоих невзгод. Скажи: «Господь всемогущий! Избавь меня от недуга, спаси и сохрани от плена любовного, ибо изнываю я от мук любви!»
Но Маджнун, услышав слово «любовь», вдруг встрепенулся, казалось, пришел в себя. Он распрямился, поглядел вокруг, но потом громко зарыдал, еще громче захохотал, сжал в руке кольцо Каабы и обратился к отцу:
— Отец, взгляни, я нынче стал похож на это кольцо! Что ж, я — раб любви, в ухе у меня кольцо любви, за которую я отдам душу. Мне говорят: «Откажись от любви, забудь ее, и обретешь счастье», но ведь любовь единственный источник моего бытия, без нее я вмиг умру, любовь — мое предназначение, сущность моя. О Господь вседержитель, молю Тебя, возьми мою жизнь и душу, но только не лишай меня любви! До скончания дней моих я пьян любовью, пусть же крепче будет этот хмель, пусть продлятся мои мучения, но дай мне увидеть еще раз лик Лейли! Истерзан я этой любовью, стал тоньше волоса, таю как свеча, но да пребуду я жертвой ее красоты и да простятся ей моя кровь и смерть! Пускай растет любовь моя с каждым днем и с каждым часом, пока не придет мой последний миг!
Отец слушал эти слова в полном отчаянии и думал: «Все напрасно, теперь круг злосчастья замкнулся, излечить ужасный недуг невозможно!» Они возвратились домой в глубокой печали, и несчастный отец поведал родным:
— Воочию увидел я, что сын поражен безумием, когда услыхал его вопль. Слезы застлали мне глаза, а он тем временем ухватился за заветное кольцо и вместо того, чтобы молиться об избавлении от любви, стал возносить молитвы за Лейли и просить увеличить любовь к ней. Теперь всё пропало!
А слухи между тем все шире распространялись, кривотолки ползли во все стороны, не миновали они и племени Лейли. Дошли до них рассказы, что некий отрок, да смилуется Аллах над ним, лишился рассудка, бежал в пустыню, — а всё из-за девичьей красоты, вот до чего она его довела! Лейли, услышав эти злоречивые измышления, места себе не находила, но страдала молча, а ее соплеменники стали, конечно, укорять отца девушки:
— Знай, тот ничтожный слабоумный позорит наш старинный род! Полуголый, простоволосый скачет он по пустыне, забыв закон божеский и людской, кричит что-то непотребное, бесчестит и себя и нас. Доброе имя девушки треплет он по ветру в своих окаянных газелях, а прочие бродяги и гуляки с восторгом ему вторят, распевают его стихи и тем увеличивают бесчестие. Ты погляди на дочь — тает она свечкой восковою, из полной луны превращается в ущербную, не может такого сраму перенести.
На самом деле, разумеется, всё не так было, но тем-то и вредоносна молва, что все она перевернет, перемешает, из мухи слона сделает, а белое в черное превратит. Неудивительно, что отец Лейли разгневался, стал потрясать мечом и клясться, что он расправится с Маджнуном, коварным и низким оскорбителем. А эти неосмотрительные слова вскорости достигли ушей отца Маджнуна, один из преданных амиритов сообщил ему:
— Нам грозит беда! Вождь того племени разъярен, а в гневе он ужасен и неистов. Над Маджнуном нависла опасность. Надобно поскорее предупредить его, чтоб не бродил один.
Отец юноши даже растерялся: что делать? Он оповестил всех родичей, кочевавших в тех краях, умоляя их обыскать всё вокруг, найти Маджнуна, прислать его домой, — но тщетно! Тот исчез бесследно. Быть может, погиб он, пал жертвой голодного хищника или жестокого врага? Снедаемый тревогой отец бродил по пескам в поисках сына, а сын тем временем уходил всё дальше в глубь пустыни, забыв про мирские дела, не думая о хлебе насущном, не замечая ни хищников, ни дичи.
Всем ведомо, что дикий зверь не станет нападать на добычу, коли он сыт: лиса не схватит куропатку, сокол не будет когтить фазана, пока не толкнет их к тому голод. А наш влюбленный, пораженный любовным недугом, не чувствовал голода, не вспоминал о яствах и о прочих благах земных, всё это казалось ему ядом, горькой полынью, лишь светлой печалью переполнялось его естество, бродил он без дороги в поисках неведомого клада, зачарованного сокровища души. И однажды некий странник, араб из племени Бану Саад, спешивший по своим делам, внезапно наткнулся на него: среди песков пробивался на свет Божий ручеек, и возле него лежал изможденный юноша, красивый, благородного вида, но одинокий и, казалось, беспомощный. Араб заговорил с ним, но тот не отвечал, даже глаз не открыл. Тогда пораженный путник ушел своей дорогой, но счел необходимым сообщить амиритам о том, что видел.
Встревоженный отец бросил все дела и поспешил на розыски. Вынужденный сам скитаться, он бродил среди песчаных отрогов, взывая к потерянному сыну, пока не увидел несчастного: тот лежал на большом раскаленном камне чуть живой. Щеки несчастного запали, из глаз лился ручей кровавых слез, он пребывал в состоянии самоисступления, казался пьяным, хоть и не от вина. Отец чуть сам не зарыдал, но сдержал себя, ласково обратился к беглецу:
— Очнись, милый сын, разве ты не узнаешь меня? Привет тебе!
Маджнун поднял голову — и бросился к его ногам. Плача, он произнес:
— О господин моих помыслов, властелин моего духа, дорогой отец, прости меня! Ни о чем не спрашивай, оставь благие наставления — оставь меня моей судьбе! Больно мне видеть, как ты горюешь обо мне, больно и стыдно, но я не волен в своих поступках, иду той стезей, которая указана мне свыше, а терниста она или мягка, не нам судить.
Но сила страданий старого шейха была слишком велика, он застонал точно раненая птица, сорвал с головы чалму, свет померк в его глазах, когда он прерывающимся голосом говорил:
— Сын мой любимый, как же ты измучился! Страдания вырвали лучшую пору твоей жизни, словно листы из книги… О безрассудный, о злосчастный, скажи, где причина твоих бед, за что ополчилась на тебя жестокая судьба? Проклят ли ты завистником или заговорен ненавистником, или расплачиваешься за тайный грех? Ведь и кроме тебя бывали влюбленные, но лишь тебе одному досталась такая суровая доля. За что?
И хоть сын просил его воздержаться от наставлений, боль и отеческая привязанность пересилили, и он опять стал уговаривать Маджнуна опомниться, вооружиться терпением и вернуться к прежней жизни, к родному очагу.
— Будь сдержан, владей собой, — твердил он, — и твое терпение будет вознаграждено, ведь безрассудство — признак недалекого ума. У розы, которой ты отдал душу, сердце из гранита, она о тебе и не вспоминает. Воротись домой, сынок, в чем смысл твоих скитаний здесь? Не в том ли, чтобы разбить и мое сердце? Ведь ты — единственная моя отрада и надежда!
Наконец отец умолк, а Маджнун повел ответную речь, мягкую и проникновенную:
— О благороднейший из благородных, твои помыслы высоки, а деяния величавы, я всегда буду молиться Аллаху за себя, ведь ты — исток моего бытия, да продлится твоя жизнь! Ты прав в своих суждениях, а я нет, но разве раб сам определяет свою судьбу, сам надевает кандалы? В этом мире ни слон, ни муравей не выбирают своего пути, вершится всё по воле неба. Так и я — как убежать мне от себя самого? И коли не в моих силах изменить свой удел, не лучше ли мне удалиться от всех, а от родных тем более, не лучше ли забыть обо всем и быть забытым самому? «Зачем ты плачешь, почему не смеешься?» — упрекают меня, да уместно ли смеяться в моем положении?
И тут Маджнун напомнил отцу притчу о курице, в клюв которой попался муравей. Хитрец стал громко хохотать и поддразнивать курицу, почему, дескать, она не смеется, не умеет, что ли? Глупая птица решила показать, на что она способна, закудахтала во весь голос — и уронила наземь муравья, а он тотчас уполз.
— Страдания ввергли меня во тьму, где нет места надежде, — продолжал он. — Влюбленному смерть не страшна, душа его стремится к возлюбленной, ради нее он жертвует жизнью. Да, я измучен, да, мою душу сжигает немилосердный огонь, но эти муки мне сладостны. Лейли стала моей душой, не отнимай же у меня душу!
Горько заплакал отец над участью сына, а сын безучастно и неподвижно лежал пред ним, распростершись на песке. И всё же отец настоял на своем, позвал на помощь друзей, они отвезли Маджнуна домой, умыли, одели… Но несчастный безумец едва сносил их добросердечные усилия и заботы, родной дом ему был как тюрьма, он рвался назад в пустыню. И как ни плакала, как ни просила родня, Маджнун, едва вытерпев три дня, снова сбежал в степь. И опять блуждал он в раскаленных песках, и опять уносился мечтой к высокогорным равнинам Неджда, слагая страстные газели, которые разносились по всей стране, восславляя любовь и самоотречение во имя любви.
А теперь поговорим немного о Лейли, той, что была царицей грез Маджнуна, а затем, прославленная его волшебными газелями, превратилась в олицетворение любви и любовной печали для всех истинно влюбленных. Нежная и кроткая, она была прекрасна, как небесная луна, как солнце, а может быть, и еще краше. Сияющая, чистая жемчужина, розовый бутон, стройный кипарис, украшенный розовыми гранатами, с томными очами, посылающими из-под лука бровей губительные стрелы во всякого, кто оказался на ее пути, она, казалось, свирепого льва могла смирить одним взглядом! — эта розоликая с сахарными устами была неотразима, притягивала к себе всех обитателей земли, но сама при этом никого не замечала, ни о ком не думала, кроме Маджнуна. Сердце ее обливалось кровью, в своем шатре она трепетала, словно порванная струна, проводила ночи без сна в одной надежде — хоть на миг увидеть Маджнуна, поведать ему о своих сердечных муках. Краса ее расцветала с каждым днем, ибо она вступила в пору, когда девушка прелестнее всего, но душевные страдания и горечь разлуки налагали на нее неизгладимую печать, слезы жемчугами рассыпались по нежным ланитам, свеча души, загоревшаяся любовным огнем, таяла, не давая света, она сторонилась подруг и вверяла свою сердечную скорбь лишь собственной тени.
Единственной отрадой Лейли были газели Маджнуна, которые теперь слышались отовсюду. Их, бывало, распевали дети, возвращавшиеся домой из школы, а Лейли, затаившись за занавеской, внимала им с блаженным трепетом и лила слезы, на сей раз сладкие. Песни Маджнуна казались ей письмами, принесенными ветром и птицами (а может, они и были такими?), ей хотелось ответить милому, сказать ему о своей любви — так она начала тоже слагать стихи, нанизывать жемчуг слов на нить страсти, желая смягчить сердечную тоску. Как достигали Маджнуна эти бесхитростные строки, полные искреннего чувства? А как достигают дальних краев лепестки розы, трели соловья? То ли утренний ветерок приносил их, то ли луч вечерней зари выписывал на заалевших облаках, то ли сострадательные капли дождя изливали их на истомленный кипарис — Маджнуна, ослабевшего от сердечного жара. Но главное, что нежные послания Лейли доходили до ее возлюбленного, и он, получив этот сердечный привет, немедленно создавал в ответ новую дивную песнь, так что через пустыни и пески летели незабвенные слова, шла перекличка любящих сердец, словно двух соловьев, опьяненных страстью, их трели звучали всё звонче, мелодия лилась всё шире и свободней. А те, кому доводилось слышать эти чарующие напевы, такие стройные и пленительные, немедля подпадали под их власть, ощущали себя сопричастными великой тайне любви и волшебству поэзии.
