# Без повествования

## #1. Володя

Львов. 24.12.1904 г.,

Заграничный съезд РУП

(Володя)

Приближается. Рождество — ангелы, кутья и вся эта безвкусица. Христос у них рождается. Опиум для народа.

Я кислу. Скучаю на съезде партии [Революционной украинской партии, первой действительно украинской]. Вдали от родного дома и даже от Киева. В Галиции, где слово "революция" произносят шепотом, как проклятие. А вареники у них пироги. Однако хоть здесь домой нельзя: снова посадят.

Третий год я в партии, а все равно и то же. Вместо классовой борьбы – какие-то разговоры о самостоятельности. Не так давно – раскол. Ушли независимости с Михновским, харьковским сумасшедшим, взорвавшим памятник Пушкину. Взлетело в воздух — и хорошо. Видел его. Большая выпь с такими усами. Женщины такое любят. Спрошу о нем у Чикаленко. Он всех знает. А меня воспринимает как сына. Земляк.

Какая, черт возьми, независимость, когда мы еще даже на автономию не смогли? Сначала свалить господ. А тогда уже строить что-то свое. Без царя, без кнута, без повиновения. Классовая борьба!

Львов. Катя далековато. Она не любовь, я честно ей сказал. Товарищ по партии, которая может меня удовлетворить. Разрядка. Приносила мне передачи в Лукьяновку, выплескивала чувства через баранки и банки с огурцами. Я отвел ее от самоубийства — зачем этот фарс, тебя все равно не любят? Я ее – не люблю. Однако соскучился. Даже по тем ее мещанским кружевным подушкам и рисованным чашкам рустикальными мотивами.

Франко – вот его бы я хотел увидеть. Здесь. Но я ему не интересен. Надо показать что-то стоящее. Проза. Огонь. Я готов. Я желаю. Я ведь уже два года как писатель. Харлампиевич даст денег. Хотя нет. Заставляет меня переписывать тексты "...а вот Гоголь переписывал по 7 раз, а Толстой по 12…". Я не Гоголь и не Толстой. Я – Винниченко.

Сижу в зале. Замерз до пальцев на ногах. Люди дымятся мыслями и дыханием. Выступающие — сухие, как мое горло. Тоскливо. Ерзаю. Злюсь. На холод, на себя, на то, что я здесь, а не там, где Катя. Где тепло. Олух ее законен здесь. Но видеть я его не желаю. Пусть всматривается, на кого его сопляки похожи. Зачем вообще он брал женщину, которая его не хочет?

И тут – голос.

Я поворачиваю голову к трибуне. Мой ровесник. Тонкий. Бледный. Стоит за трибуной, будто ему больно держать прямой позвоночник.

Читаю план съезда: "Симон Петлюра. Полтавский центр партии".

Имя – пофоснет. Симон. Нет Семен, нет. Симон Зилот, библейский апостол. Или Боливар. А у него волосы, как пепел. Глаза холодные, но в них что-то загорается, когда он говорит. И тогда этот свет режет меня в грудь.

Напомнил мне соседскую девочку из моего детства, бившуюся в горячке. Худая, бледная, прозрачная. Умерла.

Я не мог отвести глаза.

Серые ровные пряди то и дело падали на лоб, а он отбрасывал их — нервно, изящными пальцами, которые должны были играть на рояле. Зато он что-то говорил о состоянии земских школ какой-нибудь никому не нужной губернии с ее бестолковыми уездами. Он показался мне идеально некрасивым. Нервным. Выбесил.

Он все время курил.

Удивительно. Его слова мне напомнили.

Мне захотелось вылезти из-за стола и прикоснуться к нему. Если бы я немного наклонился в обед, я бы так и сделал. Но я был трезв.

Его осанка казалась чем-то… не знаю. Таким, что хочешь сломать, просто чтобы проверить, когда хрустнет. Как в детстве мы с ребятами откручивали куклам головы. Силы в руках у меня хватит.

Он что-то произносил о состоянии народного образования, но мне это было безразлично.

Меня накрыло.

Я вышел. Сегодня партия без меня. И рождественский пунш тоже. Надо бежать.

Чтобы не разрушить все. Или хотя бы себя.

Едва не зацепился за косяком краем пальто.

Я все еще их видел. Те губы, которые не имели никакого права быть там, где были — на нервном, дерганом лице с острым подбородком и холодными глазами. Изогнутые, почти женские, слишком чувственные как для мужчины, и именно поэтому невыносимы.

Такими губами или поют литургии. Или произносят смертный приговор, прижимая револьвер к виску.

Сортир. Что-то телесное и дикое, выползшее из живота и осевшее в горле.

Стыд. Ярость.

Захотелось ударить себя.

А лучше его.

Я до сих пор слышал в ушах.

А эта бледная полтавская галушка учила латынь в своей бурсе.

Вцепившись в кафель, будто стены могли меня удержать, я признал:

Меня тянет к нему.

Не как к товарищу. Не как к брату по идее. Не как к врагу, с которым хочется сойтись в интеллектуальном поединке. Какой из семинаристика мне враг, настоящему писателю.

А как до того, чей голос разрезает тебя пополам, и ты стоишь – вырванный, как нерв.

И я выблевал. Это я тот, которого били за мягкость.

Я помню, как отец ломал мне пальцы, когда узнал, что я пишу. «Разве мужик должен писать, как баба?» – говорил он. «Мужик работает. Мужик молчит. Мужик зарабатывает деньги и удерживает семью. Что ты получишь своей писаниной?».

И я молчал. Спрятал тетрадь в курятнике.

Научился быть мужчиной так, как учатся стрелять: из-за ран. Я могу зарабатывать. Словами. В конце концов, даже за склепанные эссе мне платят. Хотя бы этот бородатый профессор Грушевский.

А теперь вот. Или я человек? Стою в туалете. Убежал от самого себя.

Я знаю себя. Потому что я знал: все, что начинается так, закончится смертью.

И здесь. Прикосновение.

Я обернулся. Он молчал.

Ледяные пальцы скользнули мне по челюсти.

Грех? Я в это не верю. Я всегда представлял себя Мефистофелем. Тем, кто соблазняет. Тем, кто смеется в огне.

Но сейчас я был Фаустом во львовском сортире.

И Он. Не ангел, не демон. Просто тот, кто коснулся меня первым.

— Отброс! — знакомый голос грянул из коридора. Катин человек.

Я даже не дрогнул.

Надо быть честным с самим собой. Я хотел еще.

## #2. Праздник Ельжбета

Львов. 24.12.1904 г., сразу после событий первой главы

(Володя)

Заграничный съезд РУП

Зашпортался за косяком. Дал этому Отелло фору во времени.

— Шлендер! Сейчас я тебя улучшу! – бросил он мне.

Отвратительно. Но мне все равно.

А потом удар. В лоб, без прелюдий. Хрясь – и я уже соскребаю щеку с пола. Мои мысли – как пустые страницы. Мне его Катя зря не нужна. Жалко. Нет ничего смешнее мужчины, которому изменили. Как будто его кулаки что-то изменят.

Чувствую липкую кровь на щеке. Он хотел выбить из меня чувства к его женщине, дурак. Но получи и от меня.

Его лицо – это мои кулаки. Меня тошнит. Тело надо мной смеется: вот тебе, социалист, вот тебе, писателю — высокие чувства.

Симон. Он сидел на полу коридора, ноги распростерты, один ботинок взлетел. Кожаный портфель — раскрытый, книги выпадали: Grammaire française, Littérature française, что-то из Гюго. Наполеон из Полтавы, блин.

Я подполз. Прикоснулся. Жар. Горит. Кожа мокрая и горячая, как чайник. Эти самые ледяные глаза неизвестно куда смотрят.

- Сволочь... - прошептал я, не зная, к кому.

Звук.

Поднять – тяжелый. А ведь я еще в крови, подбитый. Но я поднял его. Прижал к себе. Слышал, как бьется сердце. Или мое, или его уже разберешь.

В экипаж, на мороз. Быстрее. Едем.

- К врачу.

Лакомый к деньгам врач. Не понимаю ни слова. Кричу:

– Вот – твои кроны! Я из Киева! Лечи давай! Все, что есть.

Он шипит, машет руками. Наконец-то укол. Симон бледнеет, но глаза еще закрыты.

Домой, ко мне. За окном – строят собор. Святой Эльжбеты. Гора камней во имя большой любви. Буржуйские прихоти. Лучше бы бедным раздали. Или дороги починили. Той самой любви, что ей воткнул резак в сердце грязный чехоточный террорист прямо на улице. Королю. Убита грязным анархистом при свидетелях.

Симон кашляет, что-то бормочет на ходу. Половину не понимаю. Сколько знает этот недолговечный попович?

Дома.

Клад на кровать.

Холоден, уже не дрожит.

Волосы падают на лоб — снова. Длинные ресницы – зачем они мужчине?

— Родилась нелепая мышка… — шепчет он.

– Что?! -

– Ничего. Просто мышь родилась, большой шум, а мышь… Ювенал. Неважно.

Глаза открывает медленно. Как проснувшиеся не в своей жизни.

- Ты...? - спрашивает.

- Винниченко. Можно Володя. Твой спаситель.

– Да я читал тебя. Я знаю. Мефистофель ты… – кашель. — Курносая на этот раз меня не забрала.

— Кирпа?

— Ну... смерть. Фольклор. Mors certa, hora incerta.

Я криво усмехаюсь. Да, самое время. Пить. Достаю кальвадос из шкафа. Две рюмки.

– За Рождество? – спрашивает он.

– Я неверующий – мне все равно.

– А я семинарист. Исключили за месяц до окончания. Пью для профилактики. Corpus meum sanat spiritus.

– Ты болен прямо сейчас, – говорю. Какого черта меня трясет от того, что этот доходяга кашляет? Глаза. Сейчас они снова сменились серым, теплым. Как тогда на трибуне. Надо достать свои кисти – я его нарисую.

Брызгает из меня.

– Папа. Рождество сегодня только у католиков. Наше еще не скоро. Однако когда-нибудь и мы перейдем на нормальный календарь.

– Идиот, – говорю, какой еще календарь, на себя посмотри. Но сам смеюсь. Меня аж разрывает изнутри.

Ищет что-нибудь в портфеле. Нервничает. Очки есть. Но это очевидно не все.

– Что ты ищешь? Я же тебя из того света вытащил. Можешь сказать. Не чужие люди.

Он смотрит на меня, почти стесняясь. Странное чувство. Мы ведь взрослые. Мне 24, а ему 25. (Мне говорили, что он старше).

– Франко. Иван Франко. Приглашает. Тебя тоже. Я сказал ему, что приедет лучший молодой писатель из великой Украины. Мой друг! Я солгал. Но уже не важно.

Я замираю. Черт, вот оно, хватай. На расстоянии ладони. Во влажной рубашке кашляет сидящий. Пуговица верхняя оторвана. На твоей, Володя, кровати. Я дурак, хуже Голицынского. Засунь чувства в задницу, Володя. Сперва Франко.

Он копается в портфеле, кашляет, дергает очки.

- "Кобзарь" здесь оставлю. И записка от Франко. Потом посмотришь.

Бросает книгу на стол.

Край глаза вижу: на полях что-то нацарапано. Ломаное, кособокое, «т» как черные кресты.

Не присматриваюсь. Было не до того.

— Что я виноват гениальному писателю? – спрашивает Симон.

И я думаю о всяком. Грязное. Как минимум все те кроны, что у меня были. Но вслух:

– Я же Мефистофель. При жизни – душу. Или что там у поповских детей принято.

Он смеется. Снова кашляет. Упражняет средним пальцем очки. Подергивают сбитые волосы. Не знает, что делать с грязной одеждой.

– Я в долгу не буду. Ты никакой не Мефистофель. Скорее Святая Эльжбета, спасительница нищих.

Продолжает издеваться.

— Этими перстами посвящаю тебя, раб божий Владимир (так тебя зовут на самом деле?) в праведники и назначаю кандидатом на беатификацию.

- Amen et bene valete, - добавляет с намеком.

— А серьезно, извини, что испортил тебе вечер.

Разве только вечер.

Я сажусь рядом. И вдруг ужасно хочется просто… спать. На этот раз я сделаю все, как надо.

Болит подбитый глаз. Надо быть осторожнее с этими замужними любовницами. А Симон кривится своей наглой священнической улыбкой.

Святая Елизавета, венгерская принцесса. Умерла в 24 от истощения и пневмонии. Мне столько же. Клянусь, я буду жить долго.

## #3. Саймон

Львов. 25.12.1904 г., сразу после 2-й главы

(Саймон)

Снег. Равнодушен ко всем вашим бедам. Может, и моим тоже. Как будто кто-то распахал подушку где-то там, наверху, да сыплет. Город молчит. Только я, кашель, и пес где-то лжет.

Вы ведь хотели, чтобы я начал с лирики?

Вот и есть.

Я ухожу. Капюшон на голове, пальцы побелели, портфель под мышкой.

Кирпичная голова. Мигрень.

Ладно. Уехали. Правда ли это? Может быть. Но точно любопытно.

Выныривает в памяти…

Комната воняет. Не буду уточнять чем, вообразите сами. В углу валяется женский чулок. Одна. Рваная.

Насилие или рейвах? Я не знаю.

И вот вам картинка: одна кровать. Одно одеяло. Вы же сами делайте выводы.

— Мы ведь не чужие люди?

На мгновение протянул ко мне лапы. Я закашлялся.

Через минуту он вышел куда-нибудь. А я… вскочил и тихо скрылся в темноте.

(Вы удивлены? Бывает же такое.)

Я не болван. Все выступление я его видел. Сидел, сверлил. Может, думал, что незаметно.

А теперь то, зачем вы здесь.

"Исповедь полтавской клецки".

Будем знакомиться. Про Володю я уже сказал.

Теперь образование. Семинария. Учили слово Божие. А заодно избивали розгами. Обливали и на мороз. На горох коленями.

А знаете нежную любовь попов к мальчикам?

Нет?

В нашей семинарии было не хуже других. Но и не лучше. Все привыкли, что дети исчезают. Один мальчик убежал и утонул. Другой растворился без следа. А сколько их молчит?

Однако у меня был козырь. Дядя родной Устим – Епископ Сильвестр, старший по народному образованию в Киевской губернии. Наши меня не занимали. Не всем так везло.

Чего выгнали? За месяц до завершения отчислили. Мазепинцем назвали. Террористом. Это был только первый суд. Выдали волчий билет.

Сейчас я уже в общеимперском розыске. Ушел на повышение. Убежал. Галиция. Львов и заграница – странное сочетание.

Куда же без упоминания родителей.

Вот.

"Симон, мы тебя любим. Хотим тебе только лучшего."

Выходит, правда, как всегда.

У вас не так ли?

Но у меня с отягчающими обстоятельствами.

Дед основал Ионовский скит и обитель в Киеве на Выдубичах. Имеет бамагу от государя-императора. А прабабушка вообще целых три монастыря смогла заложить. Мне готовили путь. Должен был носить шапку архиепископа.

Знаю-знаю. Это тоже.

Если не целибат и не в рясе – то "Плодитесь и размножайтесь". Без остановки.

Представьте. Я ведь не видел мать без ребенка.

Или внутри. Или на груди. Всегда.

Семеро нас, малышей, выжило, двое нет. Сколько было нерожденных – не знаю.

Дом мало. Вечером после молитвы.

Ежедневная программа с антрактами.

Родительские любви… (Чтобы мы приучались). Спасибо за образование.

Папа занимается довозом. Держит несколько экипажей, развозящих пассажиров по Полтаве.

Володя. Он решил, что я ему обязан. Пусть подождем немного.

