Рассвет еще не подоспел, замешкался где-то на марше, но его светлые предвестники уже коснулись неба. Туман быстро редел. Сосны на обрыве отражались в реке, как в пыльном зеркале.
Комбат Дородных долго смотрел в стереотрубу. Конечно, ничего обнадеживающего, а тем более радостного в соснах не было, однако с лица его исчезло выражение тревоги, разгладились морщины. Теперь он смотрел на эти сосны почти с удовольствием: обозначился тот берег, и Неман не казался больше безбрежно широким.
Прошла еще одна, другая, третья минута-вечность. Верхушки сосен окрасились в розовый цвет. Рассвет ходко шел в головном дозоре утра.
И когда за спиной показалось новорожденное солнце, Дородных вышел из-за кустов на берег, к самой реке. Он вполголоса отдавал приказания ротным командирам и своему штабисту — готовиться к броску на тот берег.
Важно было хотя бы до поры до времени не нарушить речной тишины. Пусть противник как можно позже обнаружит место переправы! К ней готовились всю ночь напролет под прикрытием леса.
Флотилия Дородных насчитывала несколько «кораблей». На берег вытащили прохудившуюся, нескладную плоскодонку. Разведчики уже давно возили ее с собой. Большая и неожиданная судьба у этой посудины — «флагманского корабля» всей флотилии! Нашли ее разведчики на Десне. Разве хозяин утлой плоскодонки мог вообразить, что она будет когда-нибудь утюжить своими конопатыми боками Днепр, Сож, Березину, а вот теперь — сильный и своенравный Неман?
Вслед за плоскодонкой из прибрежных кустов выволокли надувную резиновую лодку и плотик — три телеграфных столба, связанных обмотками, ружейными ремнями и обрывками кабеля.
Хорошо хоть по соседству с рекой оказался лесной хуторок. Оттуда притащили две половинки ворот, сорванные с петель и сбитые воедино, притащили добротную калитку. Там же, в хуторке, нашли солому и сено.
Посредине Немана виднелся вытянутый в длину песчаный остров, густо поросший лозняком. Остров облегчал решение задачи — позволял преодолеть реку в два приема. Кроме того, растительность помешает противнику вести прицельный огонь, если батальон будет обнаружен…
Снаряд разорвался в кустарнике, близ берега, и этот разрыв послужил сигналом. Дородных отвернулся, страдальчески прищурился, еще раз всмотрелся в солнце, встающее из-за червонного горизонта, и, уже не приглушая голоса, отдал приказ форсировать реку.
Бойцы начали торопливо раздеваться. Белобрысый паренек в каске никак не мог стянуть с себя намокшие сапоги. Он достал кинжал, надрезал вверху голенища.
— Эй, Незабудка! Отвернись, пока не ослепла! — раздался иронический голос из кустов. — Наш взвод — в чем мать родила. Ребята стесняются…
— Что же теперь? Отдельно мужской, отдельно женский пляж откроем? Пусть быстрее сигают в воду. Ваш взвод и в бою застенчивый!..
Взводный уже не рад был, что связался с Незабудкой; она за словом в карман не лезет.
Санинструктора не случайно прозвали в батальоне Незабудкой. Во-первых, глаза ее полны голубого света. Ну, а во-вторых, она очень памятлива — не было случая, чтобы Незабудка забыла оказать первую помощь тому, кто в ней нуждался.
Капитан Дородных кинул свои сапоги и каску в плоскодонку, но сам в нее не сел. Он стоял на берегу, не пригибаясь, даже не сутулясь, и только отчаянно вертел шеей. Все видели его долговязую фигуру. Он подбадривал бойцов и размахивал автоматом над чубатой головой.
Почти все сняли с себя гимнастерки, шаровары, застегнули их на все пуговицы, набили сеном или соломой. На эти поплавки грузили каски, диски автоматов, гранаты, коробки с патронами. Кто-то запасся автомобильной камерой. Рыжий детина, похожий на совершеннолетнего младенца, притащил оконную раму. Другой боец держался, как за спасательный круг, за большое колесо от кареты. Третий приволок корыто для своей амуниции. Четвертый связал наподобие поплавков два снарядных ящика. А белобрысый паренек, уже разутый, в каске, выкатил из кустов бочку, столкнул ее в воду, поставил стоймя, долго чем-то нагружал, под конец шутливо перекрестился и вошел в воду.
В последний момент Незабудка решила не снимать с себя каску и не бросать сапожки. Она продела в сапожные ушки обрывок бинта, связала их и повесила через плечо.
Еще снаряд ударил в реку. Столб воды плеснул Незабудке в глаза жестким блеском. Снаряд раздробил розовое зеркало реки на тысячу осколков. Словно откуда-то с Балтики докатилась до Немана штормовая волна. После того как опал водопад и стих внезапный шторм, остро запахло порохом и гарью.
Чем быстрее батальон расстанется с восточным берегом, тем меньше будут потери.
Донеслась команда:
— За мной, хлопцы!
Дородных все потрясал автоматом над головой, оглядывался вокруг, тревожно всматривался в лица своих солдат, словно вел сейчас поверку, пересчитывал про себя, сколько с ним осталось боевых товарищей.
Конечно, Дородных можно величать и командиром батальона. Но разве там, в полку, и выше, в дивизии, в армии, не знают о потерях, какие батальон понес в боях за Вильнюс и на лесных дорогах, ведущих к Неману?
Сто тридцать три активных штыка — вот и все войско Дородных. Пусть люди с воображением называют его комбатом, пусть его даже зовут Верховным Главнокомандующим Особой Неманской группы — его войско не станет от того более грозным для противника. На самом деле он командует в этот рассветный час ротой неполного состава; правда, огневая мощь у этой роты усиленная.
В надувной лодке оставили место для Незабудки, но она отказалась от привилегии — не тот характер! А вместо себя усадила в лодку седоусого санитара, в батальоне звали его по имени-отчеству — Аким Акимович.
Незабудка уже вошла в воду, когда за спиной кто-то застонал. Оглянулась и увидела бойца, заросшего рыжим волосом; лицо его было искажено от боли. Он полз по берегу с телефонной катушкой на спине, волоча ногу в штанине, побуревшей от крови.
Не хотелось, так не хотелось выходить снова из воды! Раненым на этом берегу окажут помощь другие санитары, а ей приказано не задерживаться, не отставать от своих. Однако поблизости не было никого, кто мог бы перевязать раненого, исходившего кровью, и Незабудка пошла к нему, неловко ступая по гальке, холодящей ноги.
Обогнав ее, к связисту подбежал и оттащил его в кусты младший сержант, смуглолицый и черноволосый. Он уже достал индивидуальный пакет и собрался сделать перевязку. Незабудка молча вырвала из его рук бинт и принялась за работу. Ее всегда раздражали самодеятельные санитары, чья сердобольность позволяет им задержаться в тылу, отстать от тех, кто идет в первой цепи.
— Как тебя, девушка, зовут? — спросил младший сержант, когда она перевязала бойца и снова направилась к воде. — Кого поминать добрым словом?
— Вот войну отвоюешь, явишься на танцплощадку, будешь с тыловыми барышнями любезничать… И прошу мне не тыкать! Между прочим, я и по званию старше…
— За мной должен был Новиков присматривать, да вот… — Он кивнул в сторону рыжеволосого. — Я поплыву рядом с вами…
Она поправила санитарную сумку, перекинула сапожки через левое плечо, автомат закинула за правое и круто отвернулась от младшего сержанта.
Она чувствовала спиной его просительный взгляд.
— Будешь еще морочить голову! Адъютант мне по чину не положен. А если бы и полагался адъютант — нашла бы кого-нибудь понадежнее! Во всяком случае — не тебя…
— Вы меня не поняли, товарищ старший сержант. — Он шумно передохнул. — Сам прошусь под шефство. На случай, если ранят. Мне тонуть нельзя. Меня обязательно вытащить нужно. В любом виде на тот берег доставить…
Она повернулась к младшему сержанту, подбоченилась, оглядела его — от ног до непокрытой головы — с презрением, которое вовсе не хотела скрывать.
— А чем ты лучше других?
— Не во мне тут дело. А тонуть не имею права, потому что…
Больше она ничего не услышала, хотя младший сержант продолжал что-то кричать; она видела его обиженные глаза, темные и горячие, его подвижные, но беззвучные губы, беспомощную улыбку.
Новый снаряд ударил в прибрежный кустарник, поднял к небу грязный столб разрыва. Под босыми ногами Незабудки качнулась галька, будто она сразу стала очень скользкой. Осколки пропели на разные голоса.
Незабудка поспешно бросилась в воду.
За несколько минут все бойцы успели отчалить, отплыть от берега.
Плоскодонка и надувная лодка, где сидел Аким Акимович, уже были далеко. На плотике из телеграфных столбов разместился расчет с пулеметом. Противотанковое ружье привязали к спаренным половинкам ворот; за ними плыли три бойца. Белобрысый паренек долго нагружал свою бочку, затем столкнул ее в воду и поплыл рядом. Верзила, похожий на огромного розовощекого и пухлого младенца, — это он приволок из хуторка оконную раму — втиснул свои объемистые плечи в фрамугу и плыл.
Вот, собственно, и вся эскадра батальона, ее плавсредства.
Переправлялись вброд-вплавь, кто как сообразил, кто как приспособился. Два бойца плыли, держась за плащ-палатку — набили ее сеном и туго перевязали, получилось какое-то подобие плотика.
— Течение злое. Навьючиваться нельзя, — предупредил Дородных. — Переходим на вольную форму одежды!..
Дородных был озабочен и мрачен. Даже в те редкие минуты, когда он шутит, выражение лица у него такое, словно он испытывает непроходящую боль или во рту у него что-то горькое. Старожилы батальона помнят, что прежде комбат любил посмеяться. Но уже давно никто не видел на его лице улыбки. Он никак не может оправиться от контузии — стал туговат на ухо, и у него время от времени подергивается голова.
Со всех сторон слышались плеск, бултыхание, тяжелая одышка плывущих. Раздавались возгласы, выкрики. Шла своеобразная перекличка — никто в эти минуты не хотел чувствовать себя одиноким.
— Не хуже чем селедки в бочке!
— А в случае чего — не трать, кум, силы понапрасну, опускайся на дно.
— Как бы махорку не подмочило…
— Мокрей воды не будет!
— Я реку больше люблю с берега.
— Разве на тебя можно надеяться? С тобой только тонуть удобно…
— Ты что, нашего старшину не знаешь? Брось его в реку — он выплывет с рыбой в зубах…
Дно ушло из-под ног, и Незабудка поплыла. Плыть очень трудно. Каску свою она упрямо не сняла, а сейчас бросить совестно. Кроме того, она выгребает одной правой рукой — в левой держит над головой санитарную сумку и сапожки.
Перехватила сумку правой рукой — левая совсем онемела, — перевернулась на спину и посмотрела назад.
Берег опустел. Всюду белели кучки белья, валялось обмундирование — будто какие-то сумасбродные купальщики затеяли на рассвете это купанье; еще минута-другая — они вылезут из воды и торопливо оденутся, не обеспокоенные ничем другим, как только тем, чтобы поскорее согреться.
Однако Незабудка успела заметить и несколько тел, которые неподвижно лежали на прибрежном песке.
Ясно, что снаряды — не случайные гостинцы. Противник разгадал место переправы. Незабудка лишь удивилась, что немцы сегодня стреляют так неточно.
Из-под каски — она все тяжелела, словно впитывала в себя воду, — Незабудка вновь поглядела назад. Далеко ли отплыли, много ли отставших?
И тут она увидела того черноволосого парня.
Похоже, он позже всех отважился войти в воду. На плече держал сверток с каким-то барахлом — голову, что ли, прячет от осколков? Зачем же тогда бросил каску?
Плыл он тяжело, то и дело окунался с головой в воду.
«Вот заячья душа! Будто в воде осколки не дырявят. Слава богу, не связалась… Я бы сейчас тоже рядом с ним загорала. Там, наверно, и дно можно достать ногами. А он пузыри пускает, как утопленник. Ему, видите ли, спастись необходимо. А другие не хотят спастись?..»
Выше по течению разорвался снаряд, за ним другой. Незабудка потеряла младшего сержанта из виду и нисколечко этим не тревожилась. Она мельком вспомнила прерванный разговор перед тем, как войти в воду, и разговор этот вызвал раздражение: остался неприятный осадок.
После третьего снаряда Незабудка вдруг запела:
Живем мы весело сегодня,
А завтра будет веселей!..
Ее низкий вибрирующий голос далеко разнесся над водой. Раздались смешки, кто-то захохотал во все горло, а белобрысый Коротеев даже крякнул от восторга и, продолжая прилежно толкать свою бочку, прокричал:
— Ай да Незабудка! Во дает концерт! Не хуже русалки!..