Так провели влюбленные целый год, погруженные в мир своих грез, окруженные волшебными образами мечтаний, эхом прекрасных стихов. И вот уже снова пришла на землю весна, раскинула по земле свой роскошный шелковый ковер, напоила воздух ароматами, украсила деревья и кусты жемчугами росы, наполнила радостью и томлением души людей. И вот Лейли, едва проснувшись утром, решила отправиться в сад, полюбоваться цветами, послушать пение птиц.
(Надо напомнить вам, что предания о Лейли и Маджнуне зародились среди арабов-бедуинов, скотоводов, которые кочевали в аравийских степях. В те времена никаких садов там не было и в помине, если где и встречались оазисы, то бедуины там не жили. Но была в их легендах о любви такая притягательная сила, что они получили распространение далеко за пределами аравийских пустынь — в Иране, Средней Азии, Турции. Народы этих стран жили по-другому, природа и обычаи тоже были иные, но суть истории двух любящих казалась такой близкой и родной, что повествование, передаваемое и устно, и письменно, невольно обрастало знакомыми деталями, принимало привычный облик, черты городского быта: в средневековом персидском городе, например, богатые горожане обязательно владели загородными усадьбами, садами, куда выезжали отдохнуть, повеселиться, народные праздники и гулянья тоже обычно проходили за городом, в парках.)
Итак, Лейли прогуливалась по саду, соперничая с лучшими цветами своей красой. Ей хотелось отыскать укромный уголок, где она могла бы без назойливых спутниц отдаться своей печали, излить душу перед рыдающими соловьями. Подойдя к чистому ручейку, который негромко журчал под сенью раскидистых деревьев, она тихо запела, а мелодичный звон струй вторил ей:
Мой любимый, давно я тебя не видала,
От разлуки безжалостной сердце устало.
Не успели глаза на тебя наглядеться,
Как для нас расставания время настало.
Сокол ясный, откликнись, куда ты сокрылся?
Возвращайся ко мне, прилетай, как бывало.
Изнемог мой цветник от любовного жара —
Лишь горючей слезой я его орошала.
Я к тебе, кипарис мой, прильну повиликой,
Чтобы буря судьбы хрупкий стан не сломала…
Но увы, не идешь ты к Лейли на свиданье,
Я напрасно о встрече с тобой возмечтала.
И по-прежнему весточки жду днем и ночью,
Чтобы радостной песней в душе зазвучала.
Как вдруг издалека послышался голос, словно эхо донеслось, но хоть напев был один, слова в нем звучали иные:
Меня лишила ты покоя, моя Лейли!
Живу несбыточной мечтою, моя Лейли.
Я в бурном море утопаю, иду ко дну,
А ты не поведешь рукою, моя Лейли…
В моей груди — живая рана, сочится кровь:
Сыпь солью, смейся надо мною, моя Лейли!
Маджнун шагает по колючкам, шипам, камням —
Не хочет легкою стопою шелк смять Лейли.
Маджнун в пустыне раскаленной объят тоской:
В садах блистает красотою его Лейли.
Маджнун безумен от разлуки, живой едва,
Он шепчет: «Ясною звездою гори, Лейли!»
Лейли в смятении внимала этим грустным и страстным речам, в глазах у нее закипали слезы, изливались непрерывным потоком. И так горячи были эти слезы, что казалось, будто они сейчас прожгут холодный прибрежный камень. Подошедшая подруга заметила состояние Лейли, но строгая красавица не сказала ей ни слова, она берегла свою тайну глубоко в сердце. Однако же та девушка обо всем догадалась. Добрые побуждения привели ее к матери Лейли, она думала: «В таком тонком деле только мать может помочь, только она найдет средство утешить несчастную». Словом, она потихоньку описала матери, что произошло в саду, а та, не ожидавшая подобных вестей, так и обомлела. Беспокойство за дочь охватило ее, ни о чем другом она и думать не могла, только и твердила про себя: «О Аллах, где мне взять силы, как справиться с этой бедой? Ведь этот юноша — безумец, а дочка словно одурманена… Боюсь я совсем потерять её!» Но она была женщиной, умудренной жизнью, и понимала, что помочь дочери не сумеет, поэтому горевала молча, ничего не говоря Лейли, и ничего не предпринимала. Лейли тоже не открывала матери своей души, таилась и страдала от сердечной боли, на которую обрекает людей любовь.
Но во время посещения Лейли сада случилось не только то, что здесь описано. Так уж вышло, что в тот же день забрел в весенний сад один молодой араб из рода Бану Асад, звали его Ибн Салам. Был он юноша пригожий, знатный и богатый, известный своей доблестью и весьма почитаемый арабами. Он приметил Лейли, бродившую по садовым дорожкам, озаряя их светом своей красоты, и она ему полюбилась (что неудивительно). Привыкший к тому, что удача и успех постоянно ему сопутствуют, он решил, не откладывая, добыть себе эту дивную красавицу. Воротился домой и тотчас снарядил посланцев к отцу Лейли, чтобы они осыпали почтенного шейха золотом, улестили, уговорили его, соблазнили щедрыми посулами и добились согласия отдать за него Лейли.
Многоопытный и красноречивый посол исполнил всё, как было сказано, на обещания не скупился, выказывал должное уважение и почтительность, так что родители девушки выслушали его благосклонно, но ответили так:
— Да продлит Аллах дни твои и дни достойного жениха, мы такое предложение за честь почитаем, но со своей стороны просим повременить немного, не торопиться. В наш цветник пахнуло студеным ветром, занемогла от его дуновения наша юная роза… С помощью Божьей поправится скоро, вот тогда можно и о свадьбе подумать. Коли небеса милостивы будут, поженим их — к общему благополучию! Но всё же придется немного подождать, потерпеть, пока не минует дочкин недуг.
Ибн Салам не мог не признать, что речи эти благоразумны и доброжелательны, он успокоился и, считая, что помолвка состоялась, приготовился ждать свадьбы. А Лейли никто ни о чем не спрашивал, да и сама она молчала о своих истинных чувствах, скрывала их ото всех, хотя таиться становилось труднее с каждым днем.
В пустынном краю, который Маджнун бороздил босыми ногами и оглашал страстными стенаниями, жил один достойный муж по имени Ноуфаль — суровый с виду, но добросердечный и сострадательный, друг бедняков, защитник вдов и сирот. Был он человеком благородным и состоятельным, ни от кого не зависел, а сам помогал многим. Однажды Ноуфаль со своими приближенными выехал в степь на охоту, пустил свору собак за добычей и, следуя за ними, очутился в глухом ущелье, где ютились лишь дикие звери. Вдруг взор Ноуфаля упал на высокого стройного юношу, стоявшего среди скал: он был худ и изможден, босые ноги изранены, на челе страдание, нагота едва прикрыта лохмотьями, но глаза горели мрачным огнем, а у ног его мирно лежали степные хищники и безобидные лани и газели. Ноуфаль очень удивился, стал расспрашивать своих ловчих, в те ему рассказали, мол, так и так, этот бедняга от любви ума лишился. Бродит по горам и долам, стихи о своей милой слагает, а ветер их к ней несет. Днем и ночью он эти вирши жалостные распевает, по всей земле тем известен стал — сюда даже стали путники собираться, чтобы его послушать, уж больно он сладко поет, превозносит свою Лейли до небес.
Ноуфаль проникся сочувствием к страдальцу, он сказал:
— Коли он нравится той девушке, я знаю, чем ему помочь, — надо соединить любящие сердца.
Он тотчас соскочил со своего породистого коня, подошел к Маджнуну с приветствием и лаской, стал его утешать и уговаривать разделить с ним трапезу. А Маджнун в своем уединении давно добрых слов не слышал, он внимал Ноуфалю с умилением и благодарностью. Отвык бедный и от пищи, от голода высох совсем, а сам и не глядит на яства, которыми пытался накормить его добряк Ноуфаль, — ему бы только поговорить о своей любимой, только бы прочитать посвященные ей строки. Но всё же удалось Ноуфалю уговорить его поесть. Маджнун проглотил кусок, другой и немного успокоился, даже улыбнулся в ответ на дружеские речи. Ноуфаль поспешил закрепить успех, внушить несчастному добрую надежду. Он говорил:
— Да, далеко от тебя свет очей твоих, но ты не должен тонуть во тьме! Я все старания положу, чтобы тебе помочь, золота не пожалею, а коли это не поможет, пущу в ход силу. Как птицу на лету, подхвачу я Лейли и соединю вас, чтобы сияли вы двойною красой. Даю тебе слово, не отступлюсь, пока не добуду для тебя твою любимую.
С невыразимым облегчением Маджнун пал пред ним на колени — ведь он впервые услыхал слова поддержки и одобрения, а не порицания и хулы. Он вымолвил:
— Надежда — бальзам для души, дай Господи, чтобы сбылись эти обещания! Но разве согласятся родители девушки отдать свою дочь безумцу? Коли я одержим бесами, значит, не чета светлой и чистой луне… Видно, на мне злое заклятье лежит, от него не избавиться, ведь шерсть черного барана добела не отмоешь. Уж не чудотворец ли ты, раз берешься спасти меня, несчастного? Страшно мне, друг: не бросишь ли ты меня на полпути, не ввергнешь ли в еще более глубокую пропасть? Отступись, пока не поздно, оставь меня моей горькой судьбе…
И много еще такого говорил Маджнун, проливая обильные слезы, но Ноуфаль, слушая его, возгорелся благородной жалостью и настаивал на своем, от души желая помочь страдальцу. Он воскликнул:
— Клянусь Господом, я поступлю как благородный лев, а не как волк коварный! Про сон и пищу забуду, а обещание, данное тебе, соблюду свято, так что будь спокоен, оставь свои безумства, это же дикость просто. Надобно тебе обуздать мятежное сердце, прийти в себя, а я, памятуя о нерушимой клятве, открою пред тобой врата рая.
И, одержимый любовью, Маджнун выпил вино из кубка упования, поднесенного ему доброжелательным Ноуфалем. Он укротил свое буйное сердце, унял сжигавший его огонь и согласился вернуться к обычной жизни — поехал в становище Ноуфаля, смыл с себя пыль и прах степной, оделся как подобает, стал принимать участие в застольях и пирах, пел свои стихи в сопровождении сладкозвучного чанга. Друзья и гости Ноуфаля слушали его с восхищением, а хозяин дома осыпал богатыми подарками, всячески ухаживал за ним и ублажал, и вскоре к Маджнуну вернулась былая красота, разумность и привлекательность, снова стал он светочем собраний и лучшей розой цветника.
Так промелькнули три месяца, но однажды Маджнун отстранил винную чашу, потемнев лицом, взглянул на Ноуфаля и произнес:
Черный дым моей печали небеса застлал,
Ветер черный прах надежды по степи погнал.
И он продолжал укоризненные речи, упрекая друга в том, что тот позабыл свои обещания, предал дружбу и любовь, заманил его в западню лицемерными посулами, а теперь не хочет их выполнять. Разве не велит закон благородства напоить жаждущего, помочь страждущему?..
— Соедини разорванную цепь, добудь мне Лейли, — умолял он опять в полубреду, — сдержи свою клятву — или дай мне умереть!
И, видно, что-то в словах Маджнуна показалось Ноуфалю справедливым, задело за живое, так как он тотчас вскочил с места и начал облачаться в боевые доспехи.
Ноуфаль собрал сто закаленных воинов, лихих всадников, и словно лев, ищущий добычи, помчался со своим отрядом к шатрам племени Лейли. Скоро они подъехали к становищу, но Ноуфаль не стал нападать внезапно, сначала отправил гонца с таким посланием: «Я пришел воевать с вами, так как оскорблен вашим поведением. Я желаю, чтобы вы незамедлительно привели ко мне юную Лейли, передам я ее тому, кто питает к ней великую любовь, ибо того, кто напоит водой жаждущего, благословит Аллах!»