У меня даже фамилия со значением

От "петля". На Пасху приезжал дед и рассказывал о казаках. И нашего пра-пра-, выпутавшегося из петли. Вот и фамилия. Этот номер ежегодно. Выучил наизусть.

Ладно. Всякое видел. Всякое уже было. Без денег могу. А без воли – нет. Рабов у рода не было.

Володя эта. Говорят все, что гений. А вы тоже такого мнения?

Здесь, во Львове, например. Профессор Грушевский: "Симон, Чикаленко меня лично просил за него. Такой простой, талантливый парень, надо помогать земляку."

Помогу. Только этим и займусь. Больше нечего делать.

Хотите послушать о "Львов - украинский Пьемонт?"

Или о кофе?

Интереснее ли то, что было в сортире?

Я же просил о помощи. Вызвать врача. Он меня не понял. Не слышал моего «Отстань!». Просто тянул, как вещь. Это было противно. Я это запомню. Я умею помнить.

Очнулся. Вижу, уже у него дома. Под чем-нибудь. Что-то мне кололи. Голова плыла.

Вы бы что делали?

Ахаха. Ну, я знаю. Вы ждали. Сейчас он откроет глаза и… Нет.

Я сыграл роль. Я ведь актер вообще.

Я хорошо играю. Как следует. В семинарии постоянно на сцене. Наши спектакли были… ого-го. Даже Джульетту могу.

Научился разным языкам. Греческий и латынь в семинарии. Французский учу. Немецкий уже знаю. Потому что война близка. Чувствую. Пригодятся.

И в библиотеке беру и покупаю. Книги об ораторском искусстве. Учусь держать публику. Мне нужно. Сейчас я пишу только статьи. Выходит такое себе. Если честно.

Но ведь это начало?

А скоро они будут стоять и слушать. Меня.

А Франко… Божество в моем пантеоне. Сразу за Шевченко. Но этого я уже не мог застать. Хожу к ним в имение. Бывает, сидим до утра. Он ведь не ко всем так. Мне повезло. Кстати, один знакомый говорит, его отец дружил с Шевченко. Думаю, лжет.

Володе сам Франко неинтересен. Он желает рецензию. Признание великого писателя. Знаток душ и мастера слова. А еще лучше две рецензии.

У меня есть цель. Я знаю, что хочу.

Сейчас я в соцпартии. Других все равно нет. Партии – это пыль. Михновский мне такое говорил. И ушел из нашей когорты. Высшая цель: украинское государство. Будет нужно, умру для этого. А пока должен играть. Чтобы выжить.

Да, политика поперла. А терпите. Потому что это тоже важно для сюжета.

Харлампиевич (Чикаленко) может, возьмет меня к себе в редакцию. Буду журналистом. Но путь к нему лежит через Володю. Писателя-гения.

Почему я улыбнулся? Потому что я уже в 25 пишу неплохо. Verba volant, scripta manent. По крайней мере, Франко так говорит.

Объяснение. Мне нельзя смеяться. Один зуб – сколотый. С драки. Еще в школе. За малых, которых били старшие в бурсе. Я защитил. Назвали меня "еврейским отцом". Их все избивали. А я защищал.

Не могу стерпеть, когда оскорбляют более слабых. Во мне что-то ломается, как слышу писк беззащитного. Даже зверь. А как это ребенок — это все. Больше себя не контролирую. Зло нужно ломать. Прямо, резко, без промедлений.

До сих пор не отпускает.

Симон, вытряхни это все из головы.

Придумал себе долг. И это "нечужие люди". Пусть уносит. Деньгами. Твое счастье, что я без оружия.

Хочу есть. Но я могу только влить в себя то, что плещется в моей походной манере.

Нащупываю в кармане еще кое-что — засаленную бумажку. «Ну что, когда идем к Франко?» От этого почерка меня уже трясет.

Знаю его, как облупленного. Будет ему. И Франко. И рецензии.

Как там у нас в семинарии говорили.

Володя. Клянусь тебе всеми святыми всех святых престолов: ты у меня получишь такое Золотое копие, что сто лет не забудешь.

Плюнул. На снег. Я дома.

Дочитали скучный монолог.

Держитесь.

Дальше будет интереснее.

P.S. главный герой должен представиться.

## #4. Вилла. Франко

I. Г-жа ФРАНКОВА

Январь 1905

Львов, ул. Понинского (ныне И.Франко) 150-152

Сейчас в здании Музей.

Улица Ponińskiego дышала январской зимой: скрипучей, терпкой, напряженной. Снег трещал под ногами. Перед черными коваными воротами виллы, построенной в швейцарском стиле, Симон на мгновение остановился.

За забором от Франко жил тот, кто имел ключи от Киева: Михаил Грушевский. Франко построил виллу на его садовом участке, потому что профессор сам предложил стать соседями.

Имение было новое, только несколько лет как построенное. Поднимался на Софиевской горе, молча и гордо.

Симон вынул серебряные карманные часы с черным вензелем S.P на крышке взглянул на стрелки и скривил губы.

Его взгляд был холодным, словно мороз над прудом. Володе нигде не было видно.

"Опоздает. Олух. Вот так ему оно надо."

Одним движением открыл ворота и переступил порог. В доме было прохладно. Единственным теплым местом была столовая.

— Прошу вас, дорогой мой Симона! — голос пани Франковой объял теплом, но в нем жила легкая тоска.

Он поклонился глубоко, без спешки изученной суеты. Легким прикосновением взял ее руку, и так же легко, без тени фамильярности, прикоснулся к ней губами.

Глаза поднял полувзглядом, а улыбнулся уголками, изысканно, будто исполнял давний ритуал.

— Пани Франкова, прошу принять этот маленький гостинец, — промурлыкал он, протягивая жестяную коробочку, украшенную пухлыми ангелочками в белых перьях с арфами в руках. — В память о нашем Рождестве.

Дама вдохнула аромат и на минуту действительно улыбнулась тепло.

— Да такой уж вы хороший кавалер... Словно львовяк настоящий!

А в глубине ее улыбки дрожала тоска по родным краям.

— А в Полтавской области — там другое небо. Другое сердце, – сказала она.

– Там, где корни, – тихо отозвался Симон. – Ваше и мое.

В доме было теплее, чем на улице. Он разделся непринужденно. Каждое движение было контролировано, как хорошо изученная роль: темно-серый жакет, жилет цвета черненого серебра, так подходящий к его пепелистым волосам, узкие брюки, модные мешки.

Пани Франкова устроилась рядом с чашкой herbaty z liści malin в руках, окружила его запахом лета.

— Такой хороший едуцированный хлоп... А у вас нет кобиты, господин Симон? — спросила она, тепло и с ноткой материнской заботы.

Симон вежливо усмехнулся. Легким, машинальным движением смахнул прядь волос назад, поправил очки.

В голове мелькнуло:

"И опять это вопрос. Какое дама дело, с кем я на кровати? Рано еще."

— Нет, сударыня, — вежливо ответил он вслух.

Ольга наклонилась поближе, понижая голос:

— Неужели ищете революционку?

Симон на мгновение задумался, и на его лице мелькнула глубокая тень. Здесь во Львове он действительно был одинок. Никого не было. Разве что разовые.

– Нет. Найду такую, как Вы, госпожа Оля. Из нашей Полтавы. С сердцем. С силой.

А в душе стучало:

"Кто меня примет со всем? Жандармы на хвосте, чужие документы… Если даже найду кого-то, не смогу жениться, потому что документов нет."

Дама засмеялась:

- Возьмите еще конфитюру из клубники!

Симон принял маленькую баночку, спрятал ее в портфель осторожно, словно это была реликвия.

Теперь уже Симон точно знал: Володи не будет.

А потом дверь гостиной взорвалась движением.

> ПРИМЕЧАНИЕ. Ольга Хоружинская, со шляхты, из Полтавщины. Познакомилась с Франко, когда тому было 29. С.Петлюра женится на Ольге Бельской, со шляхты, из Полтавщины. К моменту встречи ему будет 29.

А. Хоружинская не была принята галицкой общиной, ее звали "москалькой". При этом была активной, казалось. В т.ч.перевозила запретную букву. на Приднепровье.

II. ПЕТРО

В комнату влетел Петр Франко — худенький, похожий на мать, с растрепанными волосами и огромными светлыми глазами, ловившими каждый свет.

– Господин Симон! – воскликнул он, бросаясь к гостю.

Симон успел снять очки и поставить их на стол. Вмиг изменился. В глазах появилась тихая, серебристая теплота.

– Осторожно, Петруся, – улыбнулся он, ласково.

Петр обнял его крепко, искренне, с тем детским доверием, что ее не купишь.

На пороге стоял сам Иван Яковлевич, молча наблюдая.

— А вы когда-нибудь стреляли? – выпалил Петр.

– Только словами, парень, – улыбнулся Симон.

– Но война будет? Господин Владимир Шухевич говорил, что непременно.

– Да. И революция. И снова война. — заверил Симон.

— А вы, господин… будете воевать? – Петр успокоился. Светлые очиска мигнули.

Симон на миг страшно театрально нахмурил брови:

- Будешь много знать - рано состаришься!

Петр рассмеялся.

– Но ты, Петруся, будешь летать! Это я тебе говорю.

- Летать?.. На чем? - шепотом переспросил Петр.

– Вот Сам решишь, и мне расскажешь! - подмигнул Симон.

Франко за спиной буркнул:

— Ну, ты, Симон! Крылья малышу пришиваешь.

- Львов будет Украиной? - выпалил Петр еще.

Симон медленно кивнул.

- Львов и так Украина. Просто не все еще об этом знают.

Малыш ничего не понял, но остался поражен.

> МОНОГРАФИЯ. П. Франко 1.12.1918 г. организовал первое в ист. У. войск. литунство (авиацию) ЗУНР. 50+ боевых вылетов. 1919 г. гл. Директории УНР С. Петлюра присвоил П. Франко чин полковника и вручил именную саблю (им. еще револьвер).

> ПРИМЕЧАНИЕ. 1911 студенты П. Франко и Иван Чмола основывают ПЛАСТ. Е. Коновалец и И. Чмола в Киеве — основатели С. Стрельцов, под патронатом С. Петлюры.

> ПРИМЕЧАНИЕ 2. И.Франко будет похоронен в раритетной вышиванке Шухевича.

III. ФРАНКО

Малый исчез.

Начался взрослый разговор.

— Симон, рассевшийся. Давай, веди за собой. Хотя бы меня. - грянул классик.

Они прошли в кабинет. Симон держал дверь, прикрыл ее за Франком. За ними в кабинет забежал рыжий кот.

"Это мой врач, Мурлика", говорил Франко каждый раз. Рыжий до рыжего.

Кабинет пах деревом, бумагой, пылью старых изданий. Лампа на столе прожектировала хаос рукописей.

Франко присел за стол:

– А где твой друг? – спросил почти весело. — Тот бесценный неограненный бриллиант, которого хвалил Грушевский, а Чикаленко пускал слезу?

Симон усмехнулся уголком губ. Мелькнуло в голове: "Тот "друг" в штаны напугал. Страх, что кто-то увидит его естество, оказался сильнее, чем стремление рецензии. Позор".

– За меня Грушевский тоже скажет. И Русова. Друг мой страдает, я думаю. В веселой компании, с лярвами. — сказал парень.

Франко, еще не успев усесться, машет трубкой:

- Бес с ним! Пока не начали… Ты же, Симон, знаешь это с недоумением?

Симон спокойно:

- Каким именно?

Франко, хмыкнув:

— Да с кем еще? С Максимом тем проклятым, Славинским!

Симон уголком уст:

— Знакомый, но это только будущая работа, как повезет. А что?

Франко сел за стол. Рыжий хвост прыгнул ему на плечи. Иван Яковлевич разводит руками, иронически:

— Дай ему копняка по жопе… он дурачок на целую голову. Лесю потерял! Столько лет прошло по нему — сама шелупонь возле нее. Говорил ей: еден Максим караулит. А он, десять лет до нее что… Весну они стояли и слушали…

Кот на плечах пристально глядит на владельца. Тот стучит кулаком по столу, сердито:

— А теперь она вообще си вцепила в того паскудного Цветка. Господи, слезь и посмотри!

Симон ровно, словно ставя противовес:

— Видел жену Максима. Достойно.

Франко вздыхает, но еще раз рубит:

— Может и так, может и так… Но Лесю потерять — что об дуб головой. Не забудь, Симон: скажи ему, что он козел.

Симон кивнул и засмеялся, передаст непременно, если увидит, либо в Киеве, либо в Питере.

Симон уезжает домой. Он физически ощутил это сладостное чувство тепла вплоть до пальцев на ногах. Родной Киев.

Рыжий нахал окончательно заснул на плечах живого классика. В воздухе завис густой дым.

Франко вертел перо в руках.

Тон его резко изменился:

- Обдумывал? Так на что ты пойдешь ради меня?

Симон посмотрел прямо в глаза:

– Я готов.

Франко внимательно посмотрел.

Это не был ответ на его вопросы.

Но тоже приемлемо.

В кабинете, среди книг и табачного дыма, сгустилась тишина.

> ПРИМЕЧАНИЕ. 1902 г. дом Франков первой посетила Леся Украинка. К матери она писала: «Далеко очень дом, аж за городом. Место хорошее и дом ничего себе».

> ПРИМЕЧАНИЕ 2. Музыковед Климент Квитка записал на фонограф голос И. Франко, мы его можем слышать сегодня. В 1917г. член Ц. Совета, зам. ген. секретаря судебных дел.

## #5. Львов. Раб Божий

Львов. Январь 1905г.

(Володя)

Квартира Володи

I. БРЕД

Время провисает в воздухе.

Загнал себя в угол. Не может он быть сильнее.

Это я. Это моя роль быть первым!

Я сидел на тухлом съезде паяцев и все видел. Публика хочет слушать ЕГО.

Не меня, писателя, гения, которого сам Горький похвалил (получил письмо: обещают гонорар, приглашает к себе!).

А его, Симона-недоучку. Серого. Никакого.

Я. Должен.

Быть.

Первым.

Главным. Единственным.

Не он.

С его бледной кожей. С его потертой одеждой.

Я снова это чувствую. Его нерв. Сухожилие. Безволосое дыхание тонкой холеной поповской кожи.

Дух табака и чего-то мне неизвестного. Ночь, рождественская.

Сейчас этот запах запечатлелся во мне хуже всякой сургучевой печати.

Хочу залезть внутрь. Не в тело. В голову.

Его воля – моя. Чтобы его мысли мои.

Сломаю ребра. Выверните шею. Потому что слабее. А я могу.

Смотрю в стакан: он смеется. Упражняет свои пепельные пряди.

Ледяной блеск. Уста. Что мужчине не подходят.

Я вою. Всеми внутренностями.

Хотел быть писателем. Дурак, подпись обрисовал с Шевченко.

Хотел стоять рядом с классиками. Был в шаге от мечты. Франко. У меня был шанс. Сам все разрушил.

Испугался до дрожей.

Не ушел. Будь там, Франко бы все увидел.

Кто бы я был после этого?

Боли внутри. Ад во рту. Кислород под языком.

Корки спермы и запах пота на помятой невыстиранной одежде.

Противно. Сам себе отвратителен.

Ты хотел славы, Володя. Получил позор.

Череп трещит, как перезрелый арбун херсонский в сентябре.

Он ко мне приходит, как только закрою глаза. Ночью. Иногда в одежде. Иногда без.

В очках. Изысканный. Страшный.

Какой я болван. Оборви это в себе, Володя. Прекращай.

Настоящий писатель должен страдать, но так ли?