Река корчилась и содрогалась. Жемчужные столбы, пронизанные косыми лучами солнца, опадали быстро, но вода потом долго не могла утихомириться, затянуть бурлящие воронки. Рябь успевала взъерошить всю поверхность.
Вот наконец и спасительный остров. Он густо зарос кустарником. Солдаты называли растительность всяк по-своему — ивняком, лозняком, вербой…
Все торопливо пробирались к западной оконечности острова. Было очень заманчиво хоть немного передохнуть в ивняке, подождать отставших. Но Дородных никому не разрешил и отдышаться вволю. Он обеспокоенно посматривал из-под руки на солнце и был недоволен тем, что солнце так быстро поднимается над редколесьем. Пусть его, комбата Дородных, даже обвинят в жестокости — он никому не даст замешкаться.
По острову начали постреливать немецкие пулеметы. А на противоположном берегу под прикрытием песчаной кручи, как уверял Дородных, пулеметы будут недействительны.
Речной рукав между островом и западным берегом был поуже того, который остался за спиной батальона. Но даже неопытный глаз мог заметить, что течение здесь, особенно у крутого берега, сильнее, а глубина больше. Мутная вода крутилась на быстрине в завертах и омутах. Водоворот жадно глотал, засасывал какие-то щепки, пожухлый тростник.
Свет прибывал. Впереди отчетливо виднелся берег. Прибрежные дюны поросли соснами-одиночками, за ними темнел лиственный лес, вероятнее всего дубрава. Но это вдали может показаться, что телеграфные столбы у берега вдвое выше дубравы. Плотная тень берега неподвижно лежала на воде и, как всегда, скрадывала истинное расстояние — река казалась значительно уже, чем была на самом деле.
Незабудка вновь поплыла, упрямо не расставаясь с каской, подняв сумку над головой. Только когда попала на быстрину, она оценила предусмотрительность Дородных. Он не разрешил отплывать от любого места острова, а только с крайнего южного мысочка. Дородных учел, что пловцов неминуемо снесет течением, и если они не войдут в воду на южном мысочке, то поневоле проплывут мимо песчаного косогора. Десант лишится такого важного союзника, как высокий берег.
Больше всего Незабудка была обеспокоена сейчас тем, чтобы не намокло ее санитарное имущество, чтобы сумка не оказалась в воде. И эта деловитая тревога заглушила все остальные ее тревоги, опасения и страхи, помогла добраться до берега.
Первые бойцы выходили из воды. Кто в одном белье, кто нагишом, подпоясанный ремнем, а на ремне — гранаты, и он же прихватывал ремень автомата, закинутого за спину. Редко кто в каске, чаще в пилотке, натянутой на уши, и все — босиком.
Ну а те, кому досталось плацкартное место в надувной лодке или на плоту, вышли сухими из воды. Они переправились в полном облачении, со всей амуницией.
Белобрысый паренек, голый до пояса, в кальсонах, подвернутых до колен, но в каске, докладывал о чем-то комбату, держа при этом руки по швам. Автомат висел на шее, саперная лопатка лежала у босых ног.
Дородных отряхивался от воды, долговязый и длинношеий, как гусь. Он тоже не успел обуться.
Бочка покачивалась на мелководье, тычась о берег.
— Так что доставлены противотанковые гранаты. Шестнадцать штук. А также четыре ручные. Для личного употребления…
Дородных повернулся боком к белобрысому и вертел шеей так, словно ему жмет воротник; при этом с чуба капала вода.
Паренек ждал, что комбат похвалит его, но дождался лишь замечания, сделанного строгим тоном:
— Довольно прохлаждаться, Коротеев! А если осколок в твою пороховую бочку угодит? Срочно разгружай свой арсенал! Да поглубже в песок…
Коротеев бросился назад в воду и подтащил бочку поближе. Незабудка издали услышала, как днище бочки прошуршало по гравию.
Ниже по течению выбрался на берег и взвод, который форсировал Неман в форме Адама. Кто-то из бойцов увидел Незабудку и прикрыл стыд саперной лопаткой, еще кто-то — каской.
Не забыть этого гнетущего ощущения беззащитности, когда ты ходишь нагишом, а по тебе, по раздетому, по голому, стреляют! В такие минуты кажется непробиваемой броней хлопчатобумажная гимнастерка или шаровары, которые ты вынужден был бросить на другом берегу…
Незабудка вылила воду из голенищ, но ей не удавалось натянуть мокрые сапожки — не налезают, да и только! Ну как можно было заказать сапожнику из медсанбата обувь в обтяжку? А теперь из-за своего кокетства страдай.
Она успела сделать первую перевязку на этом берегу, когда увидела черноволосого младшего сержанта.
Он лишь сейчас выходил из воды, держа клеенчатый сверток на плече, с трудом передвигая ноги. Вот вода ему по плечи, по грудь, по пояс, по колени, по щиколотку.
«Почему же он не снял сапог? Ну, заячья душа! От всех отстал. Будто охромел или на костылях ковыляет. Кажется, в самом деле хромает. Неужто задело?..»
Незабудка собралась его окликнуть: какой он ни есть Аника-воин, ее дело — оказать раненому помощь.
Младший сержант странно волочит ногу, но он вовсе не ранен. Едва выбрался из воды, как тут же плюхнулся на песок и стал возиться с сапогами.
В этот момент немецкие пулеметы открыли фланкирующий огонь — одна длинная очередь следом за другой. По воде запрыгали фонтанчики, на берегу взметнулись струйки песку.
«Пентюх, однако! Нашел время и место переобуваться».
Нет, младший сержант занят другим делом. Вот оно что! Тащит за собой провод! Он осторожно вытягивал провод из воды.
Она продолжала смотреть в ту сторону, где сейчас возился с проводом связист. Ей стало стыдно. Ну конечно же, младшего сержанта необходимо было в случае чего вытащить из воды! Иначе конец провода пошел бы на дно вместе с тем, кто его тащит, и батальон остался бы без связи.
А младший сержант тем временем раздумывал: «Хорошо, что обвязал провод вокруг той кривой вербы, торчащей на отмели. Все-таки тяжесть вдвое меньше… А то бы ногу напрочь оторвало…»
Он прополз по песку, таща за собой провод, и обосновался в нише, под самой песчаной кручей. Тут же выпростал из клеенчатого мешочка телефонный аппарат, и Незабудка, занятая ранеными, услышала:
— Я — «Незабудка», я — «Незабудка»! «Сирень», почему не отвечаете? Алло! «Сирень», вы мне нужны! Вот теперь слышу. Срочно позовите к аппарату ноль третьего…
Девятая рота получила приказ окопаться над обрывом возле телеграфных столбов на самой прибрежной полосе — на случай если противник вздумает контратаковать с флангов.
Иные счастливцы взмахивали саперными лопатками, другие выгребали песок касками, кто-то орудовал кинжалом.
А что делать, если нет ни лопатки, ни каски, ни кинжала, а зарыться в песок нужно как можно быстрее? В таком случае и пряжка солдатского ремня — шанцевый инструмент.
Ну, а те мытари, которые переправились через Неман в одном исподнем, разгребали песок голыми руками.
Младший сержант углублял свою нишу и пряжкой ремня, и руками, пока не раскровенил пальцы.
Незабудке хотелось помочь ему, но своих хлопот поверх головы. Ей приказано развернуть медпункт под защитой песчаной кручи: с наступлением темноты отсюда будет удобнее эвакуировать раненых. Из песчаной стены торчала узловатая коряга. Незабудка повесила на нее сумку с красным крестом, чтобы сумку было видно издали.
Комбат Дородных решил не отсиживаться на берегу, поскольку все командные высотки оставались в руках противника. Он правильно рассудил, что плацдарм следует сразу же расширить. Во что бы то ни стало втянуться в дубраву седьмой и восьмой ротами! Дубрава зеленеет на горизонте, а к югу от нее врассыпную разбежались молодые дубки. Окопаться на западной и южной опушке этой дубравы, взять под контроль подходы к Неману и в случае надобности прикрыть огнем девятую роту, которая остается на самом берегу!
Бывалые бойцы недоумевали: ведь им пришлось форсировать Неман без помощи саперов, понтонеров, на подручных средствах, выражаясь по-фронтовому, «на соплях». Некоторые последними словами ругали саперов за нерасторопность и безрукость… Но комбат Дородных никого не обвинял. Он да еще замполит батальона — двое на всем западном берегу — знали, что мы собирались форсировать Неман совсем в другом месте, ниже по течению. Еще за десятки километров от Немана «большой хозяин» отдал приказ собирать лодки на озерах, реках, речках и речушках. И вся эта многочисленная и разношерстная флотилия застряла в расположении соседа справа.
Сосед шел в те дни головным полком и первым увидел Неман. Но лес на восточном берегу был в том месте вырублен. Скрытно сосредоточить флотилию или подвезти понтоны не удалось. А плохие дороги не позволили перебросить плавучие средства к левому соседу. Пришлось отказаться от них вовсе.
Немцы на том участке фронта не позволили застать себя врасплох, вызвали на подмогу авиацию, разбомбили флотилию, и мы вынужденно отступились от своего плана. Однако «большой хозяин» решил извлечь пользу из самой неудачи. Он отказался от мысли форсировать тут Неман, но продолжал действовать как неумный упрямец, чтобы ввести немцев в заблуждение.
Для отвода глаз на берегу оставили разбитые лодки, подвезли свежеошкуренные бревна: их наверняка обнаружат немецкие наблюдатели. А ночью саперы прилежно били чем ни попадя по бронированному щиту нашей пушки, искореженной бомбами, подражая перестуку плотницких топоров.
Дородных, вызванный в штаб, предложил форсировать Неман выше по течению, в том месте, где восточно-бережный лес подступает чуть ли не к самой воде. Немцы держали под особенным наблюдением и огнем те участки, где река сужалась. Значит, выгоднее устроить переправу в широком месте. Особенно удобны места, где Неман растекается двумя рукавами, огибает отмели или островки, поросшие ивняком. Ведь в этом случае ближний рукав окажется под зеленой маской и будет скрыт от наблюдения.
Было еще одно весьма существенное обстоятельство в пользу плана Дородных: он выбрал участок, где река течет строго с юга на север. Обычно форсирование водных преград начинали в предутренней полутьме. Дородных предложил форсировать Неман с восходом. Чтобы солнце вставало за нашей спиной! Восходящее солнце ослепит немецких наблюдателей, наводчиков, корректировщиков. Их стереотрубы и бинокли утратят свою дальнозоркость. К тому же противник вряд ли предполагает, что мы нахально решили переправляться через Неман при ясном свете. А позже лучи августовского солнца помешают им вести прицельный огонь по переправе. Вот почему мы достигли западного берега с такими небольшими потерями. Теперь важно было во что бы то ни стало удержать пятачок.
Дородных ушел с разведчиками вперед, а младшего сержанта оставил на берегу — к нему вскоре явится первый связной.
И тут, как назло, пропала «Сирень»! Тщетно младший сержант взывал к своей трубке, просил, убеждал, уговаривал, приказывал откликнуться, подать признаки жизни.
— «Сирень», вы мне нужны! Почему не отвечаете? Алло! Я — «Незабудка». Отвечайте! Вы мне нужны…
Видимо, снова обрыв на линии.
— Пропала «Сирень», — сообщил он себе безнадежным хриплым шепотом. — Без вести пропала.
Онемела «Незабудка», оглохла «Сирень» — ослепнут батареи.
Младший сержант разулся, подозвал к себе Коротеева, оставил его у телефона, а сам скинул с себя мокрую гимнастерку и снова двинулся через Неман. Куда поведет его провод — в заросли ивняка на острове, а может быть, еще дальше, к тому берегу?
Осколки и пули секли воду, скакали рикошетом, возмущая покой воды, подымая брызги, ломая отражение берега в реке.
Взрывная волна посильнее речной. Она обдает берег брызгами, выплескивает клочья воды. Прибрежный песок не просыхает. Блестят новоявленные лужи, словно здесь отбушевал морской прибой или внезапно прошел ливень.
Незабудка с тревогой поглядывала на реку. Она понимала, что младший сержант вернется лишь после того, как найдет и устранит повреждение, но может не вернуться вовсе.
Наконец младший сержант вернулся.
Позже на узле связи появился артиллерийский разведчик, присланный Дородных. И младший сержант, надрываясь, охрипшим, но веселым голосом кричал в ожившую трубку:
— Я — «Незабудка»! Соедините с ноль третьим. Алло, «Сирень»! Ноль третий? Это я, «Незабудка». Передайте соседям слева… Гранатой, взрыватель осколочный… Да пусть не скупятся там… Вы меня слышите? «Сирень»! Подтвердите телефонограмму… Ясно. Да, да, всем дивизионом. Не жалейте на фашистов боевого питания!..
Младший сержант достал огрызок карандаша, плюнул на ладонь, что-то записал на ней и снова спрятал карандашик в карман гимнастерки.