Явился посланец к старейшинам племени, огласил письмо Ноуфаля, а те поглядели на него угрюмо и враждебно, велели такой ответ передать: «Да будет известно тому, кто грозит войной, что небо с луной не расстанется, а дотянуться до светила дерзкому не удастся — руки коротки! Луна, как сияла, так и будет сиять у нас, а черный див*, который на нее покусится, падет жертвой собственного злонравия».
Пришлось посланному удовлетвориться этими словами и повернуть назад. Он пересказал Ноуфалю, что говорили ему сородичи Лейли, и благородный муж весьма разгневался и разгорячился. Он велел гонцу тотчас скакать назад к строптивцам и без всяких околичностей им объявить:
— Конь мой копытом землю роет, меч просится из ножен, я обрушу на врагов грозный ураган и смету их с лица земли!
Опять поехал посол, но и в этот раз воротился ни с чем, даже еще грубее ему ответили. Тут уж Ноуфаль пришел в такую ярость, что, казалось, в сердце у него костер запылал. Его дружина ринулась в бой, обнажив клинки, испуская боевой клич.
Пожалуй, описывать это сражение здесь не место: ведь мы ведем повествование о любви, а не о доблестях и подвигах. Но было в этом бою нечто необычное, неожиданное, такое, о чем умолчать нельзя: поведение Маджнуна, из-за которого и разгорелась битва. Никогда еще не видывали такого воина, который готов был отдать свою жизнь и за врага, и за друга, равно сострадал и близким, и чужим! Он не наносил ударов, не вступал в поединок, а лишь кружился на поле брани, мечтая о примирении сторон, а порой едва удерживался от того, чтобы обрушить меч на своих же союзников. Охваченный безумьем любви, он страстно желал поражения Ноуфалю, оплакивал павших из племени Лейли, пытался заслонить своим телом неприятелей, словом, полностью потерял рассудок. Один из ратников в сердцах крикнул ему:
— Что ты мешаешься под ногами, разрази тебя Аллах?! Я жизнью ради тебя рискую, а ты вроде врагу помогаешь!
— Тебе этого не понять, — горестно отвечал Маджнун, — соплеменники моей любимой не чужие мне, а люди близкие. Конечно, с врагами следует сражаться, но я не могу поднять руку на родных! Я принадлежу одной Лейли и ради спасения ее готов отдать жизнь!
Тут на поле боя воцарилась такая невообразимая путаница, пролилось столько крови, что солнце поскорей закрыло свой лик чадрою ночи, тьма разъединила сражающихся, и битва прекратилась до утра. А когда наступил новый день, воины из племени Лейли двинулись на нападавших словно грозовая туча, и Ноуфаль почувствовал, что придется решать дело миром. В стан Лейли направился посредник, были сказаны примирительные речи, мечи вложили в ножны, а стрелы в колчаны, но дело не продвинулось ни на пядь: обе стороны остались при своем. И опять Маджнун остался недоволен. Он прискакал к Ноуфалю на взмыленном коне и воскликнул:
— Да, воистину ты помог бедным влюбленным! Ты бряцал оружием и раздавал громогласные обещания — и что же? Дверь, пред которой я прежде мог склоняться с упованием и мольбой, ты запер крепким замком, молчаливых недоброжелателей моих ты превратил в яростных врагов, ты умертвил надежду. Это ли ты зовешь благородством и дружеской поддержкой?
Такие слова уязвили Ноуфаля в самое сердце, но он сдержался и отвечал Маджнуну спокойно и рассудительно:
— Я увидел, что враг превосходит нас силою, и пустился на хитрость, пошел на мировую, чтобы выиграть время и собрать подмогу.
И действительно, он кликнул клич, и с разных сторон, из дальних краев потянулись рыцари ему на помощь, степь запестрела шатрами, костры походные загорелись. Терпение — вот главное достояние человека, и через некоторое время Ноуфаль смог собрать несметное войско и двинуть его на неприятеля.
Старейшины племени Лейли поднялись на вершину горы за своим становищем и с ужасом увидели, что все долины вокруг заполнены бойцами, сверкает сталь клинков и топорщатся лесом густым копья, гремят боевые барабаны и гудят трубы. Они понимали, что бой предстоит неравный, но честь не позволяла им отступить — и вот разразилась кровавая битва, словно гроза Божья. Зазвенели мечи, полились потоки крови, ржание конское смешалось с криками и стонами раненых и умирающих…
Долго бились они, устали все, но только не Ноуфаль, сражавшийся как яростный дракон. А когда предводитель отважен и неутомим, когда войско едино под властью его, победа неизбежна. Ноуфаль и его ратники наголову разбили противника, старейшинам племени ничего не оставалось, кроме как, посыпая прахом головы, отправиться к Ноуфалю с повинной. Они пали к его ногам, умоляя:
— Будь милосерден, прекрати жестокую войну, ведь мы и так все убиты или в плену у тебя!.. Не казни ни в чем не повинных людей, смилуйся, пожалей нас!
А Ноуфаль, как уже говорилось, был человек добрый, он преисполнился сострадания, внял их стенаниям и просьбам и ответил:
— Я вложу меч в ножны, а вы ведите невесту!
Но тут выступил вперед отец Лейли и повел такую речь:
— О доблестный и славный муж, ты человек знатный и достойный, да продлятся дни твои! Мои соплеменники упрекают меня, винят в тех бедах, которые обрушились на наши головы. Да и совесть мучает меня непрестанно, не могу я без слез видеть детей, оставшихся сиротами, страшно вспомнить про их погибших отцов… Конечно, моя дочь — твоя добыча, ты можешь сделать ее своей рабыней, можешь отдать последнему своему рабу, — я и слова не скажу, тотчас велю привести ее к тебе, а ты хоть в колодец ее брось. Но тому, кто отдал душу дивам, тому, кого надобно держать на цепи как дикого зверя, я свое дитя не отдам. Он поверг нас в бесчестие, ославил мою чистую голубицу по всей степи, по его вине люди языки чешут на ее счет — такого позора я никогда не приму. Смилуйся, отступись от нее, или я собственной рукой покончу с ней, заколю, а останки свирепым псам брошу, только бы не терпеть этого срама и не подвергаться впредь угрозе кровопролитной войны. Пусть лучше пес терзает ее бедное тело, а не лютый див, от которого пошли все эти несчастья!
Тут он замолчал, скорбно опустив голову, а Ноуфаль призадумался, как же ему поступить? Настаивать ли на своем или и вправду отступиться? Поглядел он еще раз на удрученного старца, который преклонил перед ним колени, и молвил:
— Ладно, встань! За мной право победителя, однако я не буду творить произвола, не стану заключать этот брак насильно: свадьбу надлежит вершить с молитвой, если халву силком в рот затолкаешь, она из сладкой в горькую превратится. А войной я и сам сыт по горло.
И все, кто там присутствовал с одной и с другой стороны, одобрили это решение. Воины Ноуфаля говорили друг другу:
— Как не пожалеть отца девушки, ведь Маджнун-то совсем спятил! Видали вы, как он на поле боя молился за неприятеля и проклинал нас, словно мы не ради него эту битву затеяли?.. Раз у него сознание помрачилось, ему все равно, смеяться или плакать, а девице-то каково с ним придется? Нет, больше мы в эти дела вмешиваться не хотим!
А Маджнун уж тут как тут: плачет, изнемогая от мучительных ударов судьбы, а сам Ноуфаля упрекает:
— Ты был мне другом, зачем же позабыл свои обеты?.. Зачем выпустил из рук мою добычу, повергнув меня в ад пылающий? Ты наливал в чашу медового напитка, но мне дал хлебнуть горького полынного настоя, выложил передо мной сахар, а потом отогнал словно муху назойливую… О, горе мне, о, злая судьба!..
И он погнал коня прочь, ничего не видя пред собой от горестных слез, ускакал в пустыню, а Ноуфаль вернулся к своим кочевьям, сожалея вместе с друзьями о безумном страдальце. Сердце его по-прежнему было расположено к Маджнуну, он послал своих людей по его следам, надеясь вернуть беглеца, но тщетно они искали — тот исчез.
А Маджнун тем временем птицей летел по пескам, то проклиная свою судьбу, то сетуя на вероломство друга, то слагая стихи. Он орошал слезами сухую почву, как вдруг увидел ловчую сеть, силки, в которые попались газели. Нежные животные бились в испуге, а охотник, расставивший западню, уже приближался к ним с ножом, собираясь заколоть добычу. Но тут Маджнун закричал ему:
— Остановись, не делай этого! Или ты забыл обычай охотников? Подари свою добычу мне, одинокому путнику или просто выпусти бедняжек на волю — разве не жаль тебе убивать ни в чем не повинных тварей? Посмотри на их прекрасные печальные глаза, на серебристые грудки, изящные ножки, — как можно убить такую красоту?..
Охотник так и остолбенел. В изумлении слушал он речи Маджнуна, а потом промолвил:
— Быть может, ты прав, да только я человек бедный, два месяца я выслеживал эту добычу, ничего не приносил домой, а у меня ведь семья! Я охотник, зверолов, такое уж у меня ремесло, что мне не до милосердия. А ты, видно, человек богатый, вот и выкупи у меня этих серн.
Не успел он договорить, как Маджнун соскочил с коня, отдал скакуна охотнику в уплату за газелей — а конь был дорогой! — и тот, весьма довольный, умчался прочь, Маджнун же расцеловал испуганных зверей и выпустил их из тенет. Они резко поскакали в пустыню, а несчастный влюбленный побрел через раскаленные солнцем барханы куда глаза глядят. Когда же ночь опустилась над степью, он ощупью отыскал вход в узкую пещеру, словно змея заполз в нее, забился и там, проливая потоки слез и содрогаясь от рыданий, дождался рассвета. С зарей поднялся он, опять пошел кружить по бесплодным равнинам и снова наткнулся на охотничью западню; на этот раз в нее угодил красавец олень. Маджнун подоспел в тот момент, когда охотник уже занес над зверем острый кинжал. Маджнун закричал:
— Что ты делаешь, остановись! Умерь свою алчность, — неужели ты способен ради нее погубить столь совершенное создание Божье? Представь, что Господь поменяет ваше обличье, и ты в один миг превратишься в этого оленя, — каково тебе будет? Не бери же греха на душу.
Охотник, пораженный жаром его защитных речей, отпрянул, однако все же возразил:
— Отпустить добычу я тоже не могу — ведь в ней всё мое достояние! Коли желаешь творить добро, дай мне выкуп за этого зверя.
Маджнун тотчас положил пред ним свои дорогие доспехи и оружие, и зверолов остался очень доволен, взвалил на плечо вооружение и броню и быстро скрылся из глаз. А юноша подошел к трепещущему зверю, огладил его влажные бока, похлопал по спине и молвил:
— Мой бедный друг, я, как и ты, разлучен со своей подругой, мне понятны твои страдания. Сейчас я освобожу тебя от пут, скачи к ней, о князь пустыни, а пробегая мимо приюта моей милой, шепни ей, что повстречался со мной, поведай, что я кляну разлуку, что жизнь без нее для меня мученье…
И много еще чего он говорил, распутывая петли и узлы, удерживавшие оленя, целуя его прекрасные глаза, высвободил наконец и отпустил на все четыре стороны.