Я пробовал писать. Несколько малых форм: эссе, рассказов. Заработать копеечку. Отвлечься.

Да нет.

В каждом ребенке, ребята, женщине я описываю ЕГО.

Он смотрит на меня с каждой написанной строчки.

Женщины. Идут перед глазами сплошной размазанной лентой.

Всякая — его призрак. Толчками усталой плоти я стараюсь выжать его из себя.

С каждой. Бесполезно дело.

Чем хуже, больнее будет ей, тем легче мне.

Но забвение длится только мгновение. Дальше все по кругу.

Худые, толстые, юные, старшие – мне все равно.

Эта сегодняшняя, служанка. Лосые бедра, полная грудь, темные волосы, как у меня.

Кончил. Вытер. Она смотрит. Говорю: сама же пришла.

Вот твоя зарплата в месяц. Убирай. Это равноправие.

Она мне тело – я ей деньги. Не моя беда думать, ей ли что-то не так.

Откинутая в углу книга развернута на полу. "Кобзарь".

Снова эти буквы.

Закладка – вышивка. Открыл:

…Повеет ветер с Холодного Яра...

Что в этой глупой поповской голове мне неизвестно.

Я закрывал глаза и видел его лицо.

Когда пил — пил его прикосновение. Когда рвал — рвал его имя.

Имя у него действительно мерзкое. Не наше. Чужое.

Хочу прорваться сквозь камень его мыслей.

Хочу его сны. Его ужасы. Его сомнения.

Хотя нет. Он, вероятно, не сомневается.

Я всегда вижу людей. А здесь – нет.

Все. Служанка ушла. Грохнула дверью. Иди к чертовой матери!

А я остался. Обнаженный на полу. Уснул, прислонившись к стене, упершись во влажную подушку.

II. ПЕРЧАТКИ

Открыл глаза.

Восходит зимнее солнце.

Полусижу, полулежу на полу, спиной к шершавой стене, прикрытый какой-то тряпкой.

Тело – мешок с грязью.

Должен бы мерзнуть — пол простужает кости, но что-то горит, жжет, обжигает внутренности изнутри.

Мои массивные пальцы беспомощно лежат на коленях.

Смотрю на них и чувствую отвращение.

Они должны записывать мои мысли только где их взять?

Утренний пульс внизу живота, между ног все как всегда.

Закрываю глаза. Отчаянно. Убежать. Потушить стыд и жажду.

Но поздно.

Беззвучно приоткрывается дверь.

Неужели я какой-нибудь девке дал ключ?

Плохо вижу после вчерашнего. Размытая тень падает на меня.

Упираюсь взглядом в черные высокие сапоги. Прямо возле меня.

Поднимаю чугунную голову.

Симон стоит надо мной.

Не узнать. Светлые волосы зачесаны назад. Темно-синее приталенное пальто, как с картинки, с мехом на воротнике.

Руки. Черные кожаные перчатки. Пальцы туго обтянутые строченными по коже швами.

Между рукавами и черной кожей белеют запястья.

Он никуда не торопится.

В левой руке держит письмо развернутое — то самое, от Горького, лежало на креденсе.

“...Наконец-то, Володенька, вы согласны писать для всех, на всем понятном языке! В честь такого события повышаем вам гонорар! Не обессудьте! Будете у нас, на Капри — заезжайте!”

Симон медленно поднимает правую руку к губам.

Синие глаза на меня.

Крепко сжимает зубами самый конец среднего пальца.

Резкое движение руки вниз. Выплевывает рукавицу.

Переводит письмо в правую руку.

Белые, тонкие, холеные пальцы. Чистые. Нежные. Бархатные.

Я застыл. Мое тело изменяет мне вторично: пульсация между ног становится невыносимой.

Стыд забивает дыхание.

Он смотрит на письмо.

По мне. На мое возбужденное существо.

Взгляд скользит медленно. Холоден. Неумолим.

И тогда еще медленнее опускается напрысяк.

Коленки разведены.

Фалды шерстяного пальто мягко оседают на паркет.

Сапоги скрипят, словно натянутый нерв.

Лицо напротив моего.

Глаза в глаза.

Все сжимается в одну точку. Пульсирует. Бьет. Рвется.

Я захлинаюсь соромом. Страхом.

И в этой тишине я кончаю.

Как баба, сказал бы мой отец.

И был бы прав.

Ему все равно.

Он встает. Движение плавное, сдержанное.

Когда он выравнивается, вижу: в его глазах сплошной лед.

Чистая. Ровно. Непробиваемая.

Нет гнева. Нет жалости.

Он рвет письмо на куски – спокойно.

Бумага сыпется на пол пеплом.

Стряхивает руки.

Словно сбрасывает с себя чужую гадость. Смотрит сверху на меня.

Пусто.

И говорит сухо:

– Вставай, раб Божий Владимир. Революция началась.

В этих словах нет ни прощения.

Нет приглашения.

Только приговор.

> ПРИМЕЧАНИЕ. Революция 1905 г. началась 22 января расстрелом мирного шествия (200+ убитых), требовавшего улучшения экономических условий. Возглавил и увел людей выпускник Полтавской семинарии Георгий Гапон.

> ПРИМЕЧАНИЕ 2. Упоминания о неполном образовании С. Петлюры (Полтавская семинария) постоянно встречаются у В. Винниченко. Сам Винниченко также не имел полного образования: был исключен из Киевского университета на 4-м семестре.

> ПРИМЕЧАНИЕ 3. Революция открыла украинцам окно возможностей.

## #6. Опера

Львов. 1905 г. , январь

Большой городской театр

(Сейчас Львовская национальная опера)

I. РАДОСТИ И СТРАДАНИЕ

Пара сезонов от открытия. «Радости и страдания» на фронтоне смотрели вниз, встречая галицкую ярмарку тщеславия.

Партер дышал как огромное тело.

В лифах поднималась грудь, влажная от духоты, кожа дымилась под стальными каркасами. Юбки шелестели, тесно терлись чулки с прошитыми коронками, скользили кружева панталонов. Пари качались, белые сетчатые перчатки ниспадали рябью на локте и фиксировались золотом на запястьях.

Било у носа прямо из двери: женское тело из-под корсетов, соленый мужской мускус, сперма, впитавшаяся во фраки и тщетно глушенная духами. А сверху над всем этим тянулся шлейф резкого анисового абсента.

В фойе проходили парни с шампанским в бокалах «мария-антуанетта» по форме груди обезглавленной королевы. Пена сползала по стеклу, брызги оседали на платьях.

И все это: грудь, волосы, чулки, пот, сперма, пудра, абсент, шампанское, сбивалось вместе, расползалось по ворсовым тротуарам и коридорам, текло по лестнице, словно по венам, вплоть до самых лож.

На бархатном барьере лежала тонкая лорнетка цвета кости. Симон время от времени снимал очки и, прищурившись, смотрел вниз на всю эту буржуазную сволочь. Володя же украдкой поглядывал на него.

Их было только двое в ложе. Той самой, что у сцены, на уровне партера: ты среди всех, но немного выше. Прожекторы висели совсем близко, черные и заряженные, но свет еще не включили. Спектакль не начался. Они ждали.

Симон спокоен и сконцентрирован.

Кот готовит когти к прыжку. Как сейчас справится, решится все.

— Готов созерцать буржуазный разврат? – бросил Симон полуулыбкой. — Tannhäuser Вагнера, между прочим.

Володя свернул пальцы на ножке бокала. Один уже был в нем, другой напрашивался.

– Меня буржуазный театр не интересует. Я создаю новый. Социалистический. С Горьким.

– Mais oui (фр. Ну да), – рассмеялся Симон тихо. – Уже вижу первую афишу.

Володя проглотил воздух.

- Так о чем этот "Тангойзер"?

Симон откинулся на спинку кресла. Тонкие очки сверкнули в полумраке. Манжет, рука, папироса между пальцев пошли вниз.

– О грехе, – безразлично проронил он. — И об искуплении.

И именно в этот момент оркестр ударил первыми аккордами. Зал вздрогнул. Симон выдержал паузу, не спеша, давая музыке развернуться, и только тогда продолжил.

Прищурился. В голосе его появилось чужое, не свое, будто ему самому стало тесно в этой темноте.

– Рыцарь Тангойзер служит Венере. Пылает телом. Оргии в пещерах.

Любовницы.

Любовники.

Выбирай, все для тебя.

Он гуляет так, что черт бы взялся за голову. А потом вдруг хочет обратно. К людям. До чистоты. Возвращается. И поет... о грехе.

Пауза.

Володя сглотнул еще раз. Запах шерстяного костюма Симона сбивал все внимание.

– Его выталкивают, – сказал Симон почти нежно. – Все. Изгнанник. Даже среди изгнанников.

Его голос обволакивал, глотал, ласкал. Володя не выдерживал. Что за проклятая театральщина?

Симон спокойно затянулся. Выпустил дым — медленно, словно продолжая фразу.

– Один только человек молится за него, – продолжил Симон, отведя взгляд вглубь зала. – Прекрасная чистая Святая Эльжбета. Она плачет, пока умирает. Ее смерть – его спасение. Deus ex machina.

Симон прицельно привел свой ледяной взгляд на Володю. Кривая улыбка. Володе стало дискомфортно.

— А твоя первая пьеса будет о чем?

Володя выпрямился:

- О новом человеке! О борьбе классов! Новое общество!

На сцене арфа рыдала. Венера пела так, что даже мраморные ангелы вздыхали бы.

Симон опустил взгляд. Ресницы откинули тень на щеки. Он был спокоен. Немного подался торсом к Володе:

– Напиши, – тихо сказал он, – о гении, который покупает женщин, потому что боится увидеть их лица после того, как разорвет им тело. И называет это любовью. О том, кто продал москалям за тридцать сребренников не только честь, но и память всего народа.

Легко.

Быстро.

Как кончает.

Хотя нет.

Кончает гений не легко.

Володя вздрогнул. Галстук на шее ощущался петлей.

Убежать. Немедленно.

Но нужно сидеть.

II. Волхвы

В ложу вошли трое.

Воздух сразу стал тяжелее, гуще.

Первым шел Грушевский — объемный, солидный, с густой бородой и запахом дорогого табака.

Рядом Степан Федак: элегантный, изысканно одетый, с самодовольной улыбкой мужчины, которому мир принадлежит по праву рождения.

И за ними Владимир Шухевич: господин солидного возраста, однако стройный, с золотым рыцарским крестом, сверкающим на груди, как запоздалое солнце.

Симон встал. Максимально уважительно.

Вправил рукой зачесанные за ухо волосы. Погасил сигарету.

Легко вошел в роль вежливого хозяина, будто давно ждал эту троицу.

А Володя смотрел на эту хваленую степенность и думал: мерзость.

Зачем они здесь?

Как их постирать?

- Господа! — промурлыкал Симон, с легкой, почти игривой иронией. - Цвет Научного общества Шевченко! Fiat lux!

Федак, лукаво улыбаясь, развел руками:

– Едва тебя нашли! Что, ангелов в ложах ловишь?

— А может, ветер перемен, — поддержал Шушевич, поправляя перчатки.

Федак, приглядаючись до Симона:

— Слышал, Симон, что ты собираешься жениться на моей Оле?

Володя едва заметно вздрогнул. Что за. Оля. Его грубые пальцы вцепились в подлокотник.

Симон безупречно непринужденно усмехнулся:

— Господин, у Вашей Оли девять лет. Я детей люблю, je vous en pri, но не настолько.

Смех гостей перекатился по ложе, как легкий шквал. Грушевский хлопнул в ладоши.

Володя сидел, чувствуя себя как треска в потоке.

Ненависть накатила, черная, липкая.

К ним всех. Волхвы. Проклятые.

Старые х#и. На свалку истории.

Он уже не спрашивал, зачем они притолкались.

Сейчас уже: как выжить здесь и сейчас?

Может, быстренько в буфет?

Влить в себя абсенту, чтобы прибил зуд в жилах.

Хоть на полчаса, чтобы стало тише.

Тем временем Симон плыл волной удовольствия. Федак добродушно хлопнул его по плечу, как награду.

Шухевич, пожав Симону руку, добавил:

- И Чикаленку передай привет! Пусть и себе во Львов заглянет, как пожалуйста. Малого Романа навестим заодно.

– Романа? — переспросил Симон, с живым искренним интересом.

– Внук. Только родился. Крепкий парень, как и положено.

Симон наклонил голову, поклонившись глубже, чем требовала церемония:

– Пусть растет здоровенький. И во славу нашему краю.

Симон снова обернулся к Шухевичу и с той же мягкой, колючей вежливостью бросил:

— А еще, сударь, если есть время — объясните, пожалуйста, Володе, что рыцарский крест — это не буржуазная туфта, а дело чести.

Володя дернулся.

Из угла глаза он видел, как Шухевич улыбнулся тепло, почти сочувственно.

- Когда-нибудь объясню, - пообещал тот, и подмигнул Симону.

Симон с легкой улыбкой наклонился к Грушевскому.

- Как ваш труд, профессор? Не утомили ли вас монголы?

Грушевский вздохнул, добродушно:

— Лезут со всех щелей, Симон. И в летописях, и в реальной жизни.

Володя, до сих пор глотавший игнор молча, вдруг буркнул вслух:

— Увидите еще, когда-нибудь и мое имя будет в трудах по истории! Марксизма. Социализм.

В ложе разразился тихий, едва сдержанный смех.

Федак прыснул в перчатку.

Шухевич хмыкнул, притворно серьезно:

- Напечатаем отдельным приложением. Мечты идеалистов.

Симон только усмехнулся тонко, почти невидимо. Гости ушли.

Володя сидел рядом — деревянный, горячий от стыда.

И от чего-то другого, щекотавшего под кожей, чесалось под грудью, заставляло то и дело глотать воздух.

Музыка на сцене нарастала. Оркестр налегал на струны, как палач на шею осужденного.

III. АНТРАКТ

Брызнул свет. Заболели глаза.

– Я быстро, – бросил Симон, вставая. — Надо кое-что уточнить у митрополита. Теологические вопросы. Ах, а ты же атеист.

Володя остался один.

Антракт был длинным. Времени должно было хватить.

У него уже был план:

встать,

выйти,

первую попавшуюся зажать в коридоре, в темном углу.

Дальше сортир.

Все как обычно.

Поднять юбку, раздвинуть лиф.

Отрывать те проклятые застежки.

Штаны спущены.

Войти.

Вам следует.

Прямо сейчас.

Без лишних движений.

Быстро.

Снять зуд, чтобы наконец-то отпустил.

Володя уже даже наметил несколько вариантов в юбках.

Эта возле колонны.

И это друга. Где-то ее хахаль удалился.

Пока не вернулся.

С какой-то точно получится.

Есть минута.

Гайнуть в буфет, прихватить два бокала.

Себе и юбки.

Быстро!

Из буфета Володя бежал.

Сломя голову.

К какому-нибудь из двух вариантов.

Из-за фойе.

И именно там увидел Симона.

Рядом митрополит Шептицкий.

Симон стоял в костюме.

Рука в кармане.

Другая с какими-то бумагами.

Голова склонена.

Уважительно. Зачесанный.

Поруч Владика Андрей.

Массивный. Высокое. Старший.

И с ним рядом этот огрызок в очках.

В костюмчику.

Весь такой интеллигент.

Они разговаривали.

Его Преосвященство и серая моль.

Серьезно, спокойно.

Как равны.

Латинкой. По-гречески.

Владыка улыбался Симону.

С чем-то даже соглашался.

У Володи опустились руки.

Все. Никаких юбок. Никакого сортира. Никакого выхода.

Оба бокала, которые были у Володи в руках, влил в себя.