Гудела канонада, все вокруг потрясал тяжелый гул артиллерийской дуэли, которую затеяли наша и немецкая дальнобойные батареи. И пулеметы начали перебранку на опушке дубравы. А младший сержант все пытался перекричать разноголосицу боя и при этом поднимал руку так, словно требовал, чтобы воюющие прекратили шум и грохот…
Он мечтал хотя бы на несколько минут снять наушники. Они ввинчиваются в голову. Кажется, все туже и туже становится пружина, которая прижимает их к ушам. И, как все связисты, младший сержант время от времени отводил к виску то один, то другой наушник — пусть отдохнет ухо.
Теперь, когда солнце поднялось и немецкие наблюдатели снова прозрели, они быстро обнаружили место переправы.
Плоскодонку изрешетило осколками, и она застряла возле острова. Наши сделали грубый промах — оставили плоскодонку торчать на отмели, на самом на юру! Лучше бы спрятать ее в ивняке. По-видимому, эта посудина и послужила немецкому наблюдателю ориентиром. Теперь по острову и по реке вела сильный огонь немецкая батарея четырехорудийного состава, калибр орудий — сто пять миллиметров. Можно было подумать, что враг решил запрудить Неман осколками или нагреть ими воду.
К счастью, у противника не оказалось здесь поблизости минометной батареи или он не учел рельефа местности. А при настильном артиллерийском огне девятую роту выручал крутой берег…
Каждый разрыв снаряда, даже тот, который не приносил жертв, причинял племени полуголых людей, окопавшихся на берегу, массу хлопот. Стенки окопов неудержимо осыпа́лись, а кроме того, следовало оберегать оружие: засыплет песком — сразу выйдет из строя. И продрогшие люди снимали с себя сырые рубахи, гимнастерки и завертывали в них автоматы, ручные пулеметы.
Ну, а младший сержант, тот прятал телефонную трубку за пазуху и пряжкой солдатского ремня, руками выгребал песок.
Зарыться бы поглубже!
Подошла Незабудка и молча протянула каску. Он поблагодарил ее взглядом, взял каску и принялся лихорадочно выгребать ею песок из-под ног, углублять полузасыпанный окопчик.
— Свою-то каску… Бросить пришлось, — оправдывался он, не прерывая работы. — И саперную лопатку. Это когда Новикова ранило. А новиковскую катушку навьючил на себя.
Она села рядом на песок, руками обхватила круглые колени, поджала под себя босые ноги и молча смотрела, как трудится младший сержант. Мускулистое тело его лоснилось от пота, а мокрые иссиня-черные волосы были в песке. Он отрыл окопчик по грудь, упрятал вниз свой ящичек с телефоном, вытряхнул песок из каски, обтер ее и протянул Незабудке.
— Держите, товарищ старший сержант.
— Оставь каску себе.
— У вас у самих голова голая. Так что мне этот головной убор не подойдет. Не мой размер…
— Каска, она еще — и шанцевый инструмент. У меня лопатка водится на медпункте. Видишь, мои там орудуют…
Младший сержант оглянулся. И в самом деле — Аким Акимович и боец с забинтованной головой углубляли окоп под санитарной сумкой-вывеской.
— Все равно такого подарка не приму. — Младший сержант решительно положил каску на край окопчика.
Незабудка раздраженно передернула плечами.
— Уговаривать некогда. — Она фыркнула, надела каску, не забыв при этом поправить волосы, и легко вскочила на ноги. Однако уходить не торопилась, зачем-то снова сняла каску. Только что она рассердилась на младшего сержанта, — тоже мне красная девица! — а сейчас ей очень правилось, что он отказался взять каску. И после молчания произнесла: — Утром я тебя взяла на подозрение. И плавать, подумала, не умеешь… А еще подумала — из самого робкого десятка.
Он сделал вид, что последней фразы вообще не расслышал.
— Так я же родом из Керчи! Сперва научился нырять с пристани, а потом — читать и писать. Про таких ребят у нас в порту говорили: обросли ракушками… Пришлось провод с катушки бедняги Новикова привязать к ноге и тащить за собой. Идешь вброд, плывешь, а провод тяжелеет. И за все цепляется…
— Еще я прицепилась без толку… Характер у меня тяжелый…
— Фашисты не ко времени затеяли огневой налет…
Она отрицательно покачала головой, не соглашаясь с оправданием, которое сейчас придумал младший сержант.
— На фашистов свалить все можно…
Незабудка отвернулась и поплелась к своему окопу. Она ставила голые пятки на песок так осторожно, словно ступала по минному полю или каждый шаг причинял ей боль.
На солдатское счастье, тучи плотно затянули небо, оно стало серым, как портянка. При такой низкой облачности нечего делать немецкому корректировщику-разведчику. Хвостовое оперение у этого самолета весьма своеобразной формы, отсюда и название «костыль» или «хромая нога». А то еще бойцы, имея в виду назначение самолета, называют его «ябедником», «доносчиком», «табельщиком».
Нет, «табельщик» сегодня не разлетается…
И вот уже с разрешения замполита и командира роты бойцы затеяли костер. Соберется дождь или нет — еще неизвестно, а пока можно обсушиться, погреться, сварить в котелке уху из рыбы, оглушенной снарядами.
В дело пошел валежник, сухой тростник, выброшенные на берег еще весенним паводком. А костерик по соседству с медпунктом взялся сразу бездымным огнем: кто-то подобрал на брошенной немецкой позиции дополнительные заряды для мин, и они пошли на растопку.
Близко разорвалась мина, и костер разметало взрывной волной. Все принялись собирать чадящие поленья, разбросанные по мокрому песку.
Каждое местечко у костра ценней ценного, к огню жались так близко, что от сохнувшей одежды поднимался пар. Того и гляди, загорятся гимнастерки, шаровары, портянки, сапоги, белье, пилотки…
— Тебе хорошо, — доносилось от костра. — Ты личность водоплавающая. А у меня, грешного, когда земля из-под ног утекла… Уже не знаю, в какой части света себя числить. Жив еще или утоп?..
Это исповедовался толстяк, похожий на огромного младенца.
— Эх ты, сухопутная душа! Да и та еле в теле… — хохотнул Коротеев.
— А в чем моя промашка? Проживаем мы на Алтае. Кулундинская степь. Кроме как в бане, и выкупаться негде. Места у нас безводные, засушливые. Палки для кнута не найти во всей округе…
Младший сержант нет-нет да и поглядывал с завистью на бойцов, сидящих у огня.
«А почему там нет Незабудки?» — вдруг спохватился он.
Увидел Незабудку на песке у самой воды. Она с ожесточением выкрутила портянки, намотала их. Долго, пыхтя и отдуваясь, возилась со своими сапожками. Наконец обулась и, повеселевшая, вскочила на ноги. Мокрая гимнастерка и шаровары прилипли к телу, четко обрисовав девичью фигуру.
Во всем облике ее было одновременно что-то мальчишеское и очень женственное — в бедрах узка, в плечах чуть широковата, грудь хорошо обозначена.
Незабудка подошла к костру. Раздался чей-то окрик:
— Эй, бочарник, отодвинься! А то уши пригорят.
Коротеев послушно отодвинулся от огня.
— Да суши ты свои звукоуловители!.. Я уступаю место Незабудке. Пережду во втором эшелоне…
— Садись, Незабудка, загорай! У тебя даже прическа мокрая.
Как ни было тесно у огня, для Незабудки местечко нашлось. Она выжала свои льняные волосы, спутанные, потемневшие от воды, и села на корточки, протянув руки к огню.
— Я вся отсырела. — Незабудка громко засмеялась и обернулась в сторону младшего сержанта. Она говорила с вызовом, явно хотела, чтобы тот ее услышал. — Теперь никто меня не зажжет. Несгораемая!..
— А мы тебе боты подарим, — пообещал Коротеев. — И зонтик самый крупнокалиберный. До свадьбы просохнешь!
— Где уж нам уж выйти замуж, мы уж так уж как-нибудь! — бойко затараторила Незабудка, но осеклась, глянув на младшего сержанта.
Закипел котелок, за ним второй, зашипели угли в костре. Поспела уха, и Незабудку стали потчевать наперебой. Несколько рук протянулось с ложками.
Как знать, может быть, ложка, простая алюминиевая ложка, вынутая из-за голенища или из-за пояса и отданная товарищу в минуту, когда сытный запах ухи кружит голову, дрожат от голода руки и ты едва успеваешь проглатывать слюну, — самая точная примета фронтовой нежности; на переднем крае и нежность деловитая.
Все в батальоне знали ее вспыльчивость — девка кипятная.
Однажды к Незабудке — дело было еще на Смоленщине — привели на медпункт самострела-леворучника. Она отхлестала его по щекам, как мальчишку, я перевязать отказалась — пусть как хочет добирается до трибунала.
Да и в словах Незабудка не слишком разборчива. Может нагрубить, выругать последними словами, причем чины и звания в такую минуту роли не играют. Капитану может достаться больше, чем рядовому, если дело касается раненых, если, по мнению Незабудки, кто-то недостаточно к ним заботлив.
Аким Акимович рассказывал, как ей пришлось эвакуировать раненых. Они лежали в кустах, у обочины шоссе. А шоссе Орша — Витебск в том месте просматривалось и простреливалось противником, машины мчались на этом перегоне с ветерком. Незабудка стояла и ждала оказии. Вот вдали показался грузовик. Он быстро приближается. Незабудка властно поднимает руку. Грузовик мчится, не снижая скорости. Незабудка не уступает дороги. Водитель прет прямо на нее. Еще мгновение — задавит! Ну и отчаянная! У водителя отказали нервы, но не отказали тормоза. Машина заскрежетала и встала как вкопанная… Лейтенант, сидевший в кабине, не хотел взять раненых. Он ссылался на срочное задание, но Незабудка понимала — боится прицельного огня немцев. Как он вздрогнул, побледнел при последнем разрыве! Она вспрыгнула на скат, заглянула в кузов — пустой. Всех ее раненых можно погрузить! Она угрожала автоматом, кляла водителя, а лейтенанту пожелала, чтобы он получил заражение крови и столбняк в придачу. Сейчас она вытряхнет из лейтенанта его интендантскую душу! Для убедительности взяла автомат наизготовку. Нет, не знал лейтенант Незабудки!
Он вскочил в кабину, крикнул водителю: «Гони!» — и грузовик тронулся с места. Незабудка едва отпрянула в сторону. Она вскинула автомат, дала длинную очередь по скатам и прострочила камеру. Пока водитель, матерясь и чертыхаясь, но с уважением поглядывая на Незабудку, менял колесо, она погрузила в кузов раненых, да еще заставила лейтенанта помогать ей.
Аким Акимович рассказывал также, как Незабудка вытащила из-под огня тяжелораненого немецкого обер-лейтенанта, перевязала его и отправила в тыл вместе с нашими бойцами, под их присмотром. Она бинтовала немцу голову, а тот целовал ей руки. Потом немец снял с пальца золотое кольцо и сунул это кольцо ей. Незабудка отказалась от подарка, да еще выругала немца самыми черными словами. А потом долго ходила мрачная. Кто знает, может, Незабудка когда-то сама мечтала надеть обручальное кольцо, подаренное ей суженым. Но ни суженого, ни кольца от него не дождалась и вряд ли уже дождется.
Ходил слух, что Незабудка перевелась из медсанбата на передовую после каких-то сердечных неурядиц. Подробностей ее личной жизни бойцы не знали, да особенно этим и не интересовались. Своим поведением Незабудка не давала повода для кривотолков и пересудов. Никому из здоровых она не отдавала предпочтения, а к раненым относилась в равной степени заботливо…
Незабудка решила уступить младшему сержанту место, едва тот подойдет. Но не пришлось ему погреться у костра.
Немцы ведут сильный огонь по восточному берегу, и линия связи уже несколько раз выходила из строя. Пусть артиллерийский разведчик, которому младший сержант на время передал свои наушники, орет в трубку, надрывает голос до хрипоты, а телефонист из «Сирени» вслушивается, до боли прижимая наушники, — оба не услышат ничего, если младший сержант не найдет место обрыва. От многострадального мотка провода — сколько раз пришлось его чинить, сращивать, тачать, надставлять! — зависит судьба всего плацдарма.
В такие минуты вся линия жизни младшего сержанта полностью совпадала с линией связи. Ему сейчас страшнее было бы узнать, что онемела «Незабудка», чем самому потерять дар речи.
Во что бы то ни стало «свести концы с концами»!
Он шел, плыл, нырял, при этом пропуская провод через несжатый кулак, боясь потерять.
Один раз провод оборвался, к счастью, на отмели, возле кривой вербы, а не на глубоком месте. Младший сержант зачистил концы провода, срастил их — концы эти, перерубленные осколком, лежали один близ другого.
Обрыв в реке опаснее. Где и как найти второй, затопленный конец, после того как ты уже подплыл к месту обрыва с проводом, зажатым в кулаке? Очень может быть, что второй конец отнесло течением Куда-то в сторону на десяток метров или еще дальше. Как же его найти, да еще в надвигающихся сумерках?