И снова день сменился ночью, а ночь — днем, Маджнун по-прежнему бродил в пустыне, не зная ни сна, ни отдыха. Голова его горела, пылала душа, а воск тела всё таял и таял с каждым днем. Он уже еле держался на ногах, когда однажды взору его вдруг открылся зеленый островок в море песка: несколько деревьев и трава возле небольшого чистого озера. Из последних сил юноша добрел до пруда и приник к воде. Долго пил он, никак не мог напиться, потом опустился на свежую траву и бездумно устремил взгляд на листву дерева, под сенью которого он лежал. Им владели всё те же мысли, поэтому некоторое время он ничего не замечал, но вдруг пришел в себя и увидел, что из тени ветвей на него внимательно смотрит блестящий, отливающий пурпуром глаз.
Это был ворон, черный, как мрак ночной, важный и сутулый, словно ученый муж. Он сидел на суку, средь изумрудной листвы и проницательно поглядывал на изможденного скитальца. Маджнун обратился к нему:
— О странник, разве мы с тобой единомышленники, что так похожи? Смотри, ты в черной накидке, я в черных лохмотьях, да и сам весь почернел, горят глаза огнем у тебя и у меня… Но я стал подобен головне от горя, любовь сожгла меня, а отчего ты облекся в черное? Уж не по мне ли этот траур? Зачем ты машешь крылом над моей головой, — ведь я не шах, чтобы овевать меня опахалом! Лети-ка лучше к моей милой, передай ей: «В далекой степи изнемогает без тебя один несчастный, — что же ты не вспомнишь о нем? Видно, напрасно он тебя ждет, так и умрет от горя, но тебя винить не станет, будь благословенна, живи!»
Ворон слушал эти бессвязные речи, расправляя свои сильные крылья, тяжело взмахивая ими. Когда же слова замерли на устах измученного юноши, птица поднялась над ветвями и улетела в синеву небес, унося с собой любовные признания Маджнуна, в то время как сам он лежал, ослабевший и поникший, окутанный тьмой ночною и удрученный печалью.
Когда же солнце, сей вечный странник, зажгло над миром свет, Маджнун вздрогнул, очнулся от недолгого сна и вдруг решил двинуться в края, где обитала Лейли. Приблизившись к их кочевьям и вдохнув дым костров, он побледнел, схватился за грудь рукой и испустил ужасный вздох, словно мертвец, возвращенный к жизни. И тут он увидел нищую старуху, которая плелась мимо, таща за собой на веревке худого и жалкого видом человека, опутанного цепями, словно помешанный, (в те далекие времена сумасшедших заковывали в цепи, чтобы они не буйствовали, а в качестве лекарства били их плетьми — изгоняли злого духа.) Маджнун заступил им дорогу и стал расспрашивать старуху, кто такой этот несчастный, — безумец или преступник, и куда она ведет его? Старая женщина отвечала:
— Я бедная вдова, лишенная средств к существованию, а веду я за собой не разбойника и не безумца, а товарища по несчастью. Мы ни в чем не виноваты, просто дошли до крайней нужды, вот и ходим по дворам, приятель мой кривляется и скачет, подражая помешанным, я прошу денег на его пропитание, тем и живем, делим поровну всё, что собрали.
Когда Маджнун понял, о чем она говорит, он бросился к ее ногам и стал умолять:
— Сними цепи с этого бедняги, надень их на меня, — ведь это я — истинный безумец! Води меня в оковах от дома к дому, я готов принять любое бесчестие, а всё, что подадут, забирай себе, мне ничего не нужно.
Старуха польстилась на ожидаемую выгоду, тотчас разорвала свой договор с прежним спутником и принялась связывать цепями и веревками Маджнуна. И вот они уже потащились вдвоем, вздымая пыль босыми ногами. Маджнун шатался, словно пьяный, оковы его бренчали, он то хохотал, то плакал, крича «Лейли!», а люди смеялись над ним, швыряли в него камнями и палками, а старухе бросали монеты. Так шли они, подходя все ближе к шатрам племени Лейли, ветер уже донес до влюбленного знакомый запах… И тут Маджнун рухнул наземь, стал биться головой о камни, испуская громкие вопли:
— О ты, предмет моей любви и страданий! Полюбив тебя, я презрел законы человеческие, преступил преграды, освободился от них. Ныне же я в цепях, скован по рукам и по ногам и счастлив тем! Я готов предстать пред судом, но пусть судьей моим будешь ты! Да, я напал на твоих сородичей, но сам же и стал жертвой мечей и стрел, взгляни, я уже в кандалах, а коли этого тебе мало — пролей кровь мою! Казни меня или прояви милосердие, но приди, дай взглянуть на тебя в последний раз. На что мне жизнь? Возьми ее и будь счастлива!
При этих словах он одним рывком порвал на себе цепи, и стрелою полетел ко взгорью, закружился, заметался по скалам, по склонам крутым, нанося себе удары в грудь и вырывая волосы. Добрые люди всё же приметили его, догнали, доставили к отцу с матерью, да только лучше бы они этого не делали: он уже никого не узнавал. Напрасно рыдала мать, напрасно взывал к нему седой отец — Маджнун позабыл всех и вся, не помнил ни о ком, кроме Лейли. И пришлось родным отпустить его, предоставить несчастного его злой судьбе.
А теперь расскажем немного о Лейли. Отец ее был человек кичливый и упрямый, коли чего он не мог достичь правдою, то и неправдою не брезговал. Когда благородный Ноуфаль пожалев его и прекрасную Лейли, прекратил сражаться, отец пришел к дочери и описал ей все происшедшее шиворот-навыворот: дескать, это он спас народ от гибели, от поражения в войне, это он Ноуфаля убедил-победил, да так его уговорил, что тот прогнал от себя полоумного дурака, который убежал в дикие горы и наконец отрекся от Лейли.
Дочь слушала его почтительно, как и подобает, ни словечка поперек не сказала, глаз не подняла, лишь когда одна осталась, дала волю слезам. Нарциссы прекрасных очей покраснели, а розы ланит побледнели от неизбывной печали, но поток кровавых слез не мог погасить пламени сердца, а излить душу ей было некому, не было к ней сочувствия у родных и близких. В немом отчаянии она металась и билась словно змейка, пойманная мешком змеелова, ее огненные вздохи, казалось, должны были сжечь все окружающее, но такова уж природа человеческая: людское празднословие и исходящее от Лейли благоухание жаркой любви только сделали ее еще более привлекательной и желанной. Со всех концов Аравии стекались отважные юноши и зрелые мужи, чтобы посватать красавицу, они везли дорогие подарки, выхвалялись перед соперниками, всячески старались добиться знаков благосклонности… Но отец зорко охранял свою драгоценную жемчужину, близко никого не подпускал, а сама Лейли и не глядела ни на кого. Конечно, и ей приходилось, чтобы соблюсти приличия, порой появляться на людях, даже улыбка иногда скользила по бледным устам, но то было не от забвения и не от лицемерия: былые упования еще не совсем покинули ее, а кроткое сердце не хотело причинять боль родным.
Тем временем Ибн Саламу стало известно, какую суету подняли вокруг шатра Лейли сваты и соискатели, и он решил не мешкать долее, тотчас ехать к родителям Лейли и напомнить о данном обещании. Немедленно снарядил он караван со свадебными дарами: драгоценные благовония, целые вьюки сластей, тюки дорогих тканей, россыпи самоцветов; более тысячи верблюдов, табун чистокровных арабских скакунов, полные сундуки золота и серебра — все это отправил он отцу Лейли. Золотые монеты он метал под ноги гостям и хозяевам словно простой песок, щедрость его не знала границ.
Немного отдохнув с дороги, он призвал умелых и красноречивых посредников, которые повели с отцом девушки искусные беседы, выказали уважение, возбудили алчность и вызвали восхищение своими льстивыми похвалами и богатыми посулами. Они говорили:
— Наш Ибн Салам — лев среди храбрецов, гордость арабов, он исполнен доблести и величия. Он тебе будет и защитой, и опорой, и казной неисчерпаемой, и стеной, преграждающей путь злому ветру пустыни.
Столько всего было сказано, что отец Лейли и не думал противиться, обеими руками готов был отдать свою луну прямо в пасть дракону. И уже на следующее утро он взялся украшать шатер к свадьбе, велел сзывать гостей на пир, размахнулся широко, ничего не пожалел. Закипел праздник, торжество великое, — ведь не просто свадьбу играли, венчали союз двух племен. Музыканты заиграли, кубки зазвенели, засверкали дирхемы и динары, которыми, по обычаю, одаривали мать невесты за «материнское молоко». Пир длился долго, но вот невесте отнесли поднос со сластями и с вином, жених, облаченный в новое роскошное платье, поднялся в ожидании — пора новобрачной отправляться в дом мужа.
Чаша с вином выпала из рук Лейли, — видно, придется ей отныне пить только горькое питье, — слезы подступили к очам, сжала она рубиновые уста, но сказать ничего не посмела. Долг дочери — покорность родителям, долг девушки — уважение и повиновение воле племени, своеволие проявить ей нельзя, ведь сила рода в единстве, кто против своих пойдет, того тотчас отторгнут, отсекут словно палец, укушенный ядовитой змеей. И вот новобрачная уже села в паланкин, украшенный парчой и шелками заморскими, и ее торжественно понесли к дому супруга.
Гордый, как павлин, Ибн Салам ввел молодую жену в опочивальню, осыпая ее подарками и восхвалениями, а оставшись с ней наедине, протянул руку вожделенья к сладостным плодам сей юной пальмы. Но персты его встретили не податливый стан, а острый шип: Лейли размахнулась и отвесила мужу пощечину, да такую крепкую, что он едва удержался на ногах, а она воскликнула:
— Не подходи ко мне, а не то я убью тебя и себя! Аллах предназначил меня не тебе, коли желаешь, пролей кровь мою мечом, но знай: никогда я не буду твоей!
И Ибн Салам отступил, хоть и был нетруслив: он понял, что она говорит правду. Однако же и отказаться от такой пленительной красавицы, которой он тотчас отдал свою душу, Ибн Салам был не в силах. И он решил оставить Лейли в своем доме, хотя бы видеть ее и любоваться ее красой, даже если она не разрешает дотронуться до себя. Он осознал предначертание судьбы и со слезами на глазах молвил:
— Да будет так! Честью своей клянусь, что не посягну на тебя более.
И с тех пор он свято соблюдал данное обещание, только вздыхал у порога Лейли да грустно провожал ее глазами. А эта нежная роза не сводила взора с дороги, ждала вестей, вслушивалась в шепот ветра, надеясь уловить хоть словечко о своем любимом, смягчить сердца боль. Она перестала таиться, сокрытая в глубине души любовь стала явной, проступила на чистом челе словно небесная печать: когда судьбе угодно обнародовать свои потаенные письмена, указать, что кому предназначено, страх пред отцом или мужем отлетает как дым, как утренний туман.