Жгучая жидкость побежала внутрь горла.

Одного Володя не мог понять.

Девок здесь – что навоза.

По десять на каждом шагу.

Любую можно взять.

А этот вылупок в очках предпочитает старцев в орденах и с крестами на пузе.

Какого черта Симону не чешет в паху?

IV. ЛЫСЕНКО

Симон вернулся.

Тихо. Свободно.

Вместе с ним в ложу вошел Николай Лысенко.

Володя обалдел. Не поверил своим глазам. Тот же Николай Лысенко. Корифей. символ.

Отец украинской музыки.

Живая легенда.

И снова возле этой полтавской посредственности.

Володя сидел в тени, пытаясь понять, как это возможно.

— А вы что тут делаете? – вырвалось у него.

Лысенко рассмеялся.

Симон был тогда никому не известным бурсацким мальчишкой, когда Лысенко уже блистал в императорских театрах.

Какого черта?

Те двое опрокинулись несколькими легкими шутками. Говорили о Полтаве. О каком-то "тот" вечере.

Лысенко смеялся. Симон улыбался ответно коротко, сдержанно, искренне.

А Володя чувствовал: он здесь лишний.

Музыка становилась все громче.

Арфа захлебывалась от боли.

Лысенко прощался.

Симон кланялся. Обещал присоединиться к какому-нибудь киевскому театру. Володя не расслышал. И передавать привет какому-нибудь Кошицу.

Кто такой, в жопу, тот Кошиц?

V. ДОНЦОВ

Володю нудило.

То ли от вина.

Или от неспособности убежать и освободиться из этой петли на шее.

Дверь щелкнула. Снова.

И сколько можно?

Очередная старая рожа?

Но нет.

Парень. Стройный. Темный. С взглядом, острым, как лезвие.

Даже зимой он не расплескал свой загар.

Симон поднялся сразу. Улыбнулся широко, тепло.

Начали обниматься.

Тьфу.

– Донцов! Мелитопольская черешня! — радость звучала в голосе Симона.

– Ты меня еще персиком назови! - захохотал Дмитрий. В глазах блеснуло наглое, юношеское.

Володя сжал зубы. Не выдерживал этого смеха, этого легкого подъезда мальчика.

Донцов был младше двух лет. Новенький в партии. Но умел преподносить себя так, словно они с Симоном еще с одного двора.

Они заговорили вполголоса, с улыбками, с тем самым «на полслова», которым ребята переговариваются на улице.

— Свобода начинается с просвещения…

— Запретные издания…

— Перемышль…

– Мир погибнет, а дело останется…

Кивали. Смеялись глазами. Володя сидел сбоку, словно чужой на свадьбе.

Их общность резала его, как нож по сухожилию.

Володя оставался в стороне.

Будто невидимый.

Их единство било его в лицо.

Их общность разрывала грудь.

Каждое слово было заколкой. Каждый взгляд кнутом. По Володе.

На сцене Венера манила.

Святая Эльжбета рыдала.

Сколько в ней этих сопляков?

В голове клокотала густая манная каша. Спирт дер сосудов.

Симон же улыбался.

Приглаживал белокурого чуба.

Кротко. Спокойно. Держал Дмитрия за руку.

Как сокровище какое-то.

Как старший брат, нашедший достойного себе младшего.

Даже не упомянул о Володе.

Для Винниченко Донцов был таким же псевдосоциалистом, как и Симон.

Два павлина с пафосными болтовнями о нации.

Две чертополохи, прилепившиеся к его партии.

Володе стало тепло там, где не нужно.

Еще чуть-чуть и катастрофа.

Лучшее биение, чем позор.

Симон уже его видел.

К остальным.

Но ведь это еще один.

Володя подскочил.

Он больше не мог.

Лучше пусть все получится через кулаки.

Он ударил Дмитрия.

Он даже не отступил.

Только поднял бровь и улыбнулся той самой саркастической острой улыбкой, раздиравшей гордость.

Симон сидел в кресле. Ленивый.

Расслаблен. Холоден.

Равнодушен к драке.

Не интересно.

Даже не шелохнулся.

Только бросил ровно, равнодушным голосом:

— Ни один Харлампиевич не прикажет мне терпеть такое скотство.

Донцов вернулся к Симону:

– Я свои выводы уже сделал. На тебя, Симон, всегда можно рассчитывать. В отличие от... Из меня, как всегда. Кальвадос или бурбон? Ладно. Разберемся.

Я не согласился.

Снисходительно кивнул и вышел из ложи.

Пустота.

Воздух густой, липкий, как старое миро.

Володя осел. Без движения. Без мыслей.

VI. ЛОРНЕТКА

Симон поднялся резко.

Фалды приталенного пальто упали вниз, закрыв все от посторонних глаз.

В мгновение ока — он уже над Володей.

За этим занавесом можно было бы убить человека. Никто ничего бы не увидел.

Нос сапога вонзился в край кресла.

Стопа скользнула – справа, слева.

Володи бедра разошлись сами.

Симон наклонился торсом вперед.

Плечи нависли. Дыхание уперлось в щеку.

Губы – в упор.

Володя не видел ничего, кроме его лица.

Ледяной взгляд опустился вниз.

Туда, где Володи пекло уже несколько часов.

Задержался.

Этот взгляд прожигал, как раскаленным железом.

Тонкое движение — и из кармана появилась лорнетка.

Без всякой спешки.

Блеск стекла, костяной холод оправы.

Он держал ее так, словно это было оружие.

Лорнетка скользнула вниз.

Холодное тонкое тело инструмента мягко вошло между коленями Володи.

Симон задержал движение на мгновение – и медленно, не спеша, развернул лорнетку в пальцах.

Острый конец коснулся внутренней стороны бедра. Не ранил. Только дал почувствовать.

Володя все понял.

Он не мог пошевелиться.

Он признал все без слов.

Около. Слишком близко.

В красном свете театральных прожекторов симоново темно-синее пальто выглядело черным.

словно вырванным из какой-нибудь глупой гравюры.

Он не просто смеялся.

Симон совершал обряд.

Лорнетка чертила кресты в воздухе. С размахом

Голос тихий:

– Я возвращаюсь.

Амнистия.

Простили.

Праздник у них: цесаревич родился.

Лорнетка скользнула по подбородку.

Вколола.

По груди.

По линии по пояс.

Шепот:

– А ты, раб Божий Владимир.

Дезертир.

Таких не прощают.

Меня ищут, потому что я стремлюсь к свободе.

А ты удрал, не вступив в бой.

Дыхание обжег кожу.

Прямо в ухо.

– Не унывай.

Приеду.

Скоро.

Жди.

Лорнетка цвета кости дрожала в его пальцах.

Симон прижал ее к губам.

Чуть-чуть.

Как святыню.

И поцеловал ее.

Долго. Торжественно. Издевательски.

Володя проглотил воздух.

Рука дернулась ко лбу.

Симон увидел.

Тонкая улыбка.

Шепот:

– Ты же атеист?

Так что дрожишь?

Пауза.

- Пиши пьесу.

Бери женщин не только силой.

И не только сзади.

Пауза.

— Взгляни им в глаза.

Рекомендую.

Свободной рукой Симон провел ладонью по щеке Володи.

Похлопал.

Улыбка:

— Узнаешь много нового.

И последним движением лорнетка прошла по обладающим губам.

Кратко:

— Передам привет Харлампиевичу. Ибо он жить без тебя не может.

И исчез.

Оставив по себе ту же лорнетку на полу.

---

Володя был счастлив.

Поднял ее.

Трижды поцеловал.

Медленно. Гордо.

Спрятал в карман.

В голове пылало.

Теперь он был в уме у Симона.

Осел в нем.

Аминь.

Он улыбался - восхищенно и бессмысленно, как ребенок после первого причастия.

## #7. Харлампиевич

Киев. 1905 г., март

Ул. Мариинско-Благовещенская, 56

(ныне Саксаганского)

I. ПАНЬКОВЩИНА

Чикаленко выбрал для поместья землю в низине. У реки. Дешевле. Он ведь новатор. Вот и ульи можно пристроить в пойме.

Еще и в газете похвастаться. Евгений Харлампиевич никогда не забывал об имидже, который держится на упоминаниях в печати.

Двойная выгода: вокзал и рынок. Рядом.

Ездить удобно. И слуг отправлять по свежему.

Любил Евгений Харлампиевич и Паньковщину, и эту улицу. Предыдущее имение, меньшее, было на этой же улице. Только дальше от центра.

Симон шагал по мощеной дорожке, словно на смотрины. Надо понравиться.

Должность, Симон. Здесь. Теперь. Зависит от этого разговора.

По краям каменного тротуара сочилась багульник, непременный спутник киевской весны.

За спиной, конюшни, отборные кони. Сила, обузданная уздечкой. У ворот сновала прислуга. Деньги, порядок, показная благотворительность.

Ему двадцать пять. Два розыска, два изгнания. Кубань и Львов.

Кошиц и Щербина на Кубани.

Франко и Грушевский во Львове. Повсюду писал. Статьи, эссе, разведки.

И все равно он здесь.

Киев. Украина.

Как только стало возможно, вернулся сразу. На этот раз писанина его не удовлетворит.

Симон вернулся, чтобы управлять.

Темно-серое пальто, черные перчатки. Фетиш и броня. Пряди волос намеренно выбиваются из-под шляпы — ловушка для глаза. Всё продумано.

Дом не просто так. Плацдарм. Здесь он себя продаст. И купят. Ordnung muss sein.

У Харлампиевича всегда толклись. Прислуга бегала, как муравьи, гости прихлебывали кофе и попрошайничали: кто денег, кто влияния. Дом как банк с непонятными условиями займа.

Сегодня же все смолкло. Хозяин отказал всем. Ждал друга.

Симона.

Симон не был уверен, есть ли в доме еще кто-нибудь, кроме прислуги.

Его встретили любезно. Провели в гостиную. Картины, гобелены, книжные шкафы. Все это должно было говорить о «вкусе». Для Симона оно кричало о другом: деньгах, выставленных напоказ.

В кресле развалился хозяин. Белая собачка на коленях, полупрозрачные фарфоровые чашки на столе. Жареный запах кофе разливался по комнате, как туман, тяжелый и немного удушающий.

- Наконец-то, - бросил он, отставляя чашку и указывая на второе кресло. - Садись, парень.

Симон стянул правую перчатку и пожал ладонь. Движение было легкое, но точное — будто показывало, что умеет держать дистанцию. Потом сел напротив, в деревянный кресло, спокойный и ровный.

– Поздравления от Михаила Сергеевича, – сказал он сухо. - Грушевский просил передать: все идет по плану. А Шухевич шлет привет. Внук родился, Роман.

— Да-да, читал в телеграмме, — вздохнул Харлампиевич, сглотнув кофе. На мгновение прищурился, будто что-то весил в голове.

- Знаешь, - добавил почти небрежно, - я бы давно отдал должность Володе. Но ему неинтересно.

Говорит, это отнимет у него свободу. Да. Вся его свобода – юбки и революция. Да и вовремя – это не о нем.

Он сделал паузу, прошел глазами по Симону.

– Михаил Сергеевич, кстати, именно тебя восхвалял. Говорил: собран, умен, люди слушаются. Ну что ж, значит, я нашел, кого искал. Наконец-то.

Симон чувствовал внутренний хруст, словно ломалась старая скорлупа. Но снаружи ничего не выдало его волнение. Пауза.

Глоток воздуха. Показал задумчивость.

— А какие будут обязанности? — тихо спросил он, будто не понимая масштаба.

Харлампиевич развел руками:

— Ну, смотри. Первая ежедневная газета на украинском языке. Ты понимаешь, какое это давление со всех сторон. Авралы. Крышей можно уехать. И никто не берется.

Здесь он замедлился.

- Управлять. Будешь сверху всех. Ответить за каждого. От материалов до поиска уборщицы. А мальчик мой пусть пишет.

Язык. Украинский.

Его пункт первый.

– Рассчитывайте на меня, – спокойно ответил Симон, глядя на кофейный осадок в чашке.

Маска покоя удержалась.

Не сползла. Симон, ты молодец.

II. ОЛЯ

– Как там он, Володя? — бросил Харлампиевич, словно мимоходом, но в голосе звучало напряжение.

Симон спокойно ответил:

- Во Львове. Работает.

В комнату вошла девочка. Собачка сорвалась и мелькнула к двери.

Тонкая, как ивовая лозинка, с узкими плечами и почти невидимой грудью под светлым платьем. Белокурые волосы спадали на худые плечи. Выглядела на лет четырнадцать.

– Это моя Оля, – с гордостью сказал Харлампиевич.

Она молча села ему на колени, как к отцу. Он машинально гладил ее волосы.

Симон внимательно следил. Его взгляд скользнул по тонким чертам девочки, по узким бедрам, почти не обрисовывающим платье.

Ребенок. Беззащитное.

Обреченное.

Киев. Столица. Меценат.

И то же самое.

– Кто она вам? – спросил он наконец, сдерживая голос.

- Племянница моей жены, - хозяйски объяснил Харлампиевич. Отхлебнул.

– Сиротка. Взяли на воспитание. Спасли ребенка.

Симон ничего не ответил. Внимательнее пригляделся. Хозяин даже не маскировался.

- Это нормально, - добавил Харлампиевич, перехватив его взгляд. – Не мальчик же.

Он отхлебнул кофе:

– Она сама мне призналась в любви. Два года тому назад.

Симон опустил взгляд на свою свободную руку в черной перчатке. Вспомнилась лорнетка и то, что было в ложе.

Они пили кофе в молчании.

Но Харлампиевич грыз волнение:

– Володя… Он так сильно страдает?

– Страдает, – сказал Симон тихо. – Невероятно.

И внутри усмехнулся.

Мог бы многое рассказать о причинах и проявлениях этих страданий. А главное, кто причина этих адских мучений гения.

- Говорят, - Харлампиевич наклонился поближе, притих, - что он спит со всеми, кого захочет?

Девочка на коленях Харлампиевича дернулась. Спрыгнула и вышла. Было видно несколько расстегнутых крючков на спинке.

Симон это заметил.

Все понял.

Но.

Свое поближе.

Должность

Всю его жизнь.

Он так долго шел к этому.

Володя… всех, кого хочет?

Едва сдержал внутренний смех:

– Ложь!

– Бедный мой мальчик! — взволновался Харлампиевич. Вдруг по лицу прошла тень.

– О Боже. Неужели. Это страшная болезнь. Он же за каждой. За каждой.

Симон едва держался.

Покачал головой.

Не в инфекции беда гения.

Мило улыбнулся.

Володя если бы сам знал, отчего его жопа страдает.

— Я дам ему еще денег, только чтобы не писал по-русски, — мрачно сказал Харлампиевич.

– Он готовит первую пьесу, – добавил Симон.

- О страстях? - обнадежился Харлампиевич.

— О социализме и классовой борьбе, — мягко ответил Симон.

Володя-Володя. Настоящее тот сам себе боится озвучить.

На прощание Харлампиевич взял Симона за руку:

– Я тебе доверяю. Ты с ним одного возраста. Будто дружите. Хочу знать, что у него все хорошо.

Симон кивнул.

Можете не сомневаться. Володиные яйца в этих руках. Под контролем.

Оля сидела за дверью комнаты. И сразу после выхода Симона, зашла к хозяину.

III. ВЫЙТИ

Симон покинул имение.

Получил то, к чему стремился.

Почти пять лет.

Киев вокруг него был тепл и сыр после дождя. Тянуло прошлогодними листьями и подгнившими каштанами.

Должность в кармане.

Ты это сделал.

Всё, как ты хотел.

Но почему тогда болит.