Ракеты не в силах надолго раздвинуть темноту. В такой вечер, когда тучи висят над рекой и чуть ли не цепляются за верхушки сосен, кажется, что ракеты теряют в яркости, укорачивается их полет.
Младший сержант работал не покладая рук. Приволок неразорвавшийся снаряд, собрал крупные осколки, нашел дырявую, сплющенную каску, подобрал под телеграфным столбом два фарфоровых изолятора, нашел немецкие гранаты без взрывателей, еще какую-то железину. Все это сгодится в качестве грузил, и каждое грузило следует подвязать к проводу куском проволоки.
Он совсем было разделся, но передумал, вновь натянул на себя гимнастерку и туго подпоясался ремнем. Каждый раз, входя в воду, он за пазуху засовывал грузила. Если провод уляжется на самое дно — его не достанут ни осколки, ни взрывная волна. Никто там провод не заденет, не порвет ненароком.
Незабудка сидела у костра и не спускала глаз с младшего сержанта; он нырял в воду, выныривал, занятый укладкой провода.
Он находился на острове, когда там разорвался снаряд.
Незабудку стала бить дрожь, будто она вовсе и не сидела у огня. Но тут же с облегчением вздохнула — увидела младшего сержанта!
Он сталкивал в реку плоскодонку, застрявшую на мелководье у острова. Хорошо бы ее снесло, неприкаянную, течением.
Но пробоины, видимо, были слишком велики, и плоскодонка затонула. Ну и черт с ней, лишь бы не маячила, не привлекала внимания немецких наблюдателей и не служила для них ориентиром.
Незабудка услышала, как замполит похвалил младшего сержанта за догадливость. Она так гордилась им в эту минуту, словно имела к нему какое-то отношение.
Вода возле крутого берега стала по-ночному черной, повеяло холодком, и те, кто не успел обсушиться, не дождался своей или не раздобыл чужой одежды, дрожали, стучали зубами.
С Немана несло запахами речного простора — пахло водорослями, тиной, тухлой рыбой. Рваные тучи сгущались, закрыли звезды. Погода была по-прежнему нелетной, но теперь о костре оставалось лишь мечтать, потому что противник по отблескам на низких тучах мог бы легко установить местопребывание роты.
Наконец-то младший сержант закончил свои прогулки — через Неман протянулся подводный кабель.
Едва он выбрался на западный берег, как попал под очередной огневой налет. Воздух гудел от разрывов. Солдаты сидели в окопах, щелях, не высовывая голов. Никто, кроме Незабудки, и не видел, наверно, как младший сержант дополз до своего «узла связи».
Возможно, он испытывал бы страх, если бы ему не было так холодно. Холод проникал за воротник, в рукава мокрой гимнастерки, сквозь ткань. Песок леденил голые ступни.
Он добрался до своего окопа, — как осыпались стенки! — взялся за телефонную трубку и удостоверился, что «Сирень» на проводе.
— Я — «Незабудка»! Алло! Вы меня слышите? У меня все в порядке. Плохо слышно? Говорю — в порядке! В порядке!!! Не поняли? Алло! Проверьте свою линию. Опять не слышно? Дайте к аппарату ноль третьего!
По наставлению полагается трубку брать левой рукой, а Незабудка заметила, что он как-то неловко держит трубку правой рукой и прижимает ее подбородком. При свете следующей ракеты она разглядела — младший сержант пытается перевязать себе руку. Подошла, увидела, что он сильно раскровенил ладонь, и принялась бинтовать. Когда связист пропускает через кулак невидимый провод, опасаясь потерять его, он часто накалывается об острые сростки, оголенные от изоляции, и стальные иглы раздирают пальцы, ладони. Руки бывалого телефониста всегда в шрамах и рубцах.
— А ты обидчивый. — Она кончила перевязку.
Младший сержант отрицательно покачал головой, но ничего не ответил: зуб на зуб не попадал.
— На-ка вот! — Незабудка набросила ему на плечи плащ-палатку.
Он торопливо завернулся в нее и улегся на песок.
Над рекой установилась тишина — пусть обманчивая, но все-таки тишина. Незабудка слышала даже, как плещется вода на быстрине.
По-видимому, немцы не решились контратаковать в темноте или подтягивали силы.
Утром бой разгорится снова. Немцы не пожалеют сил, чтобы сбросить худосочный батальон в Неман и отбить пятачок. Но это будет утром, впереди еще длинная-предлинная ночь, и если не думать об утре и тем самым не укорачивать ночь, можно неплохо отдохнуть.
Они улеглись рядом, так близко, что почти касались плечами. Он подложил руку с забинтованной кистью ей под голову. Она лежала настороженная, ждала, что он вот-вот полезет с нежностями, как это делали другие, которым она неосторожно разрешала лечь рядом с собой. Но он лишь спросил: «Так удобно?» — и продолжал лежать недвижимо.
Краешком глаза она видела его строгий профиль — большелобый, с точеным носом и твердо очерченным подбородком.
Он снял один наушник, но продолжал прислушиваться к тому, что делается на линии. Доносился далекий писк, клочки морзянки, треск, чьи-то позывные и рваные слова команд на другом конце провода. Кто-то вдохновенно матерился басом и проклинал глухого, сонного «Оленя»… Время от времени «Незабудка» считала до пяти, подтверждала свое присутствие на проводе. Но «Сирень» молчала, было тихо и спокойно.
— Незабудка? — Она повеселела. — Меня так в батальоне кличут. И вдруг — твои позывные. Вот ведь какие случаи случаются!
— Я вчера попросил эти позывные, — признался он смущенно. — У нашего старшего лейтенанта. На узле связи. Сказал: «Незабудка» у меня везучая. Меньше обрывов на линии. Когда Вильнюс брали, меня тоже придали вашему батальону. И тогда на проводе «Незабудка» жила. Недели две назад. Не помните?
— Нет.
— Ну, как же! Я тогда в подвале с рацией сидел. Где вы раненых перевязывали. Ну, тех, кого на площади Гедимина подобрали.
— Бой тот помню. А вот что ты в подвале сидел…
Она прикрыла глаза, так ей легче было воскресить в памяти ранний вечер тринадцатого июля, душный, пропахший порохом, дымом и гарью, окровавленный вечер…
— Ох, вы тогда на раненых кричали! Ну там, в подвале…
Она с удовольствием закивала.
— Иногда на раненого накричишь и сама успокоишься. И ему, болезному, не так страшно. Раненый про себя рассуждает: «Если на меня сестрица повышает голос, значит, мое положение вовсе не такое скверное. Не станет же кричать на умирающего! Значит, и подвал не отрезан от своих. Зря кто-то сболтнул…» А между прочим, наш подвал тогда в форменное окружение попал.
— Ну, как же! И перевязочного материала не хватило. Я вам два своих индивидуальных пакета в руки вложил.
— Все из головы вылетело.
— Разве до меня было?
Как ни силилась, она не могла вспомнить подробностей, но уже твердо знала, что не впервые встречается с младшим сержантом. Да, она видела, конечно, не раз видела эти глаза в темных веках, затененные ресницами, отчего глаза казались черными. Да, она уже не раз ловила на себе его взгляды, неизменно преданные.
— Позже я перебрался с рацией к православному собору. Чуть не на паперти божьего храма окопался. В скверике. Вы тот собор помните?
— Костелов там до черта было. Все небо загородили. А собора что-то не помню…
— Ну, как же! Мемориальная доска висит. Петр Великий присутствовал на молебствии. В тысяча семьсот пятом году. По случаю победы над Карлом Двенадцатым.
— Нас с тобой в случае чего, — Незабудка хмыкнула, — гробовая доска приголубит. Не хуже, чем мемориальная.
— Пускай лучше нам звезды светят. И птахи пускай для нас поют. В тысяча девятьсот сорок четвертом году. И в другие годы…
— Ты, наверно, стихами балуешься? И образование высокое?
— Только собирался в институт поступить. Перед войной. А работал радистом. Пароходство. В Керченском порту.
— Это у вас там керченские селедки водятся? — снова раздался смешок.
— Ну, как же! — обрадовался младший сержант. — Только моя рация не касалась рыболовного флота. Конечно, если штормяга… А так я больше переговаривался с самоходными баржами, с буксирами. Железную руду возили. С Камыш-Буруна.
— Я железную руду тоже видела. Есть у нас на Северном Урале такая гора Юбрышка. Потом в Висимо-Шайтанске рудник…
— А керченская руда знаменитая! У нее слава не меньше, чем у керченской селедки. Правда, фосфору в нашей руде многовато… Помню, обеды носил отцу в бессемеровский цех. Конвертор начнут продувать — воздух гудит, дрожит! И не видно воздуха за дымом, за искрами. Будто «катюши» всем дивизионом играют…
— А я малообразованная. — Незабудка тяжело вздохнула. — Кто знает, может, и я бы студенткой стала… Да осень выдалась неприветливая. Перед тем вышел указ о прогулах. Чей-нибудь будильник даст осечку, откажется звонок подать, проспит хозяйка самую малость — добро пожаловать в тюрьму. И никто не принял того во внимание, что вчера хозяйку заставили сверхурочно работать. Да потом вечерняя школа. Четыре часа за партой…
— Тот указ много горя принес, — согласился младший сержант. — От него чаще страдали хорошие люди, чем плохие. У нас в Керчи тоже случаи были из-за этого указа…
— Да уж куда несчастнее случай в Свердловске случился. Одна комсомолка, активистка, между прочим, на работу опоздала. В первый раз никак не могла в трамвай сесть. Разве на Уралмаш трамвай ходил? Душегубка! Ногу на подножку поставила, уже за поручень ухватилась, а какие-то хамы столкнули, сами повисли и укатили… А через неделю будильник, будь он неладен. Вот и опоздала во второй раз. Ну, из комсомола исключили. Ну, засудили. Явилась с приговором в тюрьму, говорят: «Нет мест свободных. Приходите на той неделе». Еще раз явилась, опять отсрочку дали. И никто заступиться не имел права. Указ! Только через два месяца в свой механосборочный цех вернулась. К тому времени квадратные уравнения, а заодно теоремы, сказуемые и все крестовые походы из сознания вышибло. До квадратных ли уравнений, когда вся жизнь насмарку пошла? Чуть не повесилась. Уже и веревкой запаслась. Но одной крошки глупости все-таки не хватило… Ну, а когда одумалась, то поступила продавщицей в магазин «Гастроном». На площади Пятого года. Отдел «Деньги получает продавец». Позже ученицей в парикмахерскую устроилась. Гостиница «Большой Урал». Но мастерицей недолго хлопотала. Еще, наверно, не успели отрасти волосы у моего первого клиента, которого я под машинку два нуля постригла, — война! Первых раненых в Свердловск привезли — сразу в госпиталь подалась. Рядом с Домом чекиста. И знаешь? Отказались от меня в госпитале! Новые штаты им, видите ли, не прислали. Война до отдела кадров еще не докатилась. Однако через неделю санитаркой приняли. А почему? Вызвалась самолично брить и стричь раненых. Спроворила, в своей спецовке пришла. Из парикмахерской халат. С узким кармашком для расчески. Сама стирала, сама крахмалила, никому тот халат не доверяла.
— Вот война окончится, за книжки сядете.
— Между прочим, я не девочка в платьице белом. И мне уже давно не шестнадцать лет.
— Еще совсем молодая…
— Вот так молодая! Да в моем возрасте уже все собаки сдохли. Семь лет назад паспорт получила. В мои годы мечтать уже поздно. Куда, куда вы удалились… А думать, говорить о будущей жизни…
— Почему же?
— Суеверная. Вот фотограф из дивизионной газеты хотел меня снять на карточку. Еще когда наградили вторым орденом. Трепался, что при моей внешности снимок можно сразу пускать в печать. Безо всякой ретуши. Однако не далась я фотографу в руки. Зря он на меня наводил свой оптический прицел. Дело было как раз перед наступлением… Не люблю испытывать судьбу. Потому и не загадываю насчет будущего.
— А примериться к завтрашнему дню… Вот хотя бы сейчас. Пока немцы позволяют. Может, хирургом станете?
— Хирургом? Нет, на мирное время военных хирургов хватит. Еще без практики окажешься. Тогда ведь только гражданские болезни останутся. А вот если бы, — она проводила взглядом трассу пуль, светящихся поверх голов, — ребятишек лечить. Впрочем, не знаю… Никогда не думала…
— А почему бы о мирной жизни не помечтать? За нее тогда и воевать легче.
— А если вернусь домой, да с пустой душой? До того обеднела — хорошим людям разучилась верить. Сам-то не заметил за мной такого? — Она помолчала, ждала, что он откликнется, но отклика не последовало. — Все чувства во мне умерли. Только ненависть к фашистам осталась.