А Маджнун, окончательно одичавший, с болтавшимся на шее обрывком веревки, который остался, когда он убежал от старухи, брел по пустыне и думал о своей возлюбленной, луноликой красавице, которую он не видел уже много лун. Он испускал глухие стоны, прерывисто вздыхал, и аромат амбры, веющий с расцветающих весенних лугов, кружил ему голову и опьянял словно сладостное вино. Но в конце концов силы его иссякли, он опустился в пыль возле колючих кустов, совсем не дававших тени, и смежил усталые ресницы. Тут-то и настиг его незнакомец, досужий повеса, искатель злых утех, — таких в любом краю сыскать можно. Черный, как ворон, коварный, как змей, подкрался он на беговом верблюде к спящему — не узнать Маджнуна было нельзя — и завопил прямо ему в ухо:
— Эй, нечестивец, ты презрел Божеский закон и Господь покарал тебя! Словно шут ты кривлялся и бесновался, и вот теперь даже та, которой ты вверил свою душу, отвернулась от тебя: Лейли вышла замуж! Теперь она счастлива вдвоем с молодым мужем в свадебном шатре, предается любовным ласкам, а ты валяешься тут точно потухшая головешка, ты и на человека-то больше не похож. Забыла она, забыла тебя — ведь таковы женщины, они к верности неспособны. Женщина — это оборотень, снаружи она — пери, а внутри — див, она смеется, когда ты плачешь, и плачет, когда ты радуешься…
Много еще всякого зловредного вздора нагородил этот смутьян, а Маджнун слушал его, будто оцепенев, но вдруг дернулся, стал биться о камни точно припадочный, содрогаться в рыданиях. Земля вокруг и обломки скал окрасились кровью, черная пыль облаком повисла над тем местом. Наконец Маджнун утих, он, казалось, уже не дышит, душа рассталась с телом. Тот сплетник, болтун неосторожный, испуганный и полный стыда за содеянное, кинулся приводить беднягу в чувство, захлопотал вокруг него, пытаясь искупить свою вину. Он просил прощения, со слезами на глазах причитал:
— Богом прошу, прости меня! Напрасно я тут пустословил, бес попутал, по глупости исказил я истину, а всё ради красного словца! Я несправедливо обвинил несчастную Лейли: выдали ее замуж против воли, она влачит дни свои в несчастье, вдали от всех, кто ей дорог, и постоянно повторяет лишь твое имя. Уже год, как она замужем, но верности тебе не нарушила, не подпустила к себе мужа!
Как Маджнуну было угадать, где правда в этих словах, а где ложь? Ведь жестокий болтун противоречил сам себе, но душу Маджнуна он отравил ядом сомнения, свет померк для него и жизнь стала немила. Он и не заметил, как злой шутник скрылся в пустыне, в глазах его стоял прекрасный образ возлюбленной, к которой обращены были все его думы и мольбы. Как страшен и жалок был вид страдальца! Черный, исхудавший, весь в крови, он ковылял словно раненая птица и еле слышно шептал:
— О радость, жизнь моя, куда ты скрылась? Куда ушли те дни, что нам дарили счастье, где клятвы, что мы давали друг другу?.. Мы были озарены любовью, как солнцем, а если и спорили, то лишь о том, кто любит горячей… Забыты клятвы те, нарушены обеты — я отдал душу за любовь, а ты — любовь за золото. Измена! Ты и не вспоминаешь поди о покинутом друге? В объятиях мужа ты шепчешь не мое имя!
И он останавливался, подняв взор к небесам, голос его становился громче, словно хотел донестись до самой высшей точки небосклона и, отразившись от него, объять всю твердь земную, проникнуть в душу всякой твари живущей, столь горестно он восклицал:
— Садовник я, но сколько ни трудился в своем саду, все было напрасно: дерево счастья не дало плодов, черный ворон оттеснил воркующего голубя и склевал сладкие финики… О дерзкий вор, как ты посмел проникнуть в сад мой? А ты, моя любовь, ты стройна, как кипарис, и так же бесплодна — за мою преданность чем ты мне отплатила? Я хранил верность, а ты скрывала коварство…
Множество подобных речей он говорил, — и всё стихами, — но ведь бумаги и калама при нем не было, лишь небо и пески слышали его слова, лишь ветер уносил их, неизвестно куда. Потому и приводим мы здесь лишь малую толику его жалоб и стенаний, так, как рассказывали о том его современники, как передавали в более поздние времена собиратели преданий. Но память человеческая несовершенна, а помыслы неоднозначны, кое-что из стихов Маджнуна сохранилось, кое-что навек пропало, что-то подменили досужие рифмоплеты, а что-то украли, — словом, все его слова доподлинно воспроизвести никак нельзя, можно только описать, о чем и каковы они были. Да и мысли у него путались, — то упрекал он Лейли в неверности, в нарушении клятв и обетов, снедаемый ревностью, называл ее коварной изменницей, отрекался от нее, то признавался, что перешел порог страданий и не в силах даже теперь сердиться на нее. Он твердил, что красота ее дает ей право на жестокость, готов был поклониться ей как идолу, смиренно сносить унижения и обиды, всё, что, казалось, невозможно стерпеть.
Пока Маджнун так изнывал от любовной тоски, его отец страдал от горя, от разлуки с любимым сыном. Он потерял надежду спасти его, образумить, убедился, что недуг сына неизлечим, что счастье от них отвернулось. Жизненный путь старого шейха близился к концу, он был готов переступить через порог, к которому каждый из нас подойдет в свой черед. Ожидая прихода последнего часа, старец взялся дрожащею рукой за посох странника, позвал с собой двух отроков, чтоб помогали идти, и отправился на поиски Маджнуна — попрощаться, поглядеть на него в последний раз. Кто-то сообщил ему, что беднягу видели у пролома горы, мрачной пещеры, а вернее сказать, тесной норы, подобной могиле, над которой дикий вихрь вздымал клубы черного праха. Немощный старик устремился туда, за один день одолел дальний переход, и что же он увидел?
Средь голых скал, у какой-то бездонной темной щели сидел, сгорбившись, его сын — живой мертвец, скелет, обтянутый высохшей кожей, с потухшим взором. Он был бос и наг, лишь на бедрах болтались обрывки ветхой звериной шкуры, нечесаные волосы сбились, как войлок, клоками разметались по плечам. Отец сам чуть не лишился разума, ослабевшей рукой он начал гладить Маджнуна по голове, заливаясь горючими слезами. Несчастный наконец увидел, что перед ним стоит человек, в страхе отпрянул от отца, которого он принял за чужака…
— Кто ты? — хрипло спросил он. — Куда идешь? Мне нечего тебе дать, я сам бедняк…
— Сынок, я пришел к тебе с разбитым сердцем! — плача отвечал старик.
Маджнун вгляделся и всё же узнал отца, упал пред ним на колени, они обняли друг друга и зарыдали вместе. Отцовское сердце так и сжалось, когда он ощутил под пальцами не упругие, сильные плечи юноши, а лишь остов его, бесплотную тень, прозрачную и бескровную, словно грешник в Судный день. Сдержав рвавшиеся из уст жалобы, он развязал дорожную суму, достал и подал сыну новую одежду, обувь для его израненных ног, чалму, чтоб голову прикрыть, и все-таки принялся мягко уговаривать его:
— Дитя мое, ты пропадешь здесь, станешь добычей гиен и стервятников! Не лучше ли воротиться под отчий кров? Сердечный жар спалил все твое нутро, душа перегорела, дух изнемог, — оставь же диких тварей хоть ненадолго, вернись, ведь человеку нет места среди зверей. Ни жизнь, ни смерть не дает человеку отсрочек, проживи же жизнь спокойно — и с достоинством встретишь смертный час. Яви свой облик человеческий, данный тебе Творцом… И не посетуй на мои слова, ведь мне уже пора в последний путь, день мой угасает, срок жизни моей истек. Боюсь, что больше нам уж не свидеться. Знаю, ты раскаешься, когда припадешь к моей могиле, станешь лить неутешные слезы, да будет поздно!
Сын слушал старца терпеливо и смиренно, быть может, он даже и хотел бы вернуться домой, но страсть властно воскликнула «Нет!» — и он покорно промолвил:
— Нет, отец. Твои слова — бальзам, твои советы — светочи во тьме, но глаза мои ослеплены светом иным, благоразумные наставления не достигают моего разума, ибо я про него забыл давно. Обо всем позабыл я: ты — мой отец, но как тебя зовут, я не знаю! Не помню и своего имени, не знаю, влюблен я или любим… Мое сознание поглотила тьма, не найти мне пути назад. Ты говорил, что твой путь земной окончен, — готов и я ступить за тот порог. Другие будут плакать на твоей могиле, а я не смогу, — ведь сам я неживой давно!
Понял отец, что сыну и вправду нет возврата, что судьба обрекла его на вечный плен любви. Он заплакал от отчаяния, попрощался с Маджнуном и возвратился домой, а дома сразу слег. Но недолго пришлось ему мучиться и скорбеть — через пару дней час настал, душа старца птицей вылетела из клетки плоти и вознеслась к небесам, освободившись от земных печалей и забот.
Как-то одинокий путник возвращался ночной порой к своим шатрам, ехал через предгорья Неджда и вдруг увидел при свете луны, что согбенная худая фигура бродит между скал. Всадник сначала испугался, — уж не призрак ли это, не дух ли горный? Но потом узнал в незнакомце Маджнуна, и охватил его безотчетный гнев. С негодованием он вскричал:
— Эй, шатун, послушай! Прежде ты посмешищем был для всех добрых людей, со своими мечтами глупыми носился, бездельем маялся, а теперь и вовсе позор навлек на свое племя! Отца с матерью покинул, живешь словно птица беззаботная, уж родитель твой Богу душу отдал, а ты, сын единственный, и не схоронил его, не помянул… Стыд-то какой!
Эти слова обрушились на Маджнуна как гром небесный, как поток с гор. Он рухнул наземь, стал биться о камни головой, пока не потерял сознания. А когда пришел в себя, поспешил на кладбище, зарыдал на свежей могиле, обнимая холодный камень надгробный. Он посыпал прахом голову, бил себя в грудь и произносил покаянные слова, — всё в точности, как предсказывал его отец. Осознал он всю глубину любви отцовской, понял, что остался в мире один, без наставника и друга бескорыстного, да ведь позднее раскаяние только сердце надрывает, а пользы принести не может. И с наступлением ночи слезы его иссякли, измученное сердце сжали железные клещи разлуки, он лежал подле могилы словно мертвый, словно ищущий последнего прибежища. Он бы, наверное, умер там, но наступил рассвет, первый луч солнца, словно алхимик, превратил черную глину земли в золото, и Маджнун, шатаясь, поднялся: верный раб любви, он побрел, еле переставляя ноги, в свою пустыню.
Оплакав отца, этот бедняк, тот, что когда-то был царственным базиликом, а превратился в лист сухой, влекомый ветром, стал вновь кружить по пустыне, бесцельно и бесплодно. Однажды дорога привела его в места, где обитали родичи Лейли, и вдруг он увидел на каком-то свитке два имени, начертанные рядом: «Лейли» и «Маджнун». Маджнун приблизился, стал ногтем скрести имя той, кого любил, пока не соскоблил его совсем. Его спросили:
— Почему ты оставил из двух имен одно?
— И одного довольно, — отвечал он, — истинно любящий неотделим от своей любимой, ее имя всегда в его душе.
С этими словами он опять повернул в пустыню и, колотя себя в грудь, скрылся из глаз — только горестный стон еще звенел в воздухе.
Теперь он совсем перестал подходить к людскому жилью, замкнулся в своем одиночестве. Без пищи, без воды он жил в пустыне, питаясь травой и кореньями, в окружении четвероногих и крылатых обитателей степей, которые полюбили Маджнуна, стали его верными друзьями и слугами. Словно царская свита, звери теперь постоянно окружали Маджнуна, почитали его как своего владыку и доброго господина. Вняв его кротким увещеваниям, они оставили взаимную вражду, забыли свирепость и злобу, а за ними и страх: подле влюбленного страдальца волк не нападал на ягненка, лев не угрожал онагру, львица кормила своим молоком козленка. Прижав ладони к груди, Маджнун шагал через пески, а звери чинно шествовали — кто впереди, кто по бокам, кто сзади. Когда же он отходил ко сну, лисица пушистым хвостом смахивала дорожную пыль с его тела, лань языком вылизывала израненные ступни, олень ложился в изголовье, служил ему подушкой меховой, а тигр со львом несли караул, охраняя ночной покой: один стоял на страже, другой рыскал с дозором.