Роскошь. Золото.

Экипажи. Фарфор. Дорогой кофе. Расстегнутые крючки. Мятое детское платье.

Дорога выворачивала в старый угол Паньковщины, а дальше повторяла ход реки.

Ямский.

Квартал красных фонарей.

Сейчас отпразднует.

Будет иметь, кого пожелает.

А не кого нужно.

Деньги есть.

Но сегодня что-то случилось.

Как ты теперь?

Будешь отворачиваться?

Здесь много таких, как Оля: тонких веточек. Даже еще до первой крови.

Не притворяйся.

Ты всегда это знал.

Делал вид, что тебя это не беспокоит.

А теперь что.

Как сейчас?

Протер глаза?

Его начало накрывать.

Движение хозяйственной руки с блестящим кольцом по детским волосам.

Ладонь между телом и тканью.

Крючки.

Взъерошенные пряди.

Тонкие нежные пальчики.

Прозрачные запястья.

Острые ключицы.

Боже.

Его начало тошнить.

Вдруг.

Между двумя домами проступил силуэт церкви.

Благовещенская.

Скромная, простая, серая, как запыленная дорога. И в то же время не случайна.

Симон не знал, что здесь есть храм.

Вошел.

Стоял в самом углу под самым притолоченным куполом.

Людей почти не было. Прислуга расставляла свечи. Ладан висел в воздухе, спокоен и густ, как сны замученных детей.

Симон не молился. Просто я стоял. С руками в карманах, невозмутимый на вид.

Глаза его поначалу увлажнились. Затем, от долгого стояния и внутреннего сопротивления, высохли. Они стали такими же серыми, как стены этой скромной церкви.

Стоял.

А потом, когда не осталось в нем ничего, кроме тяжелого холода, вышел на ночной Киев.

Ты будешь жить с этим выбором, Симон.

Всегда.

До смерти.

> ПРИМЕЧАНИЕ. Вот некоторые сотрудники газеты "Рада": Сергей Ефремов, Александр Олесь, Дмитрий Дорошенко, Вячеслав Липинский, Василий Королев-Старый, Людмила Старицкая-Черняховская.

Корреспонденты:

М. Грушевский,

И.Франко,

В. Доманицкий,

М. Вороной,

О. Олесь,

Владимир Винниченко

И еще более 50 имен.

Газета была убыточна. Все финансы покрывал Чикаленко из собственного кармана.

## #8. Халамидник

Киев. 1906 г., июль

(Володя)

I. СЪЕЗД ПАРТИИ

Киевская жара. Раскаленная брусчатка. Воздух стоит, как залитый патокой. Дышать тяжело, будто втягиваешь топленое молоко. Пыль между зубов. Шея приет. Брюки липнут к жопе. Выпил уже два литра зельтерского. Ни к чему.

Даже голуби сидят, растопырив крылья, как наказанные.

Сегодня съезд нашей партии. Говорят, исторический. Как всегда в нашем кругу: самовлюбленно врут.

Идиотизм.

Бубнение. И сование.

УСДРП - Украинская социал-демократическая рабочая партия. Была РУП, прибили новую табличку.

В декабре прошлого года переименовались. Название как у москалей. Рсдрп. Даже планировали к ленину в примы.

Одна беда.

Великороссы не хотели с нами. Потому что, по их мнению, нас не существовало.

А так. Все то же самое.

Те же усы.

Те же задницы на протертых стульях.

Тряпки-транспаранты с белой краской - "Единство". "Обновление". "Кадровая политика". Беспредметно, но что-то должно висеть.

Под потолком гудят мухи.

Сегодня голосуем за главного в "Свободной Украине". Редактор партийного издания. Публикуется в Питере.

Столица. Там меньше смотрят за украинской буквой. Жандарм не филолог. Можно пролезть.

Выберут меня.

Я уверен.

Хорошо выгляжу.

Костюм. Галстук.

Я лучше всех в этом зале. Пишу.

Меня признали в Украине.

Да. И не только.

В России тоже известен. Могу и их писать, как надо. Уже несколько произведений это так написал. По-русски. А потом сам на нашу перевел.

Я умею выступать. Говорить лозунги. Я писатель. Чтобы вы знали, Франко уже обо мне написал. И Леся. Тоже. А мне 26. Так.

II. МОЕ ВЫСТУПЛЕНИЕ

Духота. Даже мутить начинает. Вспомнил сегодняшнее утро. Соседка. Великолепная. Стонала как бешеная.

Под сиськами все мокрое. Знаю, потому что лез доставал.

Панталоны не снимала. Раздвинула. Торопилась очень. Осматривалась.

Муж должен был вернуться.

Зачем они женятся?

Жить вместе — какая выгода. Без того проще.

Потолок в зале высокий, но как вогнутый. Воздух не двигается. Пахнет потом, застоявшимся пылью и бессодержательными бумагами.

Я сижу, слушаю выступления, смотрю на часы, перебираю папиросу.

Где-то в затылке ударило.

Саймон.

Я обернулся.

Через несколько кресел.

Снова волосы прядями. Немного сгорбленный, лицо в тени. Церковная мышь.

Его пальцы, те самые, точные, медленные, держали цепочку на запястье.

С откидным ножом. Для фруктов.

Он проводил пальцем по лезвию. Медленно. Мягко.

Играл.

Бережливый.

Нажимал так, что должна была выступить кровь. Но нет. Вовремя ослаблял давление.

Здесь:

"Товарищ Винниченко! Владимир Кириллович!"

Я должен был встать. Текст заучил. Прокручивал все утро.

Клатц.

Он сомкнул ножик. Едва слышно. Но я услышал.

Мгновенно. Стерлось.

Я потерял.

Слово.

Интонация.

Все.

Остался звук.

И пальцы.

Клатц.

И движение по лезвию.

Клатц.

Я попался.

Зал встретил меня аплодисментами. Ждали слово. Знали, что я умею.

И здесь смех.

Чистый. Ясный. С делегатских рядов. Он переместился. Включил режим актера, сволочь.

Саймон.

Насмехается, откинувшись немного назад, с сигаретой в зубах.

Дым вертикально.

Как будто действительно счастлив.

Все кивают:

"Лучший товарищ! Вот поддержка!"

Нечего говорить.

Я сел в лужу. Слова путались, как волосы у моей новой кухарки.

Но и этого ему было мало.

После моего позора он поднялся и начал аплодировать, размахивая своей пустой макитрой.

Хлопал, подняв. А все за ним.

Загнали мой позор черной грязью под ногти.

Сразу после меня он.

Поднялся без спешки.

Его выступление длилось вечность.

Минуты три.

"Газета - не катарсис. Это оружие. И я знаю, как его держать."

Его голос был ровный.

Уверен.

Спокойный.

Он мог бы им сказать "передайте соль".

Зал кончил аплодисментами.

Захлебнулась волной счастья.

Голоса гудели. Меня уже не было.

Я писатель. Создатель

А кто он?

Чикаленко устроил управлять.

Редакция.

Тоже мне. Награда.

Что он может?

Организовать толпу идиотов кто угодно может. Или публиковать то, что тебе дали.

Составить план номера?

Раздать тему?

Дать по шее лентяям, чтобы подались вовремя.

Следить, чтобы писали качественно. Все проверить.

Ну это ведь не творчество. Это не писательство. Низкая халтура.

А эти его обзоры критические.

На литературу или на театр. Это низко. Это ведь не творчество даже.

Описать чужое. Тоже мне.

Я тоже мог бы руководить той конторой в Чикаленко. Но сам я не захотел.

А этот урод пролез.

Сейчас где-то выпячивается.

Уже представляет себя победителем в Питере. В издательстве.

******

Все разошлись. Я остался.

Сидел.

Курил.

Прикосновение по спине. Горячий, но меня ударило холодом.

– Пошли, – этот голос.

Я встал.

Куда – не имело значения.

Я готовился.

> ПРИМЕЧАНИЕ. Винниченко не избрали из-за отсутствия менеджерского опыта, который у 27-летнего Петлюры уже был 1.5 года у Чикаленко.

III. ЕГО ДОМА

К нему.

Дверь щелкнула за спиной, и в комнате стало тихо, как под водой.

Симон не остановился. Прошел мимо меня трещащим паркетом, задел, я отшатнулся.

Он бросил на тротуар пиджак, расщепил верхнюю пуговицу рубашки.

– Я хочу чаю. А ты?

Его голос был нейтрален. Ни теплоты, ни холода. Просто факт.

Он скрылся в кухне. Я остался.

В коридоре мужская обувь. Зачем ему столько пар? Красуется.

Комната. Кабинет. Небольшая. Упорядоченная.

Стол чистый. Бумаги в папке

Книги на полках расставлены по темам.

Учебники по риторике – старые, пожалуй еще в прошлом веке.

Фрейд – в оригинале.

Немецкие поэты.

Какие-нибудь пьесы.

Что-то из истории музыки.

Нигде лишнего клочка. Всё чисто.

Разве что чашка. С цветком.

Перед всеми другими книгами эта.

Гейнрих Гейне. Книга песен.

Перевод на украинский.

Леся Украинка и М. Ставиский. Львов 1903 год.

Выдержка. Развернул.

> С тобой мы вдвоем не вздыхали,

Никогда мы не плакали;

Та грусть, эти тяжелые вздохи

Пришли к нам впоследствии сами.

РС.

Книга подписана автором.

"от Ларисы. Читай и вспоминай".

Интересно, как этот болван очкастый получил такой экземпляр.

Не понимаю этой поэзии. О чем это. Вздыхали вы или не вздыхали — кому какое дело к вам?

Между страницами — театральный билет. Театр Соловцова, Флория Тоска, партер, второй ряд.

Софа узкая застелена аккуратно. Не кровать. Она в другой комнате. Это чтобы читать или принимать гостей.

Я – гость.

На подоконнике бутылка.

Бехеровка. Две стопки.

И еще кружку. Черный. Без узоров. С вензелем m. С маленькой буквы.

Фотография блондинки в рамке.

Прямо здесь.

Ее крутили и смотрели. Не повесили на стену.

Я уже догадываюсь.

Любовница.

Любит накатать. Любопытная женщина.

В коридоре ее пальто было.

Синий. Я видел.

Из кухни тянуло горьким запахом чая с бергамотом, модным киевским напитком. На полке жестяная банка с мармеладом. Франция надпись скошенный шрифт.

Я стоял и смотрел.

Все какое совсем непонятное.

Буква m. на черном не давала покоя.

Выглянул в ванную.

Чисто. Порядок. Два одинаковых полотенца.

Женская булавка. Помада.

Мужской парфюм.

Таблетки.

Все ясно. Любовница.

Маричка… Марианна? Меланка?

А чего ее скрывает?

Тоже понятно.

Замужем.

Кого-нибудь из высших.

На стене гвоздями закреплено вышитое полотенце. Какая безвкусица. Еще бы Тараса прилепил.

> ПРИМЕЧАНИЕ. В. Винниченко нашел 2-е издание сборника Г. Гейне. Перев.: Л. Украинка и М. Ставиский (псевд. М. Славинского).

Конечно, книга с Лесиным посвящением будет стоять на виду.

IV. ИСТОРИКА

Сижу на софе.

Он вернулся.

Без галстука. Рубашка белая расстегнута по пояс, но заправлена.

Шея мокрая. Крестик.

Лысое тело, как и было.

Вздохнул. Устал.

Он сегодня вошел в целую толпу и добил. К нужному результату. Взял должность.

Дает мне свой новомодный чай. Фарфор с цветком. Без m. Что за запах. На апельсин похоже. Бергамот. Я от этого чаю прию между ног. Развязываю галстук. Пиджак все же сбросил. Пуговицы впиваются в живот.

Вообще бы содрал с себя все. Но этот вылупок неправильно поймет.

— Ты ведь тот, кто всю жизнь пишет о «новом человеке», правда? — он начал тихо, издалека.

Я не ответил.

– Слушай меня. Потому что второй раз не буду говорить. Ты здесь? – включил свой командный тон. Как в редакции.

И продолжил.

— Я ведь, кроме всего, еще и литературный критик, Володя.

– Мне платят, чтобы я осматривал твои гениальные тексты. Тебя, Володя, я читаю только за деньги. Потому что бесплатно искать, что хотел сказать такой великий автор, как ты, — бесполезная трата.

Я молча слушал.

— Я должен тебя читать, Володя.

И что я вижу?

(водянистые глаза его прищурились).

— Каждый раз то же самое.

Зеркало.

Все твои герои – это обломки меня.

Новые имена, фабулы, сцены, но это всегда я.

Искривленный. Рисованный. Расчлененный.

(продолжает)

– Кто тебе дал на это право? Это не письмо. Ты же кончаешь на свои буквы.

На те, где я молчу. Где я убегаю. Где я еще не уничтожен.

Думаешь, это литература?

Это твоя навязчивая попытка иметь меня, хоть через текст.

Потому что по-нормальному

не выходит.

Ты же это делаешь специально, потому что знаешь, что я все пойму.

Симон не прекращает.

- Я твой Михаил из "Момента". циник. Хищник. Я твой Василий из "Раба красоты". Я идеал, на который хочется смотреть, но не иметь. Я твоя Нина. Я Мария, что тебя бросает, потому что выше. Я твоя любовница в каждом, блядь, тексте.

Он остановился напротив меня. Наклонил голову в сторону. Смотрел долго.

— Ты меня толкаешь даже в свои псевдодетские рассказы. Холомидник. Здесь уж я в двух ипостасях. Я не просто твой Федя. Я твой Толюсь.

Володя, как ты его описал?

Ты его сделал меньше Федьки. Более слабым. Чтоб что?

Я все помню.

Лучше тебя.

> Это был ребенок нежный, деликатный, смирный. Он всегда выходил во двор немного робко, щурился от солнца и застенчиво улыбался своими невинными синими глазами.

А еще:

> Чистенький, нарядный, он совсем не имел наклона к забавам Федьки.

А каких таких федьковых забав, Володя? Федя 13, Толюс одиннадцать! Ты охренел совсем?

А тут ты дрочишь на мои детские ноги:

Толя, чистенький, нежный, с щечками, как просвира... Толя тихонько крестится и бледнеет... Нежные, холеные ножки его спотыкаются.

— Кто же такой тоненький, синеглазый, светленький, с полными устами, на каждой твоей странице, а? Дай угадаю?

– И еще одно, гения.

Ты, кажется, атеист.

Но все твои дети ангелы.

Послушные, светлые, с глазами на иконы.

А почему? Ты ведь не веруешь!

Но создал себе культ: с моего детства.

О котором ты не знаешь НИ-ЧЕ-ГО.

Ножки.

Щечки.

Мог бы, так и в штаны заглянул.

Но тогда не напечатают, да, Володя?

Ты не веришь в Бога.

Но поклоняешься.

Мне.

Женщины в твоих текстах – это я, с сиськами. Ты их не любишь. Унижаешь, обесцениваешь, мучаешь. Строкой, подтекстом, отсутствием выбора. Наказываешь их за то, что они я.

(пауза)

– Все. Все твои дети – это я, которым ты видишь меня в детстве.

Беспомощный, чистенький, молчаливый. Кукла.

Ты не рисуешь, ты пытаешься владеть. Из-за нежности. Через текст. Из-за иллюзии сожаления.

(Остановился на мгновение.)

– Но отовсюду у тебя лезет страх.

Что я выйду из обида и стану собой.

Всю жизнь ты пишешь меня слабого, потому что только такого можешь выдержать.

А я не слаб.

И именно потому не твой.

Ты триндыш, что пишешь о новом человеке.

Свободную. Революционную.

Господи прости.

Но во всех произведениях твоих только я.