— Не верю! А любовь? Доброта? Знаете, что Новиков про вас сказал? «Она, — сказал, — сердитая, но добрая…»
— Твой Новиков уже, наверно, в медсанбате. Голень у него перебита. Шину наложат. А костылями долго ему стучать придется. Для него война — вся…
— Я же видел, как вы за ранеными ухаживаете! Из-под огня выносите. Ну, как же! А без любви откуда и ненависть возьмется?
— За ранеными ухаживать — дело хорошее. — Она снова вздохнула. — Хуже, когда за тобой здоровые начинают ухаживать… Плохим людям поверила. На хороших веры не хватило.
— Опять на себя наговариваете.
— Сам не убедился? Вот тебя сегодня в трусы зачислила. Еще на том берегу возвела напраслину. Эвакуировались бы мы вдвоем на дно — и разговор весь. Утопленникам рассуждать поздно. Теперь представь — только один из нас выбрался на этот берег подобру-поздорову, чтобы обсушиться на белом свете. Или я бы о тебе, несчастливом, правды не узнала. Или ты бы от меня, убитой, прощения не выслушал, носил с собой вечную обиду.
— А я на вас, Незабудка, вообще обидеться не могу. Только пожалеть…
— Не смей меня жалеть! Я вовсе не слабая. Вот захочу — и забуду про себя все плохое! Только и всего…
— А я ничего про себя забывать не хочу. И когда страхом трясся, дрожал за свою шкуру — помню. Я вот, признаться, в последних боях больше бояться стал, чем прежде. Или потому, что победа ближе?
— Мой страх, наоборот, на убыль идет. Привыкла? Или стала к себе безразличная?
Незабудка привстала и всмотрелась в его смутно белевшее лицо. Увидела глаза с теплинкой и разлетистые черные брови. Или только вообразила себе все черты лица в темноте?
Она долго молчала, возбужденная разговором, который затеял младший сержант.
— Мечты, мечты, где ваша сладость? Намечтаешь столько, что в каску не заберешь. Придет ли для меня эта мирная жизнь? А если я с войны калекой приковыляю? Очень прошу, — она все сильнее раздражалась, даже сердилась, — не думай обо мне лучше, чем я есть. Все чувства на войне израсходовала. Даже энзе не осталось…
— А чувства вообще нельзя израсходовать.
— Если дотяну до победы — забуду себя фронтовую. Забуду, и вся недолга! Натощак буду жить, без памяти.
— А память нам не подчиняется. Над ней не то что наш «большой хозяин» — сам Верховный Главнокомандующий не властен. Ну, как же! Иногда начнешь что-нибудь вспоминать, никак не вспомнишь. А забыть захочешь, никак из памяти не выгонишь. Разве я могу хоть на минуту забыть, что меня война обездолила, круглой сиротой сделала? А чем прилежнее забываешь, тем сильнее это прячется в памяти. Какие-то там есть закоулки, тайники, запасные позиции, что ли… Прячется, а прочь из памяти не уходит. Если бы мы своей памятью распоряжались, никто бы зла не помнил, никто бы от угрызений совести не страдал.
Если бы она по-девчоночьи, без оглядки влюбилась в того военврача, было бы не так муторно вспоминать о нем. А ее близость с этим щеголеватым, перепоясанным скрипучими ремнями, благообразным, неулыбчивым, замкнутым Михал Дмитричем… Это было вскоре после неприятностей на батарее, когда ее хотели за строптивость отчислить в запасный полк… В те дни она так нуждалась в крепком плече, чтобы опереться на него в своей многострадальной бабьей фронтовой житухе…
Может быть, темнота придала Незабудке смелости, или ее тронуло душевное расположение соседа, или ее в самом деле мучила совесть, но она ощутила внезапную потребность исповедаться.
— Между прочим, всю зиму в одном блиндаже с майором прожила. Походно-полевая жена. На правах пэпэже. Впрочем, — она горько усмехнулась, — прав было меньше, чем обязанностей. Весь медсанбат знал. Как говорится… — она запнулась, а затем с отчаянной решимостью выпалила, обжигая себе губы словами: — Замужем не была, без мужа не спала!..
Зачем же она говорит о себе так! Старается как можно больше себя уязвить? Выставить себя в самом непривлекательном виде? Младший сержант понял — чтобы он не стал ее жалеть, Он догадывался, чувствовал, что ее цинизм — деланный, нарочитый. Она лишь маскирует неопрятными грубыми словами свою боль, притворяется бесстыдной.
— Если с вами вместе в том блиндаже любовь жила… — с трудом вымолвил младший сержант. — Любовь греха не знает.
Она резко повернулась, и ее опалило горячим блеском глаз, глядящих в упор. Незабудка не выдержала немого допроса и откинула голову на песок, мимо его сиротливой руки, белевшей бинтом.
— А если без любви? — спросила она после долгого и подавленного молчания с каким-то недобрым вызовом. — Конечно, поначалу всему верила. Вот она, любовь, — единственная, неповторимая. Ты у меня одна заветная, другой не будет никогда. Потом заставляла себя верить. Потом поняла, что сама обманулась и другого человека обманываю. А когда поняла — не накопила смелости, не объяснилась до конца. Не распрощалась вовремя. Под огнем ползать не стеснялась, а тут смелости не хватило… Только весной, когда под Витебском шли бои, перевелась из медсанбата на передовую… Как поется в той песенке: «И разошлись мы, как двое прохожих, на перепутье случайных дорог…» В батальоне у Дородных служить хорошо! Никто из офицеров не кавалерничает. И прошлым глаза мне не колет. — Незабудка передохнула с облегчением, самое трудное было произнесено. — Ну, кому я нужна буду после войны? Ушла на фронт, мне уже двадцать стукнуло. Воюю четвертый год. Кто знает, когда сниму каску и сапоги… А в тылу подросли невесты, много невест. И девушки-то все на выданье — восемнадцать, девятнадцать, двадцать лет. Я еще до войны заневестилась. Кавалеров было — хоть пруд пруди. А вот единственного, любимого… На танцы пойду — не дают присесть, отдышаться… Но жизнь, она длиннее самого длинного вальса… Тыловые невесты пороха не нюхали. Не знают, какой грубой и некрасивой стороной иногда поворачивается жизнь. Им не кружит голову контузия. Не гнет в дугу ревматизм. Они не ковыляли на костылях, кожа у них нежная, без шрамов… А потом, разве ты не знаешь, как некоторые в тылу смотрят на нашу сестру, когда она возвращается с фронта? А я по всем статьям фронтовичка…
Если бы так рассуждала какая-нибудь дурнушка, да еще девица в возрасте… А Незабудка слегка, самую малость кокетничала.
Она представлялась достойной жалости не потому, что хотела вызвать жалость младшего сержанта, но потому, что ей не терпелось услышать от него горячие возражения. Ах, она так хотела, чтобы он возразил, не позволил ей думать и говорить о самой себе плохо, чтобы он еще раз ободрил ее, как делал сегодня уже не раз.
Однако Незабудка не дождалась ни слова в утешение. Она тяжело вздохнула и вдруг в самом деле почувствовала себя безутешной…
— «Голубые глава, в вас горит бирюза…» — запела она несмело. — Мне голубой цвет был к лицу… — Она запнулась, застеснялась. — И платье дома осталось. Такой веселый ситец, цветочки-василечки кругом. Косынка тоже голубого шелка. И сережки бирюзовые. Гитара висела у меня на стене — и та с голубым бантом… Между прочим, я красивая, хорошо знаю, что красивая… И это — после того, что пережила!.. Теперь притерпелась, а прежде мне так своего тела жалко было! Нежная кожа совсем ни к чему оказалась. И тут шрам, и тут изувечило, и тут метка. — Смущаясь, она показала на грудь, на живот, ткнула пальцем в бедро. — А было время, подолгу перед зеркалом крутилась. Одно слово — парикмахерская! Маникюр. Прическа. Как положено. Даже не верится, что есть женщины, которые разгуливают сейчас на высоких каблуках, красят губы и ресницы, завиваются, ходят на примерку к портнихе или спешат вечером на танцы… Чудно! Какие там еще каблуки и танцы! Тут мечтаешь разуться на ночь. Три года не снимала сапог. Не надевала… — она снова запнулась, — лифчика. В зеркало не гляделась досыта. Или в лужу на себя поглядишь, или в разбитое стекло. Вот в Вильнюсе, который ты вспомнил, там на главных улицах уцелело много зеркальных витрин. Было куда поглядеться… Может, я даже слишком красивая. А вот нету у меня судьбы… Ой, зачем ты мне руки целуешь?! Они такие грубые, обветренные. И кожа потрескалась… Наверно, порохом пропахли, оружейным маслом. Сегодня утром два диска расстреляла. Когда раненых подбирала, там, на лугу. — Она запрокинула голову и поглядела куда-то вверх, за край песчаного косогора. — Никто, никто не целовал мне рук. Только пленный немец. Подольститься хотел. Я в санитарную сумку полезла, немец подумал — в кобуру. Я перевязать его собралась, немец подумал — пристрелить… Между прочим, приятно, когда человек меняет о тебе мнение к лучшему. Даже если тот человек — немец. Хуже, когда случается наоборот. Как бы и с тобой такое не приключилось. Издали глядел — любовался. Ну, прямо ангел голубоглазый! Невинная, как незабудка. А вот полежал рядом на этом ночном пляже да разглядел получше — крылышки-то у ангела помятые, подмоченные… А характеристика такая, что в рай этого ангела… И на порог не пустят…
— Вот и хорошо! Я тоже пароля не знаю, по которому в рай пускают. А мне, кстати, в раю и делать нечего. Вот мирная жизнь наступит, какая до войны была, — это и будет рай на земле.
Незабудка отрицательно покачала головой.
— Какой же у нас рай? В нашей прошлой жизни многое чинить нужно. Есть еще затруднения, или, как ваш брат связист выражается, помехи, что ли… Чтобы несправедливый указ аннулировали. Чтобы людей не виноватили понапрасну.
Наступила очередь младшего сержанта надолго призадуматься.
Он думал над тем, что сказала Незабудка, но этому мешало раздумье о ней самой. Она совсем не та, какой он воображал ее себе сегодня утром. Он не знает — лучше Незабудка или хуже той, выдуманной, но эта стала ему желанней и дороже прежней.
Тишину нарушали дальняя перебранка пулеметов, да чей-то истошный крик «давай весла-а-а!» на том берегу, да ракета, с шипением окунувшаяся в зеленую реку; ракета перекрасила воду, застекленевшую в штиле.
Незабудка долго не отрывалась взглядом от реки, в которой утонула ракета, затем уставилась в небо — там горела одинокая звезда, похожая на трассирующую пулю, замершую в своем полете, — и неожиданно запела вполголоса:
Твоих лучей волшебной силою
Вся жизнь моя озарена,
Умру ли я, ты над могилою
Гори, сияй, моя звезда…
Тишина стояла такая, что слышен был плеск воды у берега: оба затихли, вслушиваясь в эту непривычную, случайную тишину.
Но молчать дальше стало труднее, чем говорить. Пусть уж лучше деланное, вымученное веселье!
И младший сержант принялся рассказывать историю про недотепу-связиста, историю, которая представлялась ему весьма забавной.
Никак связист не мог свой глухонемой аппарат привести в чувство. На переправе через Березину сложил руки рупором да и закричал: «Ванюшка-а-а, бери трубку-у-у! Я сейчас с тобо-о-ой по телефону-у-у говорить буду-у-у» А голос у того недотепы как труба иерихонская. Услыхал его Ванюшка на другом берегу и ну кричать в ответ! И хоть над водой звук бежит шибко, никак наш горлодер не мог разобрать, что ему с другого берега Ванюшка сообщает. Ну, прямо затеяли игру в испорченный телефон…
Затем младший сержант рассказал, как этот же недотепа хранил военную тайну от чужих ушей. Он кричал в трубку: «Побольше огурцов пришлите! Осколочных огурцов на батарее хватает. Шлите огурцы бронебойные и зажигательные. Наше овощехранилище на околице. Крайний сарай, сразу за мостом. Только не жадничайте с огурцами! Командир батареи срочно требует два боекомплекта!»
Незабудка щедро, не сдерживая себя, смеялась. Так хотелось вознаградить младшего сержанта за его старание! Право же, рассказ веселый-превеселый…
Смех ее звучал весьма непринужденно и беззаботно, она была очень довольна собой в ту минуту.
Ее удивило чуть позже — оказывается, она умеет очень ловко притворяться! Откуда взялось это притворство? Да все ради него, она думала только о нем, хотела его развеселить!
Но разве можно развеселить другого, если у тебя самого на душе пасмурно?
Она приподнялась на локте, низко-низко наклонилась над смутно белевшим лицом младшего сержанта и вгляделась в его глубокие, блестящие глаза.
— Ну что пригорюнился? Спасибо тебе за байки.
Она приблизила свои губы совсем близко к его губам, так что ощутила жар его дыхания. Он приподнял голову и хотел ее поцеловать, но она положила палец на его зовущие губы и покачала головой.