Обо всем этом прошла молва среди людей, они стали этих мест избегать, зверей опасались. Впрочем, доброму другу бояться было нечего: Маджнун сразу угадывал, кто с чем пришел, и перед доброжелателем одним взмахом руки заставлял своих свирепых стражей спрятать клыки и когти. Находились и такие странники, которые нарочно сворачивали со своего пути, чтобы взглянуть на Маджнуна, поделиться с ним пищей, лакомым куском. В этих случаях Маджнун, едва отведав подарок, отдавал его окружавшим его тиграм и барсам, — ведь в дикой пустыне и зверь не всегда может раздобыть себе еду, вот он и подкармливал своих друзей, делился с ними тем, что имел. А звери, как известно, не то что люди, они добра не забывают. Об этом немало историй и притч сложено, но мы их пересказывать не станем, здесь речь идет о другом.
Однажды ночью Маджнун не спал, он поднял взор к небесным сводам, затянутым бархатным пологом тьмы, и стал следить за неторопливым кружением звезд и плавным перемещением планет: в эту ночь они все высыпали на небо и сияли так ярко, словно справляли неведомый земле праздник. Ночной простор благоухал мускусом, жемчужный лик луны, увенчанный алмазами созвездий, озарял колесо небосклона, которое неуклонно поворачивалось к рассвету. Светила в ее блистательной свите старались перещеголять друг друга блеском и красотой. Тут были и Утарид (Меркурий), и Зухра (Венера), и пылающий гневом Маррих (Марс), могучий Борджис (Юпитер) и суровый Кейван (Сатурн). Знаки Зодиака — Стрелец и Скорпион, Козерог и Водолей, Овен, Рыбы, Весы и другие восседали на своих тронах, важно наблюдая за согласным движением прочих звезд, больших в малых, за небесной гармонией и музыкой сфер.
Взгляд Маджнуна переходил от одного светила к другому, он взирал на них с надеждой и наконец воззвал, обращаясь к Зухре:
— О пресветлая владычица жизни и судьбы, светоч ночи, предводительница певцов, научи, как достичь счастья в этом мире! Открой предо мною дверь надежды, донеси дыхание моей любимой, смилуйся!
Но Зохра лишь безгласно сияла в вышине, в отблесках догорающего заката. Когда сокрылся последний луч зари, на горизонте показался Борджис-Юпитер (Борджис — персидское название этой планеты, арабы же называют ее Моштари), и тогда Маджнун обратился к нему:
— Могучий и благородный властелин, ты поборник и хранитель договоров и обетов, добросердечие твое известно, снизойди же к мольбам несчастного, облегчи мои муки!
Но светила безмолвно перемещались по небу, будто придворные в торжественном танце, и влюбленный простак понял, что не следует принимать всерьез игру больного воображения, моления надо обращать к истинному Господину вселенной, Вседержителю и Творцу, высокому и непостижимому. Склонившись до земли, он произнес:
— О прибежище душ людских, Зухра и Моштари лишь твои покорные рабы, а Ты — ключ свершений, Ты вездесущ, бесплотен и незрим, а благодать Твоя неизмерима. Снизойди же ко мне, не оставь меня своею милостью, ниспошли мне удачу долгожданную!
Так излил он душевную боль и муку и вскоре после того забылся крепким сном. Снилось ему, что выросло вдруг пред ним дерево чудесное: вершиной в небо упирается, а на ветвях его соловей сидит. Вспорхнул тот соловей, подлетел к Маджнуну и просыпал ему на голову дождь жемчужин… Проснулся спящий, открыл глаза, а на востоке уж занялась новая заря, и на душе у него вдруг стало легко и светло, так бы и сам взвился соловьем.
Розовое утро перешло в сияющий, благодатный день, казалось, судьба готова подарить людям удачу и успех. Но Маджнун не замечал этого. Он сидел на пригорке, окруженный своими зверями, и отрешенно глядел в пустоту. Не видел он и пыли, заклубившейся вдали и извещавшей о приближении всадника. А ездок меж тем подскакал к пригорку, осадил коня. Звери зашевелились, зарычали. Тут Маджнун очнулся, жестом утихомирил свою охрану, шагнул к приезжему и спросил:
— Добрый человек, откуда и зачем ты прибыл? Вид твой благостен, но я несчастный дикарь, от людей отвык, всё меня пугает… Коли ты с дурной вестью, не спеши ее сообщать!
Но нежданный гость успокоил его — он привез письмо от Лейли, которое она тайно от мужа написала и передала с благородным гонцом. Он рассказал влюбленному, что Лейли вся исстрадалась, побледнела, похудела, но и сейчас сквозь покрывало солнцем светит ее красота. Оставить мужа (который и не муж ей вовсе, она ему как сестра) она не решается, но не может жить без вестей от любимого. Добросердечный человек пожалел луноликую, рассказал ей о Маджнуне, что сам знал, прочел строки из его стихов и поведал о смерти отца юноши, совсем сломившей несчастного. И тогда Лейли стала просить отвезти к одинокому другу ее письмо. Он вручил Маджнуну заветное послание, поклонился, а бедный страдалец, схватив листок, от неожиданности и силы чувств зашатался, задрожал, чуть наземь не упал, но справился с собой и торопливо начал читать.
Лейли писала изящно и учтиво, как и подобает благородной девушке, но главное было не в красоте, с которой нанизаны были жемчужины слов на нить письма, а в том, что ее каламом вела любовь. Она нежно утешала любимого, заверяла его в верности: «И в горестной разлуке я твоя невеста, я берегу для тебя заветную жемчужину, в чужом саду не распустится бутон!» Сколько трепетного участия выказала она сыну, лишившемуся отца! Какие глубины души приоткрыла, говоря о бренности жизни и ее прикрас, об истинной нетленности чувства и мудрости Божьего Промысла. Ведь подлинный друг всех одиноких и заблудших — Господь.
Маджнун прочел письмо, вознес хвалу Аллаху. Почувствовав прилив новых сил, зардевшись от радости, он сжал посланца в объятиях, хотел тотчас писать ответ возлюбленной, да не на чем было и нечем, — в той дикой глуши откуда взяться перу и бумаге? Но и тут помог ему добрый вестник, протянул листок, достал из сумы походной калам, чернила. И сразу же принялся Маджнун слагать ответное послание, тонким кружевом легли на бумагу прекрасные строки, засверкали непролившимися слезами, заиграли светлой радугой под солнцем, которое приложило под ними свою золотую печать.
Что было в том письме? Неблагодарная задача — излагать холодной прозой жаркие стоны изболевшегося сердца, ревнивые упреки, страстные мольбы… Понять чувства влюбленного может лишь другой влюбленный — да Бог! Спокойному, уравновешенному читателю бессвязные сетования, отчаянные заклинания и призывы, возможно, показались бы нелепыми, даже смешными, но ведь такими и считали несчастных влюбленных их рассудительные и благоразумные сородичи, они-то и придумали прозвище «Маджнун», они виноваты во всем, что случилось потом, они — или судьба. Нет, мы здесь не будем пытаться пересказать те пламенные речи: пусть чуткая душа сама постигнет то сокровенное, о чем друг другу поведали два жаждущих сердца, ныне превратившиеся в бесплотные тени, тех же равнодушных, чей слух накрепко запечатан, а уста открыты лишь для слов скупых и сухих, оставим в покое и неведении, раз они неспособны на озарение и постижение высшей истины.
У Маджнуна был дядя — достойный и мудрый старец, очень ученый и добрый, он любил племянника как сына. (Тут надо сказать, что издавна ведется у арабов такой обычай: дядя дорожит племянниками и племянницами и опекает их словно отец родной. Откуда такое правило пошло, сказать трудно, скорее всего от тягот жизни кочевой, от стремления сохранить род свой, взрастить и воспитать потомков. Вот ведь и пророка Мухаммада, основоположника мусульманской религии, воспитал дядя, так как отец Мухаммада рано умер.) Дядя Маджнуна, которого звали Салим, каждый месяц приезжал навестить его, рыскал по пустыне, между диких скал, чтобы повидаться, передать племяннику кое-какую одежду, пищу. Маджнун этих встреч не искал, он и не помнил ни о ком, каждый раз заново спрашивал дядюшку, кто он есть. Остановившись в отдалении, чтобы звери не разорвали его, старик кричал:
— Не узнаешь, племянник? Я Салим, твой дядя. А вот тебя узнать трудно — очень уж страшен ты стал, коростой и струпьями покрылся…
Узнав родного дядю, Маджнун на этот раз подошел ближе, велел зверям не трогать пришельца, обнял его, даже повел беседу. Старец же старался надеть на него привезенное платье и, разложив доставленные припасы, упрашивал поесть хоть немного. Кое-как ему удалось натянуть на безумца рубаху и плащ, но от еды тот наотрез отказался:
— О Салим, ты добрый человек, — возразил он на уговоры, — но, свидетель Бог, я разучился есть, горло мое ссохлось, не пропускает ни куска. Ты видишь сам, я худ и истощен, но уже привык обходиться без вашей пищи, а если мне приносят что-нибудь, я все равно отдаю этот кусок четвероногим друзьям: пусть они будут сыты. Мне же и травы довольно.
Мудрый старец не стал более с ним спорить, напротив, вспомнил рассказы про святых отшельников, которые постились в пустыне, отрекаясь от земных благ, и обретали в добровольном воздержании свободу и радость духа. Маджнуну речи дяди пришлись по душе. Он был так доволен, что словно вернулся к жизни, стал расспрашивать о родных и близких. Тогда Салим рассказал ему, как тоскует о нем мать, как одиноко ей без опочившего супруга и без сына. Маджнун не мог удержать слез. Он молвил:
— Голубушка горемычная, она словно птица, птенца потерявшая, исстрадалась, бедняжка! Да чем же мне ее горю помочь, — она и не признает меня, почерневшего, страшного…
Салим пожалел племянника, поехал к родному кочевью и привез мать к Маджнуну, дал им свидеться. Взглянула мать на свое дитя — страшным и диким показался ей вид сыночка. Сразу поняла: надтреснуто, разбито его сердце, отцвела безвременно молодость, потускнел драгоценный жемчуг… В материнской душе смешались страх и любовь, ноги у нее подкосились, но она все-таки подошла к Маджнуну, дрожащей рукой коснулась его сбившихся в паклю волос, принялась их гладить и расчесывать, обильно поливая собственными слезами. Смыла она грязь с его царапин и струпьев, приложила снадобья животворные к ранам на ногах и теле, вздохнула горько, сказала ласково:
— Выгляни из-за туч, месяц мой ясный, отец ушел, я скоро за ним последую. Воротись под родимый кров, побереги себя и меня пожалей!
Маджнуна так и обожгло. Но ответил он так:
— Твой приход я благословляю, знаю, что я источник твоих бед и страданий, но моей вины в том тоже нет! Доля моя такая, безысходные муки сердечные посланы мне свыше, это мой земной удел, увы. Душа моя в вечном плену, и родной приют станет ей не блаженной сенью, а ненавистной клеткой. Оставь меня моей судьбе, а сама возвращайся домой.
С этими словами он припал к ногам матери, покрывая их поцелуями и прося прощения, а потом отступил и скрылся в пустынной мгле. Мать вернулась домой совсем приунывшая, вскоре занемогла и отдала Богу душу, отправилась следом за мужем.
А Маджнун все бродил по пустыне, распевая свои стихи, не ведая, что мать уж отошла в мир иной, пока сострадательный Салим не разыскал его, восклицая:
— Не вынесла груза скорбей страдалица, горе нам! Покинула этот мир чистая душа!
Задрожал Маджнун от этой вести, зашатался как тростник на ветру, зарыдал, застонал словно чанг* усталый, помчался к могилам родителей своих и бросился наземь с отчаянным воплем, ломая руки, колотясь головой о жесткую броню земли. На крики его собрались на кладбище родные, увидели Маджнуна, который лежал замертво, подняли, орошая влагой слез, стали умолять вернуться домой, набраться сил, чтобы справиться с горем, но он не внял их просьбам и слезам, вырвался и опять бежал в глухую степь, мрачный и нелюдимый.