Симон приближается, как тень от костра — ровно настолько, чтобы согреть, не сжечь.

Продолжает:

— Что ты хочешь сделать с этим новым человеком, Володя?

Обнять?

Сохранить?

А может, разрушить?

Было бы хорошо, чтобы я умер?

Все твои герои – это попытка присвоить меня. В бумаге. В образах. В слове.

Он стоит рядом. Ближе. Только несколько сантиметров. Грудь ходит.

Чувствую. Его дыхание.

Его запах. Не парфюм.

А тот естественный. Свой.

Он не меняется.

Годы.

Дрожащий голос. От усталости? Нет. От контроля.

Голос его возвышается.

– Но я не твой.

Тебя не боюсь.

Я веду этот танец.

Я диктую ритм.

Я здесь говорю, когда кто кончает.

Плевать.

Пауза.

Долгая.

Воздух натянулся нитями.

Я уже мокрый.

Повсюду.

Легкое прикосновение его пальцев к моему рукаву. Как случайный. Но точный.

— Ты не хотел нового человека, Володя. Ты желал меня. И прямо сейчас хочешь.

(Осматривает меня сверху вниз)

— Все время ты пытаешься написать ту же сцену. Мое смирение.

Которой не будет.

Он пододвигается поближе. Шепчет прямо в шею:

– Но я могу дать тебе подарок.

Наклоняется.

Стоя, он на несколько пальцев выше меня. А сейчас я вообще внизу. Сижу.

Гребет меня за плечи.

Чувствую его торс на себе. Чего он такой гладкий и сухой?

Горячее дыхание просто мне в шею.

Со стороны.

Там, где она входит в плечо.

Прикосновение губ.

Затем укус. Сухой, болезненный.

И это не всё.

В ту же точку еще и этим ножом вздувает.

Чтобы добить.

Красная капля.

Влез пальцем.

Провел им же по моей нижней губе.

Его серебряный крестик мигает мне в глаза.

Чувствую соленый вкус самого себя на языке.

Я вздрагиваю, но не убегаю.

И тогда его голос, почти ласковый, щекочет ухо:

— Ты даже не знаешь, что такое настоящая боль. Все твое — нытье у моего порога. Боже, как я устал.

Пауза.

Улыбка.

Поднимается. Уходит.

— Кстати, Чикаленко спрашивал, страдает ли его Володенька. Хочешь посильнее? Достаточно ли?

Шагает к двери.

Обращается ко мне. Я вижу другого человека. Взмахивает кисточки своих серых прядей со лба. Поправляет очки. Интеллигентишка.

— Можешь остаться. Ты же хочешь порыскать. В моем белье.

Что-нибудь узнать.

Дышать будешь?

Лизать?

Кончишь на мою одежду?

Или с собой заберешь, чтобы я всегда был под рукой?

Угадал?

Потри свой пенис о моё нижнее бельё,

Это слаще, чем заниматься сексом с женщиной.

(лат. "тереть член о мое нижнее слаще чем ложиться с женщиной". Граффити из терм в Помпеях о фротаж, 79 г.р.).

(Рэгоче даже заливается, представляет Римскую империю).

И я тоже не выдерживаю, давлюсь смехом. Как будто мы только что оказались в той люксовой мужской бане с бассейном среди древних римлян.

— Может, Помпеи и рухнули, Володя? – он выжимает сквозь смех.

(Стихает. Я еще хриплю).

– Ладно. Ключ на столе.

Отдашь потом Ефремову. Он в курсе. Можешь еще что-нибудь родить — пиши. С меня рецензия.

Но уж давай о других.

Потому что я сам себе автор.

А сейчас уезжаю в Питер.

Управлять "Свободной Украиной".

Там свои.

Славинский выдает. Ты его видел.

Здесь с ним иногда работал и там буду.

Все. Меня ждут.

(Вышел. Я остался один. В его квартире).

Да кому ты надо, дурачилось в очках. Какой нормальный человек тебя будет ждать. Даже от этой m. убегаешь.

Нормальная баба тебя не захочет. В отличие от меня.

Дверь закрывается.

Тишина…

А у меня гудит в ушах, как у станка.

******

Я сижу.

Прикасаюсь туда, где плечо переходит в шею. В ту мягкую выемку, где он уколол и расковырял пальцем.

Болит. Буду сдирать корки, пусть останется.

Истерика отгремела.

Пафос. Он ведет. Да.

Балет для одного зрителя.

Селюк с полотенцем.

Поповский урод.

Недоучка, которая сама себе аплодирует.

Плачет без слез. Кусает вместо думать.

Я сидел и слушал.

Просто слушал.

И запоминал. Как обычно.

Должность?

Да.

Я забыл о ней еще в зале.

Я выиграл больше.

Я дождался, пока он вывалит все. До дна.

И увидел, что в этой глубине ничего.

Все, что осталось:

влажная кожа, легкая дрожь

и отвращение.

Приятная.

Потому что это мой материал.

Мой текст.

Моя жизнь.

Он всегда возвращается.

С эффектами. С влажными губами. С латинкой.

Или я сам его найду.

Не скроется.

Я своего дождусь.

Без чувств. Без содроганий.

С запасом чернил.

Всё хорошо.

Казалось бы.

Сейчас бы как обычно.

У меня ген и салфетки в кармане есть.

На такую ​​оказию.

Но нет.

Не стоит. НИКАК. В общем.

Удивительно.

Может быть, это чай с бергамотом?

Не знаю, это хорошо, потому что я стал безразличен, нужно ли паниковать.

Вдруг сейчас все?

Проверил. Рука.

Нет. Ничего.

Холодный.

В следующий раз.

Напишу так,

что

эту балерину

узнают

все.

> ПРИМЕЧАНИЕ. Толюсь - буквальная цитата из произведения В.Винниченко "Федько-Халамидник". Принято считать датой написания 1911г. (Наспр. 1905 –... 1911г.). Входит в шк. программу укр лит. 6 класса.

> ПРИМЕЧАНИЕ 2. "Свободная Украина", журнал, выход 1 раз в 2 мес (СПб, Невский пр-т 139, киевский оф.: Крещатик, 54).

Рукописи принимали "кулешевкой". Изд-ц: М. Славинский. Общ. руководитель: С.Петлюра.

Авт. коллектив, женщины здоровались:

Леся Украинка

Ольга Кобылянская

Христя Алчевская

София Русова

С.Петлюра

Д. Дорошенко

В. Винниченко

М. Коцюбинский

В. Стефаник и др.

После шести номеров журнал закрыли. "Кулишевка" объявлена ​​вне закона. Украинский язык назван несуществующим.

## #9. Третья политическая

Киев. Май 1907г.

(Володя)

I. ЗА решеткой

Лукьяновка – не тюрьма, а сцена для бездарного фарса. Май тянет сыростью и глиной: двор выдает пару после дождей, на черепках блестит грязная вода. Скучающая ремесленная окраина Киева, где щебень сыпется прямо под ноги.

За стенами, по ту сторону трамваев, завод Млошевского: толкут камни, стучат железом. Что именно производят никто не знает. Только видно, как грязные люди-муравьи отдают на том заводе свою жизнь, как будто так и надо. Дураки.

Заглушенный грохот завис, как приговор.

Сижу третий раз, именно здесь второй раз. Теперь официально: политический заключенный. Идейный. Как он. По делу "Украинский сговор". Здесь нас трое: я, Ефремов и Степанковский.

Наша камера носит гордое название – Третья Политическая.

Вита новая, да? Страдания за идею – не о нас. Старый корпус. Более ста лет, пожалуй. Высокие кирпичные стены, чтобы я вдруг не удрал. Глубокие оконные зрачки. Свет едва пробивается, глотает пыль. Печь портит киевский пейзаж копотью. Мокрым затылком чувствую сырость кирпича, старый пот и коричневую тишину.

Дни наматываются на пальцы.

Ефремов представляет себя знатоком литературы. Ничтожность в поисках "новой литературной красоты". Скребет мелким почерком, бормочет свой бред вслух.

Что он знает о красоте? О теле? О жажде жизни? Он даже в своей женщине не разглядел. Ему Анисья с животом была мадонной, иконой. Челом бить и кланяться. Семинарист чертей. А она просто желала. Сама сказала. Даже с пузом. Чтобы его брали. К мокрым глазам.

Я ей это дал. Я могу.

Беременные.

Они отдаются, как в последний раз. У них даже вкус другой.

Ребенок потерял. Он когда узнает, свалит все на меня. Будет представлять сам процесс. Как я выбивал собой их дитя.

Сам виноват, дурак в поисках красоты. Пусть и дальше молится.

Владимир Степанковский, тот самый, что Маркса на нашу перевел, скучный, ограниченный обыватель. Молчит, опрокидывает карточки со словами. Какая-то выгода: мы с ним вместе штудируем английский. Уже третий месяц. Может пригодиться. Все остальное застыло.

Я не сплю. Я не думаю. Я гнию. Мне не холодно. Не тесно. Ничего не болит.

Почти.

Хочется тела рядом. Мягкого, теплого, сладкого. Прижать пахом к гладкому бедру. Уткнуться пальцами в простоквашу. Чтобы дышало, двигалось, сжималось. Для забвения. Для сна. Это удивительно. Тело хочет женщину.

Я не могу писать. Я пробовал. Но как только беру грифель – он трещит.

На допросах я что-то заявил им всем о литературе. О том, что я не политик, а человек с пером. Они кивнули, записали. Это не было оправданием.

Меня записали.

Не социалистом. Писателем.

Потом подумал: да даже лучше. Меньше обязательств. Меньше цепей. В тексте всегда легче спрятаться. Я же на юриста учился, пока не отчислили.

Достаю его. Письмо.

Без подписи.

Знаю почерк. Знаю запах.

Бумага сухая. Почерк тот же, с характерной высокой буквой Т в форме креста.

Я дрожу.

Руки – как у алкоголика.

Я открываю.

Говорит. Он.

II. ПИСЬМО

Мой дорогой гений,

Ты как раз там, где так долго мечтал быть. Новый опыт. На этот раз в позе мученика. Ecce homo, как когда-то устами Пилата. Какое меткое амплуа для тебя: можешь гордо молчать, можешь пафосно страдать, можешь тешить себя воображением, что ты безвинный герой, которому все завидуют и которого все боятся. Уверен, в своей голове ты уже пережил всех зависщиков, как ты их называешь.

Социалист… ха-ха. Мне уже говорили, как ты на допросах отказывался от партии. Вышевал, как сучка: «Я не социалист, я просто писатель! Только не бейте!» Quelle délicatesse. А что же такое, Володя?

Что произошло, храбрецу? Твое вечное крикство вдруг упало… и как же это подходит тебе, mon cher génie — c'est ravissant (фр. это волшебно)

Зато как звучит: гениальный писатель гниет за решеткой. Fiat ars, pereat veritas. ( лат. да будет искусство, даже если погибнет правда). Хорошая поза. Ты умеешь написать себя, я знаю – n'est-ce pas? (фр. не правда ли?)

Я больше не имею к тебе вопросов.

И не хочу что-то комментировать. Я тебя услышал тогда в Киеве, у меня. И все видел. Тебе понравился мой срыв.

Ты желал. Еще.

Поглубже залезть в голову.

Наслаждался.

Запоминал каждый ракурс. каждую интонацию.

Вот такой ты был честный с собой. Можешь больше не надеяться.

Эти полгода. Я руководил. Я выдал шесть номеров "Свободной Украины". В Питере. Потом здесь. В Совете у Чикаленко.

Возвращаюсь в Питер. Жилье есть. Я не один. Есть с кем быть, есть кого любить. Есть тепло рядом каждый день.

И вместе с тем готовлюсь: меня ждет новая жизнь. Он уже протягивает руку. Я уверен, все сложится.

Сразу отвечаю на твои вопросы: я не ищу цыганских страстей. Я люблю, чтобы спокойно и тихо. И один родной человек в постели. Каждый день.

Но это тебя не касается.

По работе.

Устал за эти годы от партий. От должностей. От людей, которые постоянно от меня хотят и нужно решать их проблемы. Мне будет 28, а я должен отвечать за сотни людей.

Я просто хочу жить. Тихо. Спокойно. — C'est tout ce que je demande (фр. это все, что я прошу).

Из издательств я уйду. Из политики тоже. Может быть, и из партии. То, чего я хотел, я уже добился.

Пишу. Много. Как обозреватель. Искусство во всех его проявлениях – моя область. Ты же знаешь, что я обожаю театр, музыку, кроме литературы. Я пишу о том, в чем я люблю. Мое слово помогает украинской культуре говорить, когда ей затыкают рот. Я не гений. Однако я работаю в другом направлении. И живу.

Я уже сделал для украинского языка достаточно. Бог все видит.

А ты до сих пор автор. До сих пор выскакиваешь из нутра слова, чтобы залатать тишину. Я это знаю.

Кстати. Вижу, опять тебе не пойдет. Измены захотелось. Пишешь по-русски. Как там новый театр, с Горьким... и Лениным? Достаточно ли приятно лизать сраки россиянам? Est-ce que ça sent la rose? (фр. пахнет розами?) Социалистически?

Не плачь, Ярославна. Вытри слезы любви. Я же тебя, гению, не оставлю.

Знаю, что ты хочешь. Аж трясешься.

Ты еще на колени стань, тебе это подходит. Выпроси к себе внимание.

Будет тебе. Несколько предложений. Чтобы украинская литература не окончилась.

Ты же это письмо будешь сто раз перечитывать и дрочить на каждую букву. Да, я тебя слишком хорошо знаю. Гения. Это же сколько лет.

Хочешь знать, как я теперь выгляжу? Чтобы "иметь образ" перед глазами. Что тебе еще остается?

Малый.

Клей к стене.

Кончай текст.

Пусть выстрелит не тебе в руку, а густыми буквами на бумагу. Так что держи. Можешь воображать. Прямо сейчас.

кратчайший рассказ ГЕНИЯ

"Симон сидел за письменным столом в своей питерской квартире. Тело еще дышало после душа. Кожа свежая и сладкая, пахнет лавандовым мылом. Пряди серых волос спадали на лоб, немного влажные. Не поправлял. Пусть сохнет именно. Он знал: даже в этом — достаточно, чтобы сводить".

На столе бумага. Почерк ровный, спокойный. Он писал той, кому нужно писать искренне, без изысков. Без крестовых Т. Без десятков языков, чтобы тебя поняли.

Он только видел фото. Еще даже не был с ней знаком, а знал, что они будут вместе. И она согласилась на знакомство.

Симон взял сигарету. Медленно, почти ласково. Будь это шея, она уже дышала бы чаще. Сжал, коснулся языком кончика. Не зажигал. Просто держал во рту, долго, наслаждаясь.

Все. Поставил точку. Имя последнее. Облизал конверт, смакуя — не бумагу, а победу. Заклей. Нажал пальцем, как вытирают слезы с чужого лица. На конверте было написано: Оли. Симон встал. Пальцы оставили на столе теплое пятно. Спрятал письмо остальным, которые ждут в свой день. Рано или поздно, но все они будут отправлены.

Очередная глава его жизни завершится. Симон пойдет дальше. Впереди новые отношения и правда, которую не нужно прятать. Он уже счастлив от самого предчувствия перемен.

Но и сейчас Симон не страдает. Его ждет ночь. Любовь. Без больного гения.

КОНЕЦ РАССКАЗ

Ну что, понравилось?

Похоже на рассказ гения?

Целую твоего мокрого лба, твой этот жесткий чуб черный и надеюсь, больше никогда тебя не видеть.

Это все между нами, Володя.