— Это не тебе… Себе запрещаю, — произнесла она едва слышно. — Не хочу, чтобы… Плохо обо мне подумал…
Он согласно кивнул, отстранился, именно потому, что ему очень не хотелось этого делать, лег, подложив под голову здоровую руку, и прикрыл глаза.
А у Незабудки не проходило ощущение вины, хотя он ни в чем ее не винит…
Сейчас никак не годилась та мерка, какая была у нее в обращении позавчера, вчера, — да что вчера! — еще сегодня днем, до того как они остались наедине со звездами, ракетами и трассами пуль, летящих поверх голов.
Отныне она мерила свое поведение не сговорчивой и капризной минутой, а всей жизнью — прошлой, настоящей, а еще больше — будущей.
Чтобы скрыть душевное смятение, она решила в свою очередь рассказать ему какой-нибудь забавный случай.
Поначалу он не слышал ничего, кроме ее затрудненного дыхания. Но она совладала с волнением, и к нему тоже вернулось утраченное спокойствие, хотя бы в такой мере, что он стал понимать смысл произносимых ею слов.
— …В восьмой роте, во время перебежки. Между прочим, огонь. Подползаю к молоденькому бойцу. Тот лежит ничком и кричит дурным голосом. «Что с тобой?» — «Ослеп я. Глаза у меня выжгло. Все лицо сгорело». Подняла ему голову, осмотрела — даже царапины нету. А он жмурится изо всех сил, никак гляделки свои не откроет. «Подымайся, заячья твоя душа! Догоняй взвод! — командую. — Ничего у тебя, кроме совести, не сгорело». Ну, тут я, между прочим, не удержалась. Поддала ему коленом в зад. «Ты, сопляк желторотый, лицом в крапиву упал!..»
Младший сержант никак не отозвался на рассказ Незабудки.
Он лежал беззвучно, не шевелясь…
Она шумно передохнула, встала, надела каску, сняла с коряги свою санитарную сумку и взяла автомат. Коротко бросила через плечо: «Ну, бывай!» — и проворно взобралась по песчаному косогору.
Незабудка уже растворилась в темноте, а песок, потревоженный ею, продолжал осыпаться чуть ли не на голову младшему сержанту. Еще долго он вслушивался в шорох струящегося песка.
Незабудка тяжело дышала. Неужто эта ерундовая круча сбила ей дыхание? Не может этого быть…
Темнота такая, что, стоя у подножия телеграфного столба, даже прислонясь к нему, не видать его верхушки. Незабудка знала, что линия повреждена, еще утром она видела путаницу безжизненных проводов, позолоченных солнцем. Почему же столб гудит, как живой?
Ракеты, которые немцы усердно жгли над своими позициями, помогли Незабудке ориентироваться в ночной прогулке, выйти к нашему передовому охранению.
— А наша Незабудка завсегда в первых рядах, — уважительно сказал Коротеев, уступая ей укромное место за пнем.
Ей недосуг было вступать с ним в спор. Он не знал или забыл, что на марше санинструктор торчит среди отстающих, шагает в колонне самым последним, глотая пыль, поднятую всеми сапогами, ботинками, копытами, колесами и шинами. А где еще шагать Незабудке при таких обстоятельствах? Надо присматривать за теми, кто отстает, кто по своей нужде чересчур часто бегает, держась за живот, в кусты, в заросли обочь дороги. А кто побеспокоится, кто, кроме нее, проверит, чтобы не было потертости ног? Роты не должны потерять после марша ни одного активного штыка. Может, уже завтра придется наступать перебежками.
Ночь она провела на опушке дубравы, в расположении седьмой роты. Встретили ее приветливо. Незабудку уважали за добротную, солдатскую, а не показную храбрость. Она уже давно переболела той детской фронтовой болезнью, когда пренебрегают умной осторожностью, кокетничают под пулями, играют в жмурки со смертью.
Солдаты устроили Незабудку в затишке, за спиной кряжистого двуствольного дуба, притащили откуда-то немецкую шинель. Шинель была весьма кстати, так как трофейную плащ-палатку, подобранную кем-то из раненых, она оставила младшему сержанту. Если говорить начистоту, она и попрощалась с младшим сержантом второпях, чтобы он не спохватился и не вернул ей плащ-палатку.
Незабудка быстро пригрелась. К тому же огонь утих, немцы не решались ночью сунуться в лес. Можно бы и заснуть, положив голову на корневище, благо подножие дуба выстлано сухими листьями, а шинель преогромная, снята с какого-то верзилы.
Незабудка все время возвращалась мыслями к младшему сержанту. Ну, просто наваждение! Глубокие черные глаза смотрели на нее внимательно, с теплом. И ей пришла на память не то песенка какая-то, не то частушка: «Мне без ваших черных глаз ничего не видно…»
Не договорила с младшим сержантом о чем-то очень важном. Вспомнила, что у него порвана штанина на колене. А ведь могла зашить! И как не догадалась, пока было светло, достать нитку с иголкой? Да и попозже можно было исхитриться. Три ракеты отгорело — управилась бы с починкой. Или накрыться вдвоем плащ-палаткой и зажечь карманный фонарик. Он хранился в санитарной сумке и не должен был выйти из строя, поскольку батарейка не намокла…
Могла бы и сухарями поделиться; сухари в той же сумке. И глотком спирта могла бы согреть. Ах, мало ли как можно согреть хорошего человека! Взглядом, прикосновением руки, одним ласковым словом можно согреть человека…
И почему она «тыкала» ему, в то время как он называл ее на «вы»? Подумаешь, два лишних лычка на погоне. А годами-то он старше!
Она вдруг ощутила в душе пустоту оттого, что не знает, как его зовут. Очень досадно, он ни разу не назвал ее по имени.
Еще на том берегу спросил, как ее имя. А что она ответила? Что-то насчет танцплощадки. Я, мол, не тыловая барышня, нечего со мной заигрывать. Нагрубила и обрадовалась. Уж какая барышня из меня, из невежи… Все расспрашивал, кем хочу стать после войны. Очень ему понравилась затея — ребятишек лечить. Пусть раненый без сознания — хирург всегда видит, где пуля или осколок наследил. Ну, а когда махонький ребятенок болен, он даже не умеет сказать, что у него болит. Врач сам должен найти в маленьком тельце эту боль и унять ее. Да, большое дело — лечить маленьких! Этому стоит учиться долгие годы. Как-то по-особому называется врач по детским болезням, не вспомню, как именно… А вот не догадалась спросить — чем младший сержант сам хочет после войны заняться. Наверно, у него есть заветная думка на этот счет. Может, все время ждал вопроса, но только слишком я недогадливая. Такая толстокожая, даже удивительно, что меня три раза пули и осколки дырявили!.. Может, напрасно я про себя, про свой будильник, про свою судимость рассказала? В том, что из комсомола исключили, исповедалась, а про то, как меня на фронте в кандидаты партии приняли, не успела сказать…
Со смутным чувством обиды она вспомнила майора медицинской службы, с которым прожила зиму в блиндаже. Право же, она не слишком словоохотлива, тем более не болтлива. Но, когда однажды она осталась с майором наедине, ей мучительно захотелось поговорить всерьез о самом главном в жизни, то есть о самой жизни, не только сегодняшней, но и завтрашней. Она так нуждалась тогда в совете, хотя бы в участии, ей так нужен был вдумчивый слушатель, которому не безразлична ее судьба! А майор спросил, позевывая: «Ну, о чем еще говорить? Мы уже давно обо всем переговорили». Как это так — обо всем переговорили? И Незабудка подумала с волнением, что, если бы жизнь была милостива к ней и не разлучила с младшим сержантом, у них всегда было бы что сказать друг другу, они никогда не переговорили бы обо всем, им никогда не было бы вдвоем скучно.
Ей очень хочется спать, и, конечно, она заснула бы, если бы была уверена, что увидит младшего сержанта во сне. Но она такая невезучая, она так редко видит хорошие сны!..
Сердцем она понимала, но рассудком понять отказывалась, — значит, еще не прошли сутки, как младший сержант заговорил с ней на том берегу! Какая же волшебная сила отодвинула вчерашний рассвет на такое огромное расстояние от сегодняшнего, еще непочатого дня?!
Вечерняя беседа на берегу родила в Незабудке поток мыслей. Она сделалась старше и одновременно моложе, чем была вчера.
Боязно подумать, что она могла умереть, не прожив этого вечера на берегу Немана. Не услышать того, что услышала! Не испытать того счастья, когда он заглянул ей в самую душу, когда целовал руки! Не поразмыслить над тем, над чем младший сержант заставил ее сегодня размышлять! Не обратить взгляда в завтрашний день! Не ощутить незнаемой прежде доброты, нежности, доверия, страстной жажды счастья! Она поняла, что еще не познала этих высоких чувств в полной мере, которая отпущена любящему сердцу. Да, сегодня она влюбилась в жизнь! И они оба живут на белом свете, у них впереди жизнь, и эта новая для нее жизнь только началась!
И ей стало невыразимо жаль свою фронтовую подружку Лиду, убитую под Молодечно, и других подружек из санитарной роты еще и потому, что они погибли, не пережив всего, что она сама пережила сегодня…
Он устроился на ночлег в своем окопчике — положил голову на песок и ухом прижал наушник. Как только его вызовут, проснется.
«Сирень» долго молчала, затем на другом конце провода послышался голос Незабудки. Что за наваждение? Он вслушивался изо всех сил, но ничего не мог разобрать. Смысл слов оставался неясным, но он слышал сердцем какие-то прекрасные, неземные слова.
В ушах загрохотало, и совсем рядом с окопчиком промчался трамвай, да так близко, что окопчик задрожал и песок осыпался с его зыбких стенок. А на подножке трамвая, с трудом держась за поручень, висела Незабудка. Все прочие висуны в штатском, одна Незабудка в военном обмундировании, с автоматом за спиной, да еще санитарная сумка оттягивает плечо. Незабудка без каски, голова повязана голубой косынкой, а вместо сапог — туфельки на высоких каблуках. Вот-вот Незабудка сорвется с подножки. Он вскочил на ноги, чтобы поддержать ее, но совсем другой грохот ударил в уши, и не мостовая оказалась у него под ногами, а мокрый песок, на который выплеснуло вздыбленную воду. Наотмашь ударил по лицу горячий, пропахший горелым порохом воздух, и сон как рукой сняло…
Позже солдаты притащили откуда-то катушку с трофейным проводом; ее сняли с убитого немецкого телефониста. Катушка с проводом — да ведь это же целое богатство! Метров семьсот пятьдесят — восемьсот, не меньше. Младший сержант уже не раз перебирал руками, сматывал и разматывал такой провод в гладкой цветной оплетке. Сейчас не разобрать, какая оплетка у провода — желтая, синяя, зеленая или пунцовая, — это не играет никакой роли. Значительно важнее, что провод совсем целехонький, ни единого сростка!
И наконец-то с восточного берега в помощь младшему сержанту переправился линейный надсмотрщик, он заменит раненого Новикова.
Новенький срастил провод с трофейным. Значит, младший сержант может двинуться вперед к Дородных. А в яме под обрывом останется его помощник, здесь будет контрольный пункт.
Ночь напролет между берегами совершала навигацию надувная лодка. Привезли одежду, каски и вещмешки, брошенные на том берегу. Переправились санитары — они прибыли под начало Незабудки. Вместе с линейным надсмотрщиком добрался старшина, он приволок два термоса и канистру. В канистре аппетитно булькал «продукт номер шестьдесят один»; в переводе с интендантского языка на русский — водка.
Младшему сержанту недосуг было ждать, пока старшина накормит его обедом на рассвете и попотчует водочкой. «Незабудка» нужна впереди!
Он собрался в дорогу и только в эту минуту вспомнил — у него же на плечах чужая плащ-палатка!
Незабудка собралась как-то очень поспешно и забыла свою плащ-палатку. А сама где-нибудь коротает ночь на ветру, под ней мать сыра земля, а форма одежды у нее совсем летняя… Постеснялась и не потребовала свою плащ-палатку… Вот безмозглый! Лишь бы Незабудка не подумала, что он нахально присвоил себе чужую вещь…
Он взобрался по той же самой тропке песчаного косогора. Шел по следам Незабудки — тоже миновал линию телеграфных столбов, пересек луг и углубился в дубняк, только взял левее и вышел к наблюдательному пункту комбата.
В дубраве впервые прозвучали хриплые позывные:
— Я — «Незабудка». Алло! «Сирень», вы мне нужны…
Дородных повернулся на голос и навострил ухо. Появление «Незабудки» было для Дородных большим и приятным сюрпризом, однако радости он ничем не выказал, а лишь сделал младшему сержанту замечание:
— Кричи потише! А то немцы узнают мой адрес. — И, тряхнув чубом, кивнул на свой окоп, вырытый между корнями могучего дуба.
Младший сержант соединил Дородных с «Сиренью», а дальше, при посредстве «Оленя», с «большим хозяином».