С Лейли, конечно, было всё по-другому, она не в пустыне дикой обреталась, а жила в собственном богатом шатре, но вела жизнь подневольную, чувствовала себя пленницей, если не мужа, то судьбы. Днем и ночью грустила она о возлюбленном, терпение ее готово было истощиться, и, как ни старался Ибн Салам услужить ей, окружить ее вниманием и лаской, она усилий его не замечала и не ценила. Однажды ночью Лейли удалось ускользнуть из шатра, она поспешила на перекресток дорог, надеясь, что дождется прохожего человека, дознается вестей о любимом. На ее счастье, мимо действительно проходил один добрый старичок, к нему-то и обратилась Лейли:
— О мудрый старец, слышал ли ты о Маджнуне?
— Как не слыхать, красавица, — отвечал тот, — хоть и скрывается он от людей, но повсюду доносятся вопли его: «Лейли! Лейли!» Совсем он одичал, бродит в стае звериной и сам стал как зверь, потерял человеческое обличье.
Содрогнулись плечи Лейли от рыданий, нарциссы очей пролили дождь кровавых слез, она воскликнула:
— Моя вина! Из-за меня он потерял разум, а я погрузилась в пучину горя.
Она разорвала свое драгоценное ожерелье, высыпала жемчуг в ладони старика и молвила:
— Найди его для меня, приведи сюда хоть ненадолго! Мне бы лишь одним глазком на него взглянуть, лишь бы голос любимый услышать… Я сразу пойму, любит ли он меня еще, или я ему не нужна вовсе.
И тот сострадательный старец взял бесценный жемчуг, приобрел кое-какую одежду, чтобы прикрыть наготу безумца, и отправился на поиски. Из конца в конец прошел пустыню, горы облазил, все осмотрел, — нет нигде Маджнуна! Совсем бедняга отчаялся, как вдруг в глухом ущелье, среди утесов мрачных увидал распростертого на земле страдальца. Хищники при виде старца зарычали, но Маджнун очень ему обрадовался, пошел навстречу. Пришедший поклонился и повел учтивую речь:
— О подвижник истинной любви, я прибыл к тебе с вестями от той, чья совершенна красота. Лейли хранит любовь и верность тебе, мечтает лишь о том, чтобы встретиться с тобой наедине. Наверно, и ты захочешь взглянуть на луноликую, дабы лицезрение прекрасной облегчило бремя разлуки. Есть на берегу реки укромный уголок, под сенью пальм вы можете увидеться друг с другом, дабы расцвела снова весна сердец!
И вот Маджнун с помощью старика оделся в пристойное платье, полный нетерпения, устремился вместе с ним в условное место, а за ним потянулись звери, словно верная дружина. Казалось, на этот раз судьба благоприятствовала Маджнуну, он улегся под пальмой, звери-стражи отошли, а старик прокрался к шатру Лейли и шепнул ей:
— Ступай, пора!
Красавица птахой вылетела из шатра, рванулась к изнывающему от нетерпения влюбленному и вдруг стала как вкопанная, сердце у нее так и оборвалось, ни шагу не может ступить. Зашептала она старцу добросердечному:
— Что делать? Я как в огне, но знаю, что не должна допустить греха, не смею запятнать высокую нашу любовь вожделением, дабы непорочной предстать перед Господом. Коли Маджнун воистину влюблен, пусть откажется от мыслей об обладании, пускай подарит мне газель из своих сладостных уст!
Сердобольный помощник поспешил к Маджнуну, который так истомился в ожидании, что впал в беспамятство, лежал недвижно под деревьями. Заплакал старец, слезами оросил лик бедного страдальца, и тот открыл глаза. Увидел склонившегося над собой друга и запел печальную газель. Так звенел его грустный голос, так пленительны были стихи и напев, что всё вокруг умолкло, птицы и цветы, и ветер-непоседа замерли, покоренные волшебной мелодией. Он пел:
Любимая, подай мне знак, любовь моя, где ты?..
Где я? Как сможем встретиться под сводом темноты?
Тьма зазывает и манит в объятия меня,
Теней за мною сонмы шлет, им дав твои черты.
Но ты, Лейли, ночь осветишь сиянием луны,
Благоуханием кудрей заменишь все цветы.
Тебя обнять, прижать к груди, любви бальзам испить,
Но сух мой рот, горит душа, объятия пусты…
Рыдай, несчастный соловей, над розой слезы лей,
Мы все невольники страстей, мы жертвы красоты.
Хоть нет вины на мне, готов я казнь и смерть принять:
Пусть дух мой птицей воспарит, порвав цепь суеты.
Сомнений и терзаний груз оставив на земле,
Блаженство буду я вкушать в чертогах чистоты.
Зачарованная красотой дивных слов, Лейли невольно сделала шаг вперед, к возлюбленному, который так точно угадал настрой ее души, ее сокровенные чувства. Но голос мученика судьбы уж удалялся, он устремил свой бег в пустыню и скрылся из глаз, а ясноликая Лейли, поникнув, возвратилась в свой шатер.
Полагаю, вам уже давно стало ясно, что Маджнун на самом деле вовсе не походил на тех безумцев (а им нет числа!), у которых разум темен, а душа пуста. Нет, он принадлежал к избранникам судьбы, с ранних лет был приобщен к ее тайнам, к законам быстротекущего времени и мироздания. А как он был красноречив, какие совершенные стихи слагал — разве такое доступно умалишенному? Ведь в каждой его строке видна скорбь вселенская, боль за весь этот бренный мир, столь суетный и непостоянный. Проницательному и мудрому легче умереть, чем жить в этой тесной юдоли, и Маджнун порою просил у судьбы скорой смерти, но ему было суждено другое. Мучительно влачил он дни свои, любовь к Лейли, упование на счастливую встречу, — всё это были только утешительные приманки на пути страстотерпца, который он должен был пройти во имя Любви истинной и жизни вечной.
Много дошло до нас преданий о Маджнуне, много имен называют, в надежде, что и на них падет отблеск его славы, что сохранятся они в памяти людской. Среди них есть и Салам, багдадский юноша, испытавший несчастную любовь, и Зейд, также пылкий влюбленный. Рассказчики пытаются связать их с Маджнуном узами дружбы, поведать об их встречах и беседах с великим певцом любви. Про Салама, например, говорят, что это он записал газели Маджнуна, когда скитался вместе с ним в пустыне, а затем, возвратившись домой, — кто бы мог долго выжить рядом с Маджнуном без воды и пищи? — показал их друзьям в Багдаде, сохранил, так сказать, для потомства. А Зейду приписывают содействие Маджнуну и Лейли в обмене вестями, он-де тоже был влюблен в красавицу, очень сочувствовал невзгодам и страданиям влюбленных и всегда был готов исполнить поручение, помочь словом и делом. Возможно, так и было, разбираться с этими подробностями не станем, лучше снова обратимся к превратностям судьбы Лейли.
Древние считали, что все сущее на земле, послушно воле Творца, а жизненный путь человека подобен свитку пергамента, который заполнен судьбою с обеих сторон. Как ни тщится смертный нанести свои письмена на его поверхность, они почти никогда не сходятся с теми, что были написаны заранее. Отсюда и возникают несоответствия, противоречия в человеческой жизни, устранить которые рабу Божьему не под силу. Смирение и покорность воле Создателя — вот благоразумное решение!
Лейли, эта владычица красавиц, не знала в жизни счастья, не ведала конца страданьям. Редкостная жемчужина, она не могла избежать злобы дракона судьбы, который постоянно следовал за ней (ведь драконам на роду написано стеречь сокровище!). Вот и пребывала она в непрерывном томлении духа, смиряя сердечные муки терпением, тая душевную боль. Даже плакать и сокрушаться открыто о своей участи она не смела. При муже, который никогда не забывал о надзоре, слезинке не давала пролиться из глаз, глотала вино печали молча, мечтая о том дне, когда не надобно будет скрываться и прятать горе под улыбкой. Чуть отлучится муж ненадолго, она тотчас выходила из шатра, стояла у входа, одинокая и грустная, или в слезах опускалась наземь, но, заслышав шаги супруга, спешила подняться, почтительно, опустив очи долу, вела беседу.
Ибн Салам, человек неглупый, понимал, в какое нелепое и унизительное положение он попал. Гордость и достоинство его были жестоко уязвлены, он заболел, стал чахнуть не по дням, а по часам. Черная желчь разлилась по его телу, вызвала жар и лихорадку, проникла в душу его, словно в треснувший сосуд. Он впал в беспамятство и был уже чуть жив, но нашлись искусные лекари, которые взялись лечить больного и немало в том преуспели. Многоопытный врач не отходил от его изголовья, проверял пульс, давал в срок лекарство, пока недуг не отступил, а страждущий не пошел на поправку. Благодаря непрестанным заботам и хлопотам, чудодейственным снадобьям и бальзамам ему становилось все лучше и лучше, он пришел в себя, мог уже сидеть в постели… И тут беспечность овладела им, он забыл об умеренности и о предписаниях врача, после долгого поста налег на еду и питье. А болезни только того и надо было: она, точно коварный враг, лишь затаилась в засаде, поджидая своего часа, и когда Ибн Салам предался невоздержанности, пренебрег советами лекарей, горячка накинулась на него с новой силой. Неокрепшее тело не сумело долго сопротивляться, два дня метался больной в жару, хрипя и стеная, все глубже погружаясь во мглу, а потом ушел в последний свой путь, в те пределы, где нет ни скорбей, ни воздыханий.
Так стала Лейли вдовой, обрела свободу. Конечно, замужеством она тяготилась, но погибшего супруга все-таки жалела, хотя скорбь о возлюбленном была еще сильней. Однако теперь она могла хотя бы не скрывать ее: плача и причитая, как положено, у тела Ибн Салама, она думала о Маджнуне, печалилась о нем. Обычаи у арабов в те времена были строгие: вдове полагалось целых два года соблюдать траур по мужу, не покидать шатра, не встречаться с посторонними людьми. Этого Лейли не боялась. Она скрылась за пологом шатра и предалась горю, ощущая при этом облегчение, — ведь она вольна была плакать! Это ли не радость?.. Но смятенная душа ее возносила мольбы и упования к престолу Всевышнего, она твердила:
— Когда же кончится эта ночь, так похожая на мою долю? Нет больше сил страдать, о Господи! В этой мгле кромешной мечусь я одна, без проводника и звезды путеводной, мрак все густеет, а петух молчит, не торопит рассвет… О Творец, пошли мне светлый луч, рассей темноту вокруг, снизойди к моей слабости и бессилию!..
Но даже самая длинная ночь когда-нибудь приходит к концу, сменяется утром. Сияющее солнце заняло свой вышний трон, злая судьба, казалось, угомонилась, срок траура истек, и Лейли, исполненная достоинства, величаво вышла из шатра. Теперь она была сама себе хозяйка, могла поступать как ей заблагорассудится, не нарушая при этом обычаев и приличий. От воли родителей она уже более не зависела, от покойного мужа унаследовала немалое богатство — все пути пред ней были открыты, но манил ее лишь один: тот, что вел к любимому. Поразмыслив, Лейли решила сначала вернуться в дом родителей, а уж оттуда предпринять новые шаги к осуществлению своей мечты.
Тем временем Зейд, о котором уже вскользь упоминалось ранее, узнал о смерти Ибн Салама и немедленно поспешил к Маджнуну с вестью об этом неожиданном событии, которое сам Зейд считал подарком судьбы. Он обратился к другу:
— Тот, кто ограбил твой караван, ныне отбыл в мир иной, а тебе оставил в наследство любовь и душу живую! Радуйся, брат мой!