P.S. Не кончай у женщин. Твоя семья не должна прорасти. Одного такого, как ты, более чем достаточно.

P.P.S. Тебя видят. Ты это не скрыл. Тебя раскрывают твои штаны, носи что-то пошире. Не смеши людей.

П.П.П.С.

Я долго думал о твоем творчестве. Это же какая миссия и ответственность. Перед всеми грядущими поколениями. Кто я такой, чтобы лишить детей в школах твоих шедевров?

Без тебя, им не на что будет плеваться.

Итак.

Пиши.

А кроме как обо мне, ты не можешь.

Persona non grata, materia prima, я сырье для твоей мазни.

Разрешаю.

[Без подписи]

III. Снова

Каждую ночь одно и то же.

Читаю. Медленно. По слогам. Как в первый раз.

Пальцы дрожат, но знают путь. Тело – машина. Привычка.

Шуршание бумаги, влажная ладонь, короткое судорожное дыхание.

Бледная слизь между пальцами. Как обычно. От слов.

Моя ему месть.

Придурок. Кто-то у него есть. Теперь. А будет какая-нибудь Оля.

Выйду – и себе найду. Можешь не сомневаться. Вылупок. Они сами передо мной ноги расставляют.

Руку о матрас, вытираю. Уже воняет.

Ефремов сопит. Степанковский бормочет свое что-то. А я сычу. Греюсь им.

Этот недуг думает, что сбежал. Спрятался в Питере, в Киеве или где он.

Что написал и всё.

Но ты здесь. Под кожей. В слюне. Под ногтями моих пальцев.

Ты не выберешься.

Ты вернешься.

Больше всего в жизни ты хочешь власти.

Подавишся.

Уйдет он из партии. Да.

Смешно.

Из политики.

Так и поверил!

Да.

Самое интересное впереди.

Актер?

Критик?

Социалист?

Редактор?

Я еще не знаю. Но ты все равно придешь.

Я тебя дождусь.

ПРИМЕЧАНИЕ. Сейчас завод "Артем" на Лукьяновке

> МОНОГРАФИЯ. "Украинский заговор" - дело, инициированное имперцами против издания "Рада" (Чикаленко).

Следствие продолжалось до октября 1907 г., а дальше дело передали в суд.

На допросах В. Винниченко категорически отрицал принадлежность к любой политической партии и требовал "считать меня исключительно литератором".

## #10. Леся. Рождение

ТРИ ШАНСА

Володи 27 – 37 г.

1907-1917

Париж, Канны, Вена, Женева, Капри

Он не убегал из тюрьмы – его выкупили. Под залог, который Чикаленко выложил так, будто платил за печатный станок. "Мой мальчик страдает", - вздохнул, как об ущербе на складе. На этот раз Гений страдал свободой.

Деньги все объяснили. Следователи подписали. Володя был на свободе.

Впереди Европа, кафе, манифесты. Он говорил о новой морали. О человеке будущем. О свободной любви и чистой совести.

Париж, Вена, Женева – он входил в каждый город, как в свою книгу. Салоны, вечера, вино, шепот. Он был желателен. Умный. Красивый. Свободный.

А еще неугомонный. После тюремной жажды тянуло к тексту. К женщинам. Любить можно хоть пятерых – сколько выдержит тело, – писал. И верил.

Так появилась Люся Гольдмерштейн. Женевская зима. На два года старше. Замужем. С дочерью. Смотрела с безоговоркой – это возбуждало. Он позволил ей влюбиться. И поехал дальше – в Париж.

А она осталась беременна.

Делай аборт. Послал денег. Писал ровно, вежливо. Он хотел оставить после себя след, но не обязательства. Деньги она взяла. И решила по-своему. Родила сына. Назвала Владимиром. Через три месяца – смерть.

Она написала: Володик скончался не случайно. Ты его задушил, когда приехал посмотреть наследника (какое от тебя наследство, Володя?). Я кричала. А ты молчал.

Только Чикаленку нашкряб: "В последнее время у меня было много тяжелых переживаний... сын... умер при обстоятельствах. Чувствую себя очень плохо."

Ему действительно было плохо. Он потерял баланс, комфорт, сопротивление. Но был доволен — потому что снова мог писать. Создатель должен страдать.

И написал. Memento. Пьесу о художнике, который оставляет нежелательного ребенка в холоде, потому что он мешает свободе. Ребенок умирает. Люся прочла. И умолкла.

А потом снова написала: беременна вторично. И снова от Володички. Успешно тогда навестил "наследника".

На этот раз она "сама решила вопрос". Аборт. Не остановил. Не вмешался. Даже не спросил.

Второй шанс. Упущено.

"Детей надо заводить с теми, кого любишь! А я тебя, Люся, не люблю и ничего тебе не виноват." И уехал – в Париж.

Там встретилась новая любовь. Розалия Лифшиц. Дочь купца. Европейское образование. Врач. Прочная, умная, неординарная. Он называл ее Коха, потому что Кохана. Она выучила украинский, жила с ним как с мужем, которого нужно терпеть, поддерживать, лечить.

Он как жест доверия предложил свободный брак. Это был не диалог – диктат. Оставил право изменять. Потому что художник. Ибо гений.

Он всюду кричал, что любит Розалию. Писал, говорил, вспоминал. Но это была такая же любовь, как его партийность в Лукьяновке: красивый вслух, пустой на деле. Не преданность – риторика.

И Бог снова коснулся его жизни.

Розалия забеременела. Володя ждал ребенка. Готовился к отцовству. Но сверху Бог решил по-другому.

Дикая боль. Внематочная. Разрыв трубы. Угроза жизни женщины.

Врачи вырезали все. Стерильность навсегда. Точка.

На Володю снова взошло вдохновение. Буквы били, как игла швейной машинки.

Вдогонку Memento с мертвым ребенком появился Курносый Мефистофель — с Клавдией Петровной, презирающей матерью. Которая берет деньги, но аборт не делает. Рожет ребенка в браке — от любовника, желающего убить ребенка.

Потом – по-своему. Наташа, у которой нет ни одного завтра.

У него было три шанса.

Появившийся без разрешения ребенок — и умер.

Ребенок, которого он решил не заметить, и которого убили без него.

Ребенок, который мог стать его, но уже не станет ничьей.

Две женщины. Три попытки.

Три жизни, которых он не принял.

Вместо этого — написал.

Памятка.

Курносый Мефистофель.

По-своему.

Три текста. Три тени.

Его ответ на дар.

Симона не было ни в одном из них.

Бог же молчал.

Смотрел сверху.

Улыбался.

Так, как улыбаются боги, когда знают:

все было дано.

И все потеряно.

Добровольно.

> ПРИМЕЧАНИЕ. Люся (Людмила) Гольдмерштейн в девичестве Максимович. Из тех же Максимовичей, где были профессора, историки, Шевченко рисовал портреты членов семьи, а дед был первым ректором Киевского университета. Люся на украинском почти не разговаривала, но пыталась писать.

> ПОСЛЕДНЕЕ ПИСЬМО Л. Гольдмерштейн к В. Винниченко. Он уже жил с Розалией.

"Верю, что тебя любят, верю, что ты, наконец, встретил свой "идеал". Всему верю, только одно меня сводит с ума: у тебя будут дети? Иначе я не понимаю слова "семья".

ЛЕСЯ

Саймону 32 года.

Москва. Второй Волконский пров.

1911 г., 25 октября.

Это произошло вечером.

Комната была полутемная - только желтое пятно керосиновой лампы на столе.

Симон сел к письменному столу.

Написал ровно:

"Вероятно из газетных ведомостей, а может и из каких-то частных источников, Вы слышали о мероприятиях украинской колонии в Москве…" [реальное письмо, орфография реальна].

Оля вошла тихо, держась за живот. Была немного ниже его, округлая, нежная. Тонкие руки. Белые волнистые волосы падали на плечи, а с мягкого лица смотрели большие черные глаза. Они делали ее выражение остроконечным — не жестким, а цельным. Она шла медленно, осторожно, имея в себе самое дорогое в мире.

По полу тянулась тонкая, едва заметная струйка воды — прозрачная, как тень. Она остановилась, оперлась о косяки, слегка согнулась. И тогда посмотрела на Симона. Просто, спокойно. Как смотрит тот, кто давно любит и уже не нуждается в словах.

– Воды отошли, – сказала она.

Симон не понял сразу. — Еще рано, еще несколько недель? Может, показалось? Полежи. Пройдет…

Оля скривилась, прижалась лбом к двери и прошептала: — Kurwa mać… Почему мне никто не говорил, что будет так больно?

Ей никто не сказал, потому что было некому. Сироты. Мать умерла в родах. Есть только дальние родственники в родной Полтаве и кто-то еще в Киеве.

Симон не ответил. Он не боялся появления ребенка. Но и не планировал. Отпустил себя. Когда она сказала, что беременна, он только пожал плечами: так Бог дал. Как-нибудь будет. А теперь видел: не Бог. Он. Это как-то болит. И иногда убивает. Ее маму – убило.

Что делать? Они двое в чужом городе. Фельшерка есть, но к ней нужно кого-нибудь послать. Да и не придет она скоро. Дал деньги соседскому мальчику: беги, вызови. Прямо сейчас!

Вошел на кухню и ударил. В косяк, кулаком, резко. Дверь хрустнула. Кровь пошла сразу, проступила нитью. Какой дурак. Нашел штоф, отхлебнул из горла. Чтобы не наделать глупостей. Чтобы потушить тот дрожащий комок в груди, который начинал шевелиться еще до того, как Оля что-то сказала.

И пока стоял – его накрыло. Вся память, спавшая где-то годами, проснулась без предупреждения.

Полтава. Кирпичный дом на окраине. Низкая, с наклоненной крышей и узкими окнами, сквозь которые тянуло сыростью. За домом – сад. Во дворе - куры. Маленькая комната, завешенная рядами. Мать лежали на кровати, дышали отрывисто. Баба Варька в ногах, сняв платок. Малые сестры по углам. Его не пускали – говорили, это не для казаков. Но он прятался за дверью. Сидел, свернутый, и не отрывал взгляда от щели. Боялся, что мама умрет. И что он ничего не сможет поделать.

Он все слышал. Крики, ругательство, такое, которое даже дед не употреблял. Плевки, сырой пар, хриплый шепот. Резкий запах уксуса. Одеяло, которое всегда становилось черным. Так было каждый год — всякий раз, когда появлялся новый брат или сестра.

Он был не старше, но самый уязвимый. Ему было самое страшное. И в то же время он не мог отойти. Не мог отвести глаза. Его что-то тянуло к этой боли — почти физически, словно кто-то рассек ему грудь и тянул нервы к двери.

И теперь – снова. Пар. Уксус. Кровь. Женщина. Не иметь другая. Но фон тот же. Та самая близость к боли, та самая беспомощность. Он взрослый мужчина. А стоит – и ничего не может сделать.

Fiat voluntas tua, Пусть исполнится воля твоя — мелькнуло, будто кто-то чужой прошептал ему изнутри, из темного, давно не посещаемого угла памяти.

Он поставил чайник. Рассмотрел полки и увидел бутылку. Масло. Старая, густая, с осадком. Вытащить затычку не смог — сорвал зубами. Вкус и запах накрыли сразу — терпкий, горький, животный. Так пахли руки бабы Варьки. Так пахло что-то к истории, к словам.

Он налил в чашку, смочил пальцы. Уже знал: может скучать. Не из-за крови или запаха — из-за самого представления, что придется прикоснуться. К рвущейся коже. К месту, где начинается новая жизнь. Надо будет не просто сделать, а еще и не вздрогнуть. Не обидеть. Не дать ей увидеть, как ему страшно и безобразно.

Он сможет. Потому что больше некому.

Оля посмотрела — и лицо ей дернулось.

— Ты что, курицу трогаешь?.. С ума сошел? Еще и мажется…

Она скривилась, пыталась отодвинуться, но живот схватил ее так, что свернулась пополам.

— Не лезь ко мне с этой смазкой, слышишь? Разогнался… Я тебе лоб им сейчас… умащу.

Оля хотела еще что-нибудь сказать. Покачала головой. Но передумала.

Он молчал. Только стоял. И смотрел.

— Ну, делай уже. Как знаешь. Только сделаешь больно — укушу.

А ведь это только начало. Еще целая ночь.

Он курил. Как обычно. Сигарета за сигаретой, не глубоко, чтобы не тряслись руки. Воздух не хватало, глаза жгли. С вечера он плохо видел, очки где-то на столе, а теперь все размазывалось в дыму и полумраке.

Она звала – он подходил. Подавал тряпку, клал ладонь. Как-то протянула руку. Он взял. Держал, пока не отпустила. Потом – снова сам. И снова – дым.

Она стояла на коленях, сперта на локте, лицом в подушку. Потуги шли тяжелые, медленные, закручивали ее изнутри. Она шаталась, дышала прерывисто, сжимала одеяло. Симон сидел на полу, сбоку, не сводил взгляда от стены. Он не хотел видеть, но слышал все - дыхание, напряжение, тишину перед взрывом.

Когда раздалось что-то глухое и мокрое, он понял, что это произошло. Его тошнило. Быстро, резко. Он отвернулся, вытерся рукавом, набрал воздух и повернулся назад.

Ребенок лежал на тряпке. Теплая. Скользкая. Живая. Он подполз, протянул руки, осторожно взял ее.

Только тогда у него появилось понимание. Это не кто-нибудь другой. Это практически он. Не обид. Не продолжение. Он просто.

В теле. В руках. Здесь.

******

Пуповина была скользкая, тяжелая. Он обжег лезвие, сжал ее веревкой — и резнул. Металл скользнул, задел детское брюшко. Не порезал, но оставил тонкую красную полоску. Ребенок дернулся.

— Иосиф рван… — прошептал он, отшатнувшись.

Дышит. Живая.

Второй раз не ошибся.

Sanguis est vita, — мелькнуло в голове. Не как цитата, не как мысль как прикосновение. Как шепот кожи под пальцами.

Кровь – это жизнь.

Ребенок шевелился у него в руках, как рыба. Он обернул ее фланелей и подал Оле.

А потом стук в дверь. Пришла фельдшерша. Невысокая, в пальто, в роговых очках с тяжелой сумкой. Оглянулась, кивнула. Села к Оле, осторожно заглянула между ног. Вымыла и обработала руки. Послед был еще внутри… Еще одна волна. И все.

Помогла. Когда кончилось, вздохнула и сказала на немецком, полушутя: — Schere wird nicht mehr gebraucht. (нем. Даже ножницы уже не нужны).

Симон ответил также на немецком, сухо: — Ich hab' das schon mal gesehen. (нем. Я это уже видел.)

Потом проверила ребенка, похлопала по груди, поправила пеленку. – Sieben einhalb Pfund, mindestens, – буркнула, больше к себе. - Ein schönes Mädchen wird das. (нем. Семь с половиной фунтов. Хороша будет девка).

И наконец достала из сумки грубую сшитую книгу в холщовой обложке. Открыла где-то посередине. Написала несколько строчек, медленно, четко.

Они были в комнате. Симон с ребенком на руках, стоял у окна. Оля лежала на кровати, с уксусом в мокрых слипшихся волосах. Улица была темная. Первый снег летел боком, как пыль.

— Маленький украинский ребенок пророс в чужой Москве, — усмехнулся он.

– Леся, – прошептала она. И зарыдала тихо от усталости.

Ребенок спал, завернутый в пеленки. Лицо сморщенное, темное, но в углах рта что-то вздрагивало — тень. Симон держал ее просто. Руки дрожали, тонкие пальцы пахли уксусом, почерневшая кровь сбилась под ногти.