Артиллерийские разведчики внесли коррективы в данные, которые передали вечером. Теперь наши батареи за Неманом прикроют десантников на плацдарме. По первому требованию Дородных перед лесными опушками и на подступах к берегу возникнет огненный щит.
Ну, а на случай, если «Незабудка» выйдет из строя, Дородных установил сигналы ракетами. Зеленая, красная и снова зеленая ракета — вызов заградительного огня. Фашистам не удастся сбросить в реку горстку смельчаков, которые горделиво именовались батальоном!
В последней телефонограмме, которую «Сирень» приняла с западного берега, «Незабудка» требовала большого огня. Бейте фугасными, на кромке леса появились танки противника!
На рассвете немцы смяли наше охранение на южной опушке, но не решились силами танкового десанта углубиться в лес. Очевидно, немцы ждали подкрепления, а пока сделали попытку отрезать наши передовые роты от берега.
Их танковые пулеметы строчили и строчили по дубраве, так что летели листья, ветки, ошметки коры, незрелые желуди, срубленные пулями. Словно в дубраве начался какой-то колдовской листопад, нагрянувший до того, как опали желуди, а листья успели пожухнуть и заржаветь.
Безопаснее было бы отползти поглубже в лес. Но младший сержант не мог сейчас терять на это время. Он упустил бы из виду танки, и артиллерийский разведчик лишился бы возможности корректировать огонь батареи.
Не доверяя штабному телефонисту из «Сирени», с «Незабудкой» держал связь ноль третий, а затем трубку собственноручно взял ноль первый. Дородных находился на другом фланге, и ноль первый через младшего сержанта передал комбату, что с рассветом он переправит на подмогу не менее двух…
Младший сержант недослышал: «Не менее двух…»
А чего именно — двух орудий? двух рот?
В наушниках раздался гром, какой еще никогда не доносился по проводу.
Он так и не успел понять, что провод и наушники здесь ни при чем — гром раздался совсем рядом, и его опередила молния разрыва.
Кто-то со злой силой ударил его в грудь, грубо выхватил из рук телефонную трубку, сорвал с головы наушники. Во рту стало солоно, в глазах темно.
«Сирень» долго надрывалась, приняв последнюю телефонограмму:
— «Незабудка»! «Незабудка»! Почему не отвечаете? Вы меня слышите? Ноль третий ждет. Ноль третий у аппарата. Передайте ноль седьмому — даем заградительный огонь. Кормим противника фугасами. «Незабудка»! Алло! Вы мне нужны!..
Взводный послал за Незабудкой. Связной еще ничего не успел сообщить, но она сердцем поняла — несчастье с младшим сержантом.
Она побежала, не разбирая дороги, задевая плечом стволы, натыкаясь на пни, продираясь сквозь заросли дубков-малолеток, спотыкаясь о корневища.
С разбегу упала перед младшим сержантом на колени, разрезала окровавленную гимнастерку. По-видимому, пуля пробила легкое и застряла под самой ключицей.
Она приложила ухо к его груди, липкой от крови. Но она сама так тяжело дышала, что не сразу услышала его сердце.
— Товарищ младший сержант, товарищ младший сержант… — Левую руку она держала на его пульсе, а правую подложила под голову. — Товарищ младший сержант!.. «Незабудка»! Алло! Вы мне нужны. Вы мне очень нужны! Ну, очнись, милый… Ах, если бы вы только знали, как вы мне нужны!..
Но младший сержант лежал, сомкнув губы и закрыв глаза, в глубоком беспамятстве; оно могло пройти, а могло стать вечным…
Она ощутила вину перед младшим сержантом — сама невредима, а он… Вот и перевязку сделала отличную, а все же… Она не испытывала этого, когда перевязывала других раненых. Наоборот, к ней приходило тогда чувство облегчения, знакомое каждому человеку, хорошо выполнившему свой долг.
Он ведь и в десант сам напросился, чтобы быть к ней поближе, чтобы телефонисты склоняли ее прозвище день-деньской и всю ночь.
Подошел Аким Акимович со вторым санитаром, из вчерашних ездовых, но она даже не обернулась на их шаги, не замечала того, что они рядом.
Две дубовые жерди и та самая, оставленная ею в подарок и продырявленная плащ-палатка пошли на самодельные носилки.
Теперь, когда младший сержант ее не слышал, Незабудка одними губами шептала ему самые нежные, самые ласковые слова.
Она называла его именами, которыми не называла прежде никого.
Аким Акимович не торопил Незабудку, он и напарник принялись свертывать цигарки из одного кисета.
Незабудка вновь проверила пульс, и лицо ее стало светлее.
Очень захотелось написать что-нибудь младшему сержанту на прощанье, но писать было не на чем, нечем и некогда.
Вспомнила! Ведь у него же был при себе карандаш. Она расстегнула карман гимнастерки и нашла огрызок карандаша. Но ни клочка бумаги, только красноармейская книжка и какие-то деньги, небогатый сержантский капитал.
Она вынула из кармана красноармейскую книжку и стала ее перелистывать.
Первая страничка, на которой значились имя, отчество и фамилия владельца, размыта водой. Расплылись лиловыми пятнами чернила, которыми записаны все эти сведения. Она вглядывалась и ничего не могла разобрать в лиловых кляксах и потеках — ни имени, ни отчества, ни фамилии.
Значит, она должна примириться с мыслью, что, когда он очнется, поправится, не узнает, как ее зовут.
Она сама виновата во всем…
Вспомнилась почему-то безымянная могилка где-то у подножия высоты 208,8 на подступах к Витебску. Могильный холмик, на нем телефонная катушка с оборванным проводом; в холмик воткнута палка, тем же проводом к палке привязана фанерная дощечка, а на ней надпись: «Здесь похоронен неизвестный связист, позывные „Казбек“».
И тут вдруг Незабудка заметила, что кляксы на страничке красноармейской книжки, которую она по-прежнему держала в руках, расплылись еще больше.
Дождь?
Она запрокинула голову — пасмурное небо, но дождя нет.
Только тогда поняла, что это она, старший сержант медицинской службы, санинструктор третьего батальона Легошина, плачет. Она еще умеет плакать после всего, что пережила?
Если бы только он мог услышать ее негласное признанье, ее немую мольбу: «Прошу вас, не оставляйте меня одну в этой жизни. Я теперь стану еще более одинокой, чем прежде. Буду одинокой и одна, и вдвоем, и на людях. Даже в строю, на будущем параде в честь Победы. Вы мне нужны, вы мне очень нужны, ах, если бы вы только звали, как вы мне нужны!..»
Дрожащими пальцами она перелистывала намокшую с обложки, подмоченную по краям, волглую книжицу. Она искала чистую страничку. Черкнуть бы несколько прощальных слов!
Но чистые странички все не попадались, а в глаза лезла почему-то опись вещевого имущества:
«Шаровары суконные, шаровары хлопчатобумажные, шаровары ватные…
Чехол к котелку, чехол к фляге…
Ремень поясной, ремень брючный, ремень ружейный…»
Эта интендантская обстоятельность, переживающая всех и вся, была сейчас оскорбительной.
«Ну при чем здесь чехол к фляге? Ну кому он сейчас нужен?»
Конечно, хорошо бы написать младшему сержанту письмецо. Но санитары ждут, и ей самой пора к раненым.
Она продолжала судорожно листать красноармейскую книжку и пятнала слезами отсыревшие странички, сплошь заполненные каким-то печатным текстом.
Но вот на глаза попалась чистая страничка с рубрикой наверху: «Домашний адрес; фамилия, имя и отчество жены или родителей».
Она вспомнила, что он — круглый сирота, дрожащей рукой зачеркнула «или родителей» и написала на чистой страничке:
«Легошина Галина Ивановна».
А под этим указала номер своей полевой почты.
Впервые в жизни она назвалась женой, да еще самозванно!
Незабудка взглянула на свою запись и огорчилась. Такой корявый почерк. Но она все-таки надеялась, что потом, когда младший сержант выпишется из госпиталя и найдет в своей красноармейской книжке эту запись, он разберет, узнает, а не узнает, так угадает, а не угадает, так почувствует ее руку.
«Вот, наверно, удивится, что меня зовут Галей!»
Она с детства помнит, что знакомые, соседи удивлялись, как это Легошиных угораздило назвать Галкой свою беленькую, голубоглазую девчушку!..
Она положила красноармейскую книжку обратно в карман, еще раз пощупала пульс, облегченно вздохнула и, не вставая с колен, поцеловала в твердые, безучастные губы того, кого назвала своим мужем.
Наконец она поднялась и кивнула санитарам, которые, как по команде, смущенно кашлянули.
Вот, оказывается, кому Незабудка отдала свое сердце!
Аким Акимович взялся за носилки в ногах у раненого, чтобы все время видеть его лицо.
Санитары ходко зашагали к Неману, и вскоре носилки скрылись за дубками.
Незабудка потерянно оглянулась — все вокруг осталось, как было.
И не потемнело небо, не покачнулась земля под ногами, не застыла неподвижно вода в Немане, не опали листья на дубах! И она пережила все это!
Только сердце ныло, ныло, ныло, как рана к непогоде. Наступит ли теперь когда-нибудь для нее хорошая погода?
Она увидела справа далекую линию телеграфных столбов вдоль Немана и безотчетно поискала глазами тот самый столб, к которому прислонилась тогда, — провода оборваны, а гудит, как живой.
Вот и с ней приключилась такая же история — все прожилки, все нервы оборваны, все в ней одеревенело, а сердце гудит, как живое.
Она шла по кромке дубравы вдоль телефонного провода. Еще недавно провод был серым, а сейчас, в предчувствии утра, все расцветилось, и она увидела, что оплетка провода красная.
Уже кто-то другой называл себя «Незабудкой» и прижимал наушники, но для нее провод стал безжизненным — никогда больше этот провод не будет согрет теплом его голоса.
С трудом ступала она в своих легких сапожках, сшитых по ноге. Она шла сгорбившись, будто подымалась в крутую гору или двигалась против сильного ветра.
Сначала он увидел что-то ослепительно белое, придвинутое к самым глазам.
Он пристально вгляделся в режущую глаза белую поверхность и различил переплетение ниток. Но тут голова запрокинулась назад, коснулась затылком чего-то мягкого, и он ощутил у себя под плечами чужие руки.
Белое пятно зашевелилось. И стали видны складка, пуговица, карман, воротничок, еще выше — шея, подбородок, улыбающийся рот и серые глаза, осветившие немолодое усталое лицо. Белая косынка низко повязана, она закрывает лоб и уши.
— Тальянов очнулся, — устало сказала женщина в белом. — Наконец-то!
Показалось, что сероглазая пожилая женщина выкрикнула его фамилию во весь голос, как это делают на поверке.
Она взбила подушку, — куда мягче? — подоткнула одеяло, напоила его из кружки, для чего приподняла за плечи. Но койка закачалась, потолок заходил ходуном. Тальянов хотел предупредить женщину насчет внезапной бомбежки, крикнуть ей «воздух!», что ли, но голос пропал, и он не услышал самого себя. Его вновь вышибло из сознания.
Это было в последний раз, а затем началась размеренная и подробная госпитальная жизнь.
Его умывают, суют термометр под здоровую руку, два укола, перевязка, три раза кормят, да еще приносят сладкий чай.
Он был не в силах вспомнить обстоятельства, при которых попал в госпиталь. В памяти прочно жила лишь минута, когда он лежал на чем-то высоком, лампа светила у самых глаз. Приятный женский голос спросил: «Водочку любите, Тальянов?» Вопрос показался ему по меньшей мере неуместным. Он не помнил, что именно ответил и ответил ли вообще. «Ну, какая у вас порция в обиходе? — допытывался тот же ангельский голос. — Полстакана водки? Стакан? Или побольше?.. Тут к нам матросик недавно из морской пехоты поступил, минер. Никак усыпить не могли! Его и хлороформ не брал. Весь проспиртованный…»
Мгновенье спустя удушье схватило Тальянова за горло, лампа рванулась к потолку и еще выше, сквозь потолок. Свет померк, и все белое вокруг стало зеленым, затем черным.
Сколько он пролежал в беспамятстве, пока к нему вернулись краски, звуки, запахи?
Жаль вот только, что одновременно вернулась боль. Если бы можно было всегда оставаться неподвижным — еще полбеды. Когда его кладут на носилки и несут в перевязочную, внутри колышется нестерпимая боль. Она обостряется от одного сознания, что во время перевязки и на обратном пути в палату будет еще больнее.
Сперва он умел только выпростать руку из-под одеяла, но постепенно приобретал навыки левши.
Ему легче было превозмочь боль, когда он думал о Незабудке. Он был счастлив не расставаться мысленно с ней, и воспоминанья обступали его со всех сторон.