Маджнун же был поражен игрой слепого случая, он не знал, что и думать, не мог разобраться в своих чувствах. То он пускался в пляс как безумный, то замирал в немом оцепенении, воображая, что это он сам объят тьмой могильной, то ликовал, что вырвал небосвод тот шип докучный, который не давал подступиться к нежной розе, то говорил себе, что ему была предназначена эта участь… Проливая слезы, он промолвил Зейду:
— Мой друг, твое участие я ценю, но всё же ты заблуждаешься… Ты говорил про наследство, про душу — чью и от кого? Мне чужого не надо, а душа Лейли Ибн Саламу никогда не принадлежала.
— О чем ты толкуешь? — удивился Зейд. — Не ты ли утверждал, что вы с Лейли — душа единая, что где есть настоящая любовь, не надо двух имен: в одном соединены все свойства любящих, у них уже нет различий между «я» и «ты»? Или я не прав? Тогда прости, уйду я прочь.
Но Маджнун ласково обнял Зейда:
— Ты — златоуст и верный друг, твои помыслы благородны и чисты, а речь возвышенна. Тот, чья душа озарена любовью, поймет твои иносказания. Я никогда не забуду твоей доброты и участия.
Однако Зейд оставался с Маджнуном недолго: его тянуло к возлюбленной, а Маджнун привык к одиночеству, общество людей, даже если это были его друзья, тяготило его.
К тому времени, когда Зейд вернулся из пустыни, Лейли приняла окончательное решение. Она призвала Зейда к себе и молвила ему:
— Довольно, время ожидания закончилось, настало время встреч. Помоги мне! Мир так прекрасен, приготовь же скорее напиток из роз, постели для моего кипариса шелковые ковры лужайки, сплети венок из тюльпанов и нарциссов, достань мне амбры благовонной, — я смешаю ее с пылью дорожной, чтобы разлился аромат вокруг нас с милым, чтобы мы могли наслаждаться созерцанием друг друга до смертного часа.
А после этого она раскрыла сундуки и укладки, достала богатые одежды из шелка, шитого золотом бархата, вручила все это Зейду и присовокупила:
— Я желаю видеть его немедленно!
А Зейд обрадовался ее радостью и поспешил в отдаленный край пустыни, где укрывался страдалец, сладкоголосый, словно птица Хомай*, да с крыльями ослабевшими. Вестником счастья явился пред ним Зейд, рассказал, что Лейли зовет любимого, открыл суму с подарками. И Маджнун в неописуемом восторге заплясал, закружился, то обращая взор к небесам, то молитвенно целуя прах земной. Он омылся в семи водах, чтобы удалить следы горечи и слез разлуки, облачился в присланное царское платье и легкой поступью устремился к шатру возлюбленной, влекомый ароматом мускуса, словно магнитом. С каждым шагом двигался он все быстрее, распевая прекрасные стихи, а его звери шли вместе с ним, словно царская свита.
Так и шествовали они до дверей Лейли, а когда достигли цели, Зейд сказал служанке:
— Отыскался клад, прибыло сокровище бесценное!
Служанка тотчас доложила своей госпоже, и та птицей вылетела из шатра, метнулась к Маджнуну и упала пред ним во прах, пытаясь обнять его колени. А тот, увидев, что владычица его души едва дыша лежит у него в ногах, испустил отчаянный и пронзительный стон, от которого сам небосвод содрогнулся, и тоже повалился наземь. Так и замерли они — рядом, но не вместе, слившись душой, но не касаясь друг друга, потеряв связь с временем и отстранившись от жизни земной. А свирепые хищники стеной стояли вокруг них, оберегая от нескромных взоров и людского злословья, хулы недоброжелателей, которые при виде зверей разбежались кто куда.
Кто знает, сколько времени они оставались бы там, под палящими лучами полуденного солнца, если бы не сердобольный Зейд: он окропил их розовой водой, привел в чувство, и вот уже Лейли, скромно потупившись и преодолевая стыдливость, взяла Маджнуна за руку и ввела в свой шатер. Зейд отослал слуг, вышел сам и стал на страже у входа, а влюбленные остались вдвоем. Впрочем, теперь все окружающие — и люди, и звери — уже понимали, что этими двумя владеет священное чувство, дух их вознесся над низменной землей, презрел плотские утехи, устремился к небесной святой чистоте.
Влюбленные сидели подле друг друга, Лейли склонила голову на плечо любимого, черные кудри ее крыльями упали ему на грудь и на плечи, они были пьяны без вина, восхищенные взгляды встречались и свивались воедино, два дивных светоча, два ручья животворных, они пребывали в блаженном забытье.
Маджнун, оказавшись так близко к любимой, вмиг позабыл все слова, онемел, не мог пошевельнуться, лишь жарким взором старался передать ей чувства, кипевшие в душе. И Лейли, тоже не говоря ни слова, казалось, отвечала ему: «О ты, мой соловей! Над розовым бутоном ты пел так сладостно, так пленительно, что же ты замолчал, когда наш час настал, расцвела для тебя роза? Что сковало твой язык?»
Как отвести невысказанный укор? Слезы хлынули из очей Маджнуна, смыли запоры с уст, и Маджнун горячо заговорил:
— Мысли о тебе, сладкие, как мед, сахар уст твоих, вот что замкнуло мои губы! Коли я отдал тебе мою душу, какой теперь смысл в словах? О жизнь моя и счастье, ты со мной — слова лишь помешают нам, ведь говорлив тот, кто ищет, а тот, кто нашел, умолкает. Ведь я тень твоя, утратил я свой собственный облик, превратился в слабый след твой, бледный отблеск…
Так он ронял жемчуга слов, а она — жемчужины слез, они упивались созерцанием, а души их лобзали и ласкали друг друга, воспарив в поднебесье. Но душевный подъем был так велик, что Маджнун не выдержал, изнемог. Он рванул шелк рубахи на груди, переполненный нежданным счастьем, выскочил из шатра с громким криком и пустился бежать по степи — неведомо куда. Свершение мечты окончательно поразило его безумьем, он мчался без оглядки и рыдал, а перед ним в вышине сиял дивный лик Лейли. И мнилось ему, что возлюбленная рядом, сидят они рука в руке, ведут любовные речи… Он ликовал и пел.
И вот уже опустилась на землю осень, отцвели цветы, покраснели и облетели листья, а другие — пожелтели, устлали землю обманным золотым ковром, обреченным скоро истлеть. Правда, на деревьях еще оставались тяжелые плоды — персики поздние, гранаты, лозы виноградные клонились к земле темными сочными гроздьями, но все это переспело, перезрело: гранаты полопались и истекали кроваво-красным соком, персики потемнели, привяли, да и виноград поблескивал тускло, мертво. Вот и вешняя красота Лейли словно погрузилась на дно глубокого колодца — и не разглядишь. Под белой головной повязкой лицо казалось восковым, побледнели ланиты, померкли черные очи, не улыбались уста, стройный стан истончился как волос. Душа больна — изнемогло и тело. Неведомый недуг настиг Лейли, скрутил ее, сломал, бросает из жара в холод, отнимает последние силы…
Лейли поняла, что больше таиться невозможно, решила открыться матери:
— Родимая, никто не виноват, коли ягненок-несмышленыш, едва отлученный от материнской груди, поест ядовитой травы! Не будь со мной сурова, час мой близок, караван уже готов двинуться в последний путь. Я молча пила отравленную чашу судьбы, не только рот сожгла, но и сердце сберечь не сумела. А теперь выполни мою последнюю просьбу, прошу! Обряди меня как невесту, пусть прах с дорог любимого послужит сурьмой для глаз моих, пускай его слезы розовой водой омоют мне лицо, пусть его благоуханные вздохи заменят аромат благовоний из курильниц! Знаю, когда получит весть, что меня больше нет, он примчится на прощание со мной, припадет к моей могиле, к праху моему, сам обратится в прах… Одна у нас судьба и боль одна, — он сохранит память обо мне. А ты, матушка, ни в чем его не вини, не терзай упреками. Молю тебя, будь ласкова с тем, кто мне собственной жизни дороже! Скажи, что я ушла со словами любви к нему: «О мой Маджнун!»
Она вздохнула в последний раз, последняя слеза блеснула на щеке — и Лейли не стало. А мать в ужасной муке и тоске упала на холодеющее тело, звала дочь, рвала свои седые волосы, молила Господа явить чудо, но всё напрасно. И она обмыла и умастила покойницу как положено, предала земле прах ее, ибо то, что из земли вышло, в землю и вернется.
Когда до Кайса, который давно позабыл свое имя, дошла весть о смерти Лейли, он кинулся к месту ее последнего упокоения и в мучительных рыданиях упал на могилу. Он обнимал могильную плиту с такою силой, словно хотел поднять ее, сбросить, приникнуть к милому праху и самому обратиться во прах. Неистовое горе Маджнуна, как и его неодолимая любовь, пугали добрых людей, не зная, чем помочь несчастному и не в силах снести это душераздирающее зрелище, они бежали прочь, оставив страдальца наедине с его бедой. Лишь верные звери молчаливым кольцом окружали бившегося головой о камни Маджнуна, лишь они слышали его отчаянный плач по милой:
Стремятся в вечность дни, неудержим поток,
С собой влекут они души моей цветок.
Его я подарил тебе, моя Лейли,
Но небосвод решил прервать цветенья срок…
Укрыли под землей пресветлую луну —
И темен, мрачен стал безлунный сей чертог.
Душа вслед за тобой сокрылась под землей,
Лишен тебя, души, — совсем я одинок…
Я заблудился здесь, средь черных скал тоски,
Но все еще гляжу с надеждой на восток:
Пробьются ли в ночи рассветные лучи,
Вернется ли ко мне мой нежный лепесток?..
Но холодна, тверда могильная плита,
Непроницаем мрак, небесный свод жесток!
Неисчерпаемы были его стенания и жалобы, но равнодушные небеса все так же взирали на грешную землю, звери все так же безмолвствовали, неспособные ни ответить Маджнуну, ни передать людям его горестные речи. А силы Маджнуна убывали. Через три месяца он уже почти не мог говорить, а ладья его жизни неотвратимо приближалась к водовороту погибели. С трудом воздев иссохшие руки к небу, он испустил чуть слышный вздох и воззвал к Всевышнему:
— Пресветлый Творец, молю тебя, освободи меня от мук, избавь от тягостной жизни земной и дай соединиться в мире ином с моей возлюбленной невестой!
В последний раз обнял он могилу милой, склонил голову, прошептал: «Любимая!» — и навсегда расстался с жизнью.
Так умер Маджнун, мученик любви, но люди о том не узнали, а звери его не покинули: целый год они по-прежнему оставались на страже вокруг того, кого почитали своим государем, кто ныне мертвым телом лежал поверх могилы Лейли, открытый палящим солнечным лучам, ветрам и бурям. А когда год истек, звери поднялись и ушли, и предстали взорам человеческим обнаженные белые кости, распростертые на могильном камне среди высохшей травы. Люди проницательные угадали в них останки Маджнуна, по всей Аравии прошел о том слух, и родичи и друзья погибшего собрались почтить его память. Те, кто при жизни осуждали его и отрекались от него, теперь сокрушенно проливали слезы, омывая ими прах Кайса. Благоговейно подняли они иссохший остов, завернули в саван, пропитанный мускусом и амброй, опустили в вечную колыбель — могилу, которую выкопали рядом с погребением Лейли. И стали те могилы священным местом, куда стекались все страдающие от любви, ищущие исцеления сердечным мукам. Имена же Маджнуна и Лейли на века пережили аравийских влюбленных, навсегда запечатлелись в памяти людей, стали во всем мире олицетворением истинной любви.