Он смотрел на малыша, как на приговор, пришедший в теле ребенка. Молчаливая казнь за все отказы, за все тексты, за все побеги. И она дышала – прямо здесь, на него.

В тридцать две жизни еще не кончалось, но уже требовало уплаты — за все отложенное, отвергнутое, отвергнутое.

Его трехлетний побег от Украины закончился. Он возвращался в обойму. Чувствовал, что должен быть в деле.

Vita nova, – подумал он, глядя на сморщенное, темное лицо ребенка.

Оля спала. Леся дышала ровно.

Симон сидел на полу, молча.

Пахло уксусом, молоком и железом.

Утром он допишет:

«...По мне — я снова в деле.

Если надо, буду работать без гонорара. Ибо знаю, что теперь должен.

(Письмо Михаилу Грушевскому, 1911 г.)

Симон возвращался к профессору.

К политике.

К изд.

В Украину.

> ПРИМЕЧАНИЕ. Дочь Симон и Оля назвали в честь Леси Украинки (Ларисы Косач). По документам она была Лариса Петлюра, сокращен Леся.

> ПРИМЕЧАНИЕ 2. Симон действительно в те дни писал письмо Грушевскому о финансовой стороне открытия издания в Москве.

## #11. Материал

I. ДІМ НА ВТОРОМ ВОЛКОНСКОМ.

Москва, август 1914

(Квартира Симона)

В июне застрелили эрцгерцога. В августе Россия влезла в войну. Передовицы называли ее Большой. В Москве тишина. Мобилизации еще не последовало. Скамейки работали. Люди ходили на службу. Писали письма. Жили, как обычно.

Симон работал бухгалтером в страховой, а по вечерам допоздна просиживал в редакции «Украинской жизни» — единственного украинского издания в империи, хоть и на русском языке. По-украински нельзя было вообще. Его товарища из Полтавы посадили прямо за то, что держал украинский шрифт в шкафу.

Всю редакторскую работу тянул безвозмездно. Просто ради дела. Даже не ради спасибо. Потому что это недоступная роскошь, благодарность.

Тотальная бедность. Денег не хватало ни на что.

Кухня воняла сыростью и скислым молоком. Леся кашляла по ночам от сквозняка. Оля спала, барахтаясь. Она уже не спрашивала, когда он перестанет тащить все на себе. Знала: не перестанет.

«Чтобы я в тот день, когда тебя встретила, просто сгнила посреди дороги…» — как-то прошептала. Без злобы. Как констатацию. А дальше уже сыпалось все: и стыд, и вера, и благородство.

Она хотела венчания. Ибо как это жить, как сучка без имени и креста.

"Bo to nie жизнь, tylko грех, kurwa jego mać," - говорила.

И так, как ты живешь, to nawet антихрист крестится.» Она же из Полтавы, но ze szlachty.

А жить без брака – wstyd.

А как жениться, когда документов нет.

А потом был ребенок, который не родился. Врач сказал: не будет больше. Тело смолкло. Занемел.

Тихо показалось.

II. УЛЬТИМАТУМ

29 августа 1914г.

Вид-во “Украинская жизнь” Москва, Леонтьєвський пер., 11

Жандармы пришли утром. Двое в шинелях, один в штатском. Без пояснений. Бросали тексты на пол, били по столам, ломали дверцы.

Они пришли не за газеткой - за распиской в ​​повиновении. Им требовалось заявление: не «за царя», а против своих.

— Так вы, хохлы, тут свою газетку варганите? Украину себе придумали, да?

Симон молчал. Один из них развернул листок.

— Напечатаешь. На всю первую страницу.

«Украинцы за царя, за веру, за матушку Россию. Продажные галичане — наши враги».

С подписью. Твоей. Сука мазепинская.

– Не будет такой подписи, – сказал Симон.

— Не будет — заберём дочку.

А бабу твою – на управу.

Там объяснят, что мы один народ.

Так, чтобы она это почувствовала.

Чтобы братская любовь — из горла вылилась и между ног потекла.

Он снизил глаза.

Потом подписал.

Франко вдруг предстал перед ним.

Не из книг – как есть.

Петр рядом. В свитере.

«Продажные галичане».

И его подпись под этим.

> ПРИМЕЧАНИЕ. Статья вышла 30.07.1914г. Ею до сих пор тыкают, когда нужно найти "компромат" на С. Петлюру. Благодаря этой статье издание досуществовало до 1917 года. А другого на всю империю не было.

III. ЧЕТЫРЕ ГРАНИЦЫ

(Володя)

Я приехал не из-за бабы. И не из-за литературы. Я приехал за материалом. Четыре границы. Два фронта.

Фальшивые бумаги. Взятки. Риск. Мне надо было увидеть его.

Симона.

Я писал о нем. Дрочил, потому что хотел проверить, работает ли еще воображение. Не из любви. Просто нужно было поглубже. Грязнее. Вернее. Потому что текст сам себя не напишет. Если еще раз посмотрю – будет материал. Даже если посадят. Выйду и напишу. Что еще мне нужно?

Я хотел убедиться, дышит ли. Или Москва вставила ему гнилой штык. И если вставила – взять это сгнилое вдохновение с собой. На память. Текст. На потом.

Он меня не ждет. Я не писал, что приеду.

IV. ВСТРЕЧА

(Володя)

Конец сентября 1914 г.

Вид-во “Украинская жизнь” Москва, Леонтьєвський пер., 11

Осенний сырой вечер. В этом городе всегда мерзкая погода. Я получил сегодня. Парикмахерская, кофе. Пару часов здесь.

Ткнул дверь ногой. Редакция.

Воздух ударил в лицо — горячий, сладковатый, кислый.

Клей. Краска. Страх.

Все липкое. Все напряжено.

Воздух как слюна жандарма. С потом. С табаком. С презрением. Я пошел вглубь.

Каблук скрипел по паркету.

Хороший вид: черная шляпа, новое суконное пальто, штиблеты.

Кабинет. Их двое. Он и какая-то старая дура. По разным углам.

Он в стопке бумаг. Под лампой.

На столе какой-то грубый ящик.

Рука в чернилах.

Пальцы блестят, словно только что вытянутые из какого-то тела.

На нем что-то серое, затертое, без контраста. Как пепел.

Тело высохло, обострилось.

Москва высосала: щеки исчезли, на лбу тонкие штрихи.

Сидит, ноги подобрал. Как ребенок.

Очки отблескивают.

Что-то скребет.

Поднял голову. Вернулся к старой курице.

— Клавдия Петровна, вы свободны. Идите домой.

Она удалилась. Мы остались сами.

Я сел рядом. Он не двигался.

За окном били церковные колокола.

Губи.

Те же.

Пересохшие, потрескавшиеся, с ожесточенной каплей крови в трещине посреди дуги.

Стали более чувствительны.

На черта они мужу, до сих пор не понимаю.

Его Оля. Он ее лизал. Всю.

Той трещиной. С кровью. С тем же ртом.

Буржуазная рвота.

"Кто ты есть - ты выпил меня до дна!" — вспомнилась откуда-то услышанная рифма.

Без музыки, без смысла.

Я завис.

Нет мнения. Ни слова. Только эта трещина. И тишина.

Из которой некуда было выйти.

— Ну что, балерина? Дотанцевал?.. Или еще крутишься? Пока в заднице уже царская палка с двуглавой курицей?

Посмотрел.

Молча.

Достал спички. Вытащил сигарету.

Взял ее. Краем рта.

Начал чиркать.

Не воспламенялась.

А у меня дернуло в паху, как при ударе изнутри.

Резко. Противно.

Как будто кто-то копнул между ног — не снаружи, а с тела.

– Я… приехал. Нюхнуть. Дышишь? Или… как все — труп?

Он молчал. Потом сказал:

— Я от тебя не убегаю. Ты сам. Через границы прошел. Себя посадил по моему образу. Сам дрочивал. Сам рыдал. Сам писал. И сам из меня сделал идиота.

Вижу, что он закипает.

Снова чиркает.

На этот раз вышло.

Я его зажег.

– Твой персонаж – не меня пародирует. Себя разоблачает. В тюрьме с листом, набитым спермой, с моими волосами, губами, пальцами. Это ты. Меня там нет. Только лицо.

Я ответил:

— Мне нужно было, чтобы ты это прочел. Как я тебя оттуда еще достану? Ты ведь не отвечаешь. Никогда.

Симон продолжал:

– Не отвечаю. Кто ты мне?

Густой дым мне в лицо.

Я умолк. Он рассек, как критик. Вдруг смех. Без эмоции.

— Грушевский говорит, — добавляет Симон, — что тебе нужно писать руками, а не х*ем. Ибо другие части тела обижаются. Это цитата. Реальная.

Шире усмехнулся.

Эти губы. Растянулись.

Сигарета двигается. Вверх-вниз.

– А Ефремов? Вы ведь сидели вместе. Он видел твою дрочку на кусок зашторенной бумаги.

Пауза.

Он будто что-то прикинул.

Разворачивается. Переставляет стул.

Лицом ко мне.

Отодвигает бумаги, обнажая стол.

Глаза – колючие.

Подтягивает к себе грубый ящик, где мгновение назад была свалка документов.

Движения быстрые.

Уверены.

Сверлит меня своими льдинами:

— Ты сказал ему, чье это было письмо, Володя?

Я сжал зубы.

Скрывать нечего.

Он совсем рядом. Я уже слышу его кожей из-под рубашки.

– А твоя Оля тебя хочет? Сосет твои грязные пальцы? Что же ты, такой верующий, с ней не обвенчался? Чего боишься?

— Я с ней, потому что хочу, и у меня есть ребенок. А ты с текстом. И с х*ем. Больше не с кем.

Тут я начал нести дурака:

— Так почему ты до сих пор в моих книгах?

Симон не унимался:

- Ты не можешь жить, когда не пишешь. А пишешь только пока я в тебе.

Я и мёртвые дети.

Больше у тебя нечем вдохновляться.

Детей не будет.

Остался я.

Другого материала у тебя нет.

Мы молчали.

Симон вытер руки от чернил губкой.

Наклонился ко мне. На ухо.

– Я читал и вторую часть. О любви на продажу. Ты знаешь, как выглядит аборт вблизи? Как кровь, последующая после тебя? Ты думаешь, что твои деньги того стоят?

Я ничего не сказал.

– Свобода – не когда ты можешь. Свобода – когда тебе не нужно, – сказал Симон.

Симон молчит.

Только смотрит. Трудно.

По мне.

На мой пояс.

Снимает очки.

Зрачки крапинками.

Прыжком садится сверху ящика.

Напротив меня.

Его пряжка.

На уровне глаз.

Коленки.

Сапог по моему плечу.

Левым.

Да, это так.

Взгляд.

Сверху.

Платье моего пальто теперь обозначено. Грязи. От него.

Я уже не выдерживаю.

Расстегиваю пояс.

Рука.

Двигаюсь.

Слова выстреливают из меня.

Неконтролируемо.

Без упину.

– Ты сидишь во мне, как слизь в легких. Как волосы между зубов.

Я открываю книгу, там ты.

Толкаю в женщину, ты во мне.

Мои грязные пальцы – твой запах.

Я не живу. Я тебя ношу.

Без тебя я пустая обертка.

А ты?

Без меня.

Есть ребенок.

Есть женщина,

И даже чертову эту печатную Украину.

Все.

Кроме меня.

Симон не перебивает.

Смотрит.

По мне.

С руки.

Криво улыбается.

Кровь на губе.

Проступает. Свежая капля.

Кивает.

раз,

раз,

раз

в такт моим движениям.

Мне кажется, что он управляет мной.

С этого ящика.

Все.

Выдыхаю.

Саймон усмехнулся.

— Даже карандашом тыкать не пришлось.

Я не ответил. Улыбнулся. Едва.

Прыгает вниз.

Ставь между моих колен.

Смотрит на меня мокрым сверху.

Давится смехом.

Аж глаза влажные.

Оценка количества.

– Три пьесы, – сказал. — Может, еще что-нибудь. Не зря рвал границы.

Лезет в карман. По-хозяйски.

- Держи. Вытирай свой материал.

На пару лет хватит. Чтобы не умерла украинская литература.

Даже глаза не отвел.

Я плюнул словами:

— Ты меня терпишь, потому что я от Харлампиевича. А бухгалтер никогда не режет то, что дает деньги.

Потом развернулся и ушел. Не оглядываясь.

Но запах остался.

Клей. Краска. Страх.

И немного Симона.

ПРИМЕЧАНИЕ. В тех числах В.Винниченко действительно был в Москве два дня. Цель визита неизвестна.

V. ЭПИЛОГ: МИНСК

(Саймон)

Когда он вышел из редакции, воняло снегом. И еще Володею.

Парфюм был резкий, холодный, дорогой.

Симон запомнил. Этот запах лип к пальто, к коже.

Дома было темно.

Оля спала прямо в одежде, не разувшись, с Лесей на груди.

Собралась в сторону, потому что кололо в животе. Так меньше.

Держала ребенка как дым — глухо, яростно.

В хате было холодно. Стенка сирела, и из окна тянуло. Ребенок кашлял по ночам, лекарство кончилось. Пальто было теплее одеяла.

Он свалился рядом. Просто так. Обувь. В пальто. Леся во сне сжала его пальцы своей ладошкой. Он почувствовал жар. Настоящий. Оля слегка шевельнулась и замерла.

– Обвенчаемся, – сказал. Уезжаю. А если не вернусь, чтобы она не была ничейной.

Оля слегка шевельнулась - и, не открывая глаз, пробормотала:

— Снова тот pierdolony получил?..

В тридцать шесть его жизнь снова перевернулась. Прямо в комнате, где сиреет стена.

Смешно, но каждый раз менялся он только после Володи.

---

Статья расползлась по передовице. Ценой совести Симон спас редакцию: она продержалась до 1917 года. Но остаться он не смог. Как не мог и не беспокоиться об Оле с Лесей.

Война.

Для мужчины – одна работа.

Записался в Комитет помощи армии.

Западный фронт. Варшава-Вольно-Минск.

Не стреляйте. Возить одеяла, хлеб, лекарство.

С его зрением в стрелке не участвовали, но участие принципиально.

Верил: Антанта выигрывает.

А тогда и у нас будет шанс.

Чтобы иметь право говорить об Украине, нужно быть там. С самого начала.

На фронте он впервые сел за руль.

Автомобили стали обычным транспортом. И он научился. Сам. Потому что нужно было.

И в первый раз форма.

Без погон.

Но не одолжен.

Мой собственный.

***

Собирались. На поезд. В Минск.

Леся спрашивала, можно ли взять киску.

Ту, блохастую, спящую на тряпке у плиты.

Он смотрел на нее и вдруг подумал:

а будет ли она когда-нибудь в Полтаве? Дома?

Кивнул.

Леся схватила кошку.

И все поняла.

## #12. Генерал

I. ВРАГ

осень 1914 г. – весна 1917 г.

Первая мировая

Саймон 35-37

Западный фронт. Грязь, обмороженные пальцы, запах сгоревшего пота и мочи. Здесь не стреляли — считали. Сколько бинтов, мертвых, уцелевших, и на сколько хватит морфина.

Уполномочен союзу земств России.

Земгусар.

Помощник армии.

Его оружие – записная книжка и бумаги.

Над ними смеялись. Но те, кто выносил кишки из-под шинели, молчали. Героика ничего не значит, когда воняет разложенным.

Иногда важно количество не убитых врагов, а спасенных своих.

Симон вгрызался в работу.

Писал. Нет статьи. Рапорты, списки, проклятия. Договаривался с откормленными штабными, искал щели в приказах, обманывал, махал. Не ради правды — ради перевязки.

Загрузка...