Он снова и снова вспоминал, что она говорила в тот последний вечер на берегу Немана, отчетливо видел, закрыв глаза, как она выжимала тогда потемневшие волосы, с каким трудом обула мокрые сапожки, каким царственным жестом протянула ему свою каску, как отдала плащ-палатку. Он явственно слышал, как она смеялась его рассказу про недотепу-связиста, он заново почувствовал, как она положила палец ему на губы и палец слегка дрожал…
Все, что он узнавал сейчас интересного, стало бы во много раз значительнее, если бы он мог поделиться с нею. Советское информбюро сообщило, что наши перешли границу Восточной Пруссии, и он пожалел, что Незабудка еще не знает об этом, не может порадоваться вместе с ним.
В палате слушали радио по очереди: на пятерых одни наушники, да и те шепелявые. Тальянов исправил наушники и разъединил их, так что отныне могли слушать сразу двое. Одноногий сосед лежал мрачный, он отказался от наушника. А четвертый сосед оглох после контузии.
Интересно и непривычно было слушать радио без паролей, без шифров — все открытым текстом. С особенной жадностью слушали письма с родины, но Тальянов в эти минуты охотно уступал свой наушник. Потому ли, что у него в тылу не осталось никого близких? Или его раздражал тон писем? До того заутюжили эти письма, ни одной морщинки на лице, ни одной слезинки в жизни. Читают по бумажке… Хоть бы кто заикнулся, запнулся от волнения, промямлил что-нибудь в раздумье или всхлипнул! А то — «любящая тебя мама Александра Никаноровна Покровская».
С особенным нетерпением ждал радиописем из тыла сосед по палате Мигалев, раненный в локоть.
— Может, и моя Нюшка, а точнее сказать, Ангелина Николаевна Мигалева, сообразит мне письмецо по радио направить?
Если ему верить, он окончил финансово-экономический техникум. Ему бы расчетные таблицы в руки, ему бы наводчиком, вычислителем стать, поскольку он с математикой на «ты», а Мигалев служил в минометном расчете подносчиком мин, не дослужился за всю войну даже до ефрейтора, не заработал ни одной медали.
Он вслух радовался тому, что отвоевался напрочь.
— Я лично с выпиской из госпиталя не тороплюсь. Пусть хоть руку оттяпают — только под пули больше не соваться…
Весь он был устремлен мыслями к своему дому и приусадебному участку на окраине Новочеркасска, к отделу снабжения какого-то шахтоуправления. О товарищах по минометному расчету Мигалев никогда не вспоминал, а если и заговаривал о фронте, так рассказывал героические подробности, связанные с его ранением, будто это был самый яркий боевой эпизод из жизни минометной батареи.
— Славяне, какой сегодня день недели? — спросил Мигалев громогласно.
— Кто его знает. А зачем тебе? — отозвался одноногий с соседней койки.
— Просто так, интересуюсь быть в курсе.
— Кажись, воскресенье.
— Вот здорово! Выходной, значит.
— А тебе-то что? — скупо усмехнулся одноногий.
— Мне все равно. А Нюшка сегодня выходная. Конечно, отдыха у нее нет. Весь день с ребятами — постирать, зашить, полы помыть. Или карточки отоварить посытнее. Но все-таки дома… Я каждую неделю посылаю письма местным властям, чтобы щедрее помогали семье фронтовика…
Тальянов лежал и раздумывал: «А стал бы я радоваться, что отвоевался вчистую? Хотя бы в самой глубине души? Может, Мигалев вовсе не хуже меня? Жил бы сиротой, а любовь оставил на переднем крае — небось тоже заторопился бы в батальон. Однако не похоже, что он сунется в пекло поперед батьки. Последний номер в расчете, герой спустя рукава…»
Мигалев первым осведомил палату, что в госпитале открылся киоск военторга. У него водились деньжата, он покупал в военторге кубики какао и разводил в кипятке, покупал папиросы «Прибой», но не слишком охотно угощал соседей. Как-то купил одеколон «Дорожный» с паровозом на этикетке, в тот же вечер заглотал единолично весь флакон, и потом по его пятам гуляла парфюрмерная отрыжка.
Тальянов вспомнил, что в кармане гимнастерки у него тоже остались деньги — несколько сотенных, не считая бумажек помельче. Он попросил сестру-хозяйку сходить в камеру хранения личных вещей, и та принесла занумерованный холщовый мешочек.
Сестра-хозяйка вынула из мешочка и вручила Тальянову деньги, красноармейскую книжку и огрызок карандаша. Деньги он вложил в книжку и спрятал под подушку, а холщовый мешочек, в котором звякали награды, вернул на хранение. Еще в приемном отделении с его окровавленной, разорванной гимнастерки отвинтили орден и отшпилили медали.
Ему не хотелось просить Мигалева об одолжении. Но когда до киоска военторга уже мог добрести другой сосед, еще на прошлой неделе глухой, а теперь только тугоухий, Тальянов достал тридцатирублевку, вручил ее контуженому на нехитрые покупки для обоих, а сам машинально стал перелистывать свою красноармейскую книжку.
И вдруг увидел запись, размашисто сделанную карандашом.
Легошина Галина Ивановна.
А пониже номер полевой почты.
Но ведь ни с кем, кроме Незабудки, он в батальоне не делился печальной вестью насчет отца и матери. Никто, кроме нее, не решился бы зачеркнуть «или родителей». Значит, ее рукой, вот этим самым огрызком карандаша и сделана запись на страничке?!
Тальянов не сразу понял, что, зачеркнув «или родителей», Галина Ивановна Легошина тем самым назвалась его женой.
Он готов был расцеловать сейчас тетю Полю, нянечку с вечно усталыми серыми глазами, санитаров, сестер, военврачей, всех соседей по палате. Пожалуй, лишь на ловчилу Мигалева его душевный порыв не распространялся.
Тальянов вновь перебирал в памяти все подробности их последнего свидания, все минуты-вечности, прожитые вместе с Незабудкой на берегу ночного Немана.
Когда же она сделала запись в его красноармейской книжке?
Он смутно помнил себя на опушке дубовой рощи. Прижимая до боли трубку к уху, затыкая другое ухо, чтобы его не оглушало, он держал связь с восточным берегом, с «Сиренью», требовал от «Сирени» большого огня, потому что перед опушкой появились танки противника.
Кто знает, может, его окрестило тогда своим снарядом? По существу, он в ту минуту вызвал огонь на себя.
Может, Незабудка сама перевязала его и эвакуировала с поля боя?
А может, она увидела его, потерявшего сознание, при обратной переправе через Неман?
Не только наяву, но уже и во сне он с ней не разлучался. Вот Незабудка-Галя пришла в их старенькую, но целехонькую хатенку, но не на берегу Азовского моря стоит эта хатенка, а почему-то на берегу Немана, под песчаной кручей, на том месте, где Незабудка перевязывала раненых и где он углублял окоп голыми руками, а затем ее каской.
Незабудка вошла в трофейной плащ-палатке, сняла с плеча автомат, санитарную сумку, каску, и длинные волосы, будто ей никогда не остригали кос, рассыпались по плечам, она сбросила пятнистую плащ-палатку и оказалась в белом платье, с белыми цветами — такие платья до войны надевали на свадьбу, и отец еще однажды, смеясь, назвал такое платье «спецовка для невесты». И тогда бочарник Коротеев, который — вот проныра! — тоже сидел за праздничным столом, первым крикнул: «Горько-о-о!!!» — да так оглушительно, что Тальянов очнулся где-то между сном и явью. Может, вовсе и не Коротеев разбудил Тальянова истошным криком, а снаряды, которые с тихим посвистом пролетали где-то в близком соседстве с их госпитальной палатой. Он с трудом заставил себя очнуться, настороженно прислушался и улыбнулся уже наяву — какие там еще снаряды, это посвистывает, выдыхая воздух, спящий сосед.
— Галина Ивановна Легошина, — прошептал он с закрытыми глазами.
Рад был, что знает ее имя, знает отчество, знает фамилию, но все равно памятью он был по-прежнему привязан к ее фронтовому прозвищу и продолжал называть Незабудкой.
А утром он написал ей письмо, сообщил номер своей полевой почты. Госпиталь, правда, сортировочно-эвакуационный, но, поскольку линия фронта отодвинулась и Каунас стал почти тыловым городом, скорей всего ни «сортировать», ни эвакуировать его не будут, оставят на месте до излечения.
О своем ранении он в письме не распространялся, но написал, что дела идут на поправку и он надеется через месяц-полтора вернуться в батальон, лишь бы какая-нибудь анкетная душа не направила его в другую часть. Но в этом случае он попросту сбежит из команды выздоравливающих или из запасного полка.
А еще он написал, что не представляет себе теперь жизни без нее, что в мыслях он всегда рядом, и просил ее: «Будьте живы, Галина Ивановна, будьте обязательно живы…»
«Дорогой Павел Ильич, добрый день, а может, вечер, не могу об этом знать, это дело почтальона, как сумеет передать. Харитоша доставил ваше письмо третьего дня. Вы по поверите, но я прочитала письмо столько раз, что знаю наизусть. Шепчу его, не доставая из кармана, с закрытыми глазами даже удобнее. Во первых строках хочу сознаться, что не сразу угадала, от кого письмо. Мои крестники, когда идут на поправку, часто пишут из госпиталей. А руку вашу не знала. Имени, отчества и фамилии тоже не разобрала в вашей красноармейской книжке, чернила размыло неманской водой. Уже после вашего ранения навела справки у телефонистов. Письмо ваше, дорогой Павел Ильич, прочитала не только глазами, а можно сказать, всем сердцем. Меня даже в жар бросило, а дни у нас и без того жаркие, немец активничает, огонь полыхает из всех видов оружия, иной раз за пулями, осколками и воздуха не видать. Ты помнишь, товарищ, как вместе сражались, как нас обнимала гроза? Переправили вас через Неман на плоту, мне потом Аким Акимович доложил все подробности. А к вечеру того несчастливого дня мы отбили у Гитлера „высоту с крестом“, стоял на той высоте большой-пребольшой крест, правда, его сшибло снарядом. На высоте нас ждал такой же сыпучий песок, какой вы разгребали руками, никак было не отрыть взрослый окоп. Захватили господствующую высоту и сразу — вперед на запад! Никогда прежде не слышала про эти места, но всю жизнь их помнить буду, не забуду. Хлебнули горя и вдоль и поперек шоссе. А активных штыков в нашем хозяйстве, сами знаете, — кот наплакал. Мне пришлось хлопотать, как белке в колесе. Хозяйство Дородных самое первое перешло восточнопрусскую границу. О нашем хозяйстве и в армейской газете печатали. Мы вступили в логово фашистского зверя у пограничного знака 221, стоит, черт полосатый, на берегу речки под названием Шешупа. Речка незавидная, какая-то ржавая, но все-таки — государственная граница! Рядом с пограничным знаком подняли красный флаг, я сама сшила его из трофейной наволочки. Затея была Коротеева из седьмой роты. Может, помните его? Белобрысый такой, курносый, каску носит на ушах, ну тот, который тогда бочку нагрузил гранатами, как солеными огурцами. Когда-то, в день знакомства, мы с „бочарником“ Коротеевым повздорили, а потом даже подружились на санитарной почве, я уже несколько раз его бинтовала, он живучий. Нашлись на границе славяне, набрали по несколько горстей родной земли в платки и попрятали на память, прежде чем по штурмовому мостику ушли за границу. И легче было думать, что теперь уже не свою землю будут рвать снаряды, а чужую, не свои дома, мосты будут разрушать, а чужие — вот она, Германия! Тут все другое, все не такое, как у нас в России и даже в Литве. И дома узкие, с крутыми, рыжими крышами, и столбы высоковольтные стоят на свой манер, и рельсы узкие, каждая яблонька живет под номером, и жасмин здесь вовсе не куст, как у нас на Урале, а можно сказать — дерево, но зато запах у него послабее. Давно мечтала написать вам письмо. Но куда же напишу я, как я ваш узнаю путь? Разве пошлешь письмецо все равно куда-нибудь? А в мыслях уже много писем отправлено, хотя и без адреса. Ах, Павел Ильич, если бы вы только знали, сколько переживаний выпало на мою долю после того, как я расписалась в вашей книжке! Спасибо, не поняли меня обидно, не рассердились за самозванную запись и приняли ее с доверием. Совсем на стыдно признаться, что очень скучаю без вас, Павел Ильич. Как узнала ваше имя, много-много раз твердила его про себя и вслух, уже не знаю сколько. После того как вас унесли, я без малости не помрачилась умом. До свиданья, друг мой, без руки, без слова. Ведь не только носилки, но вся жизнь качалась между небом и землей, когда вас понесли санитары. В ногах у вас шагал Аким Акимович, а с ним в паре Магомаев, сын дагестанских гор. В тот день мне казалось, все цветы завянут и потеряют запахи, все звезды отгорят, как ракеты. Я была как в напрасном сне: долго-долго тянула руки к самому дорогому, желанному, хотела обнять, подошла ближе, еще ближе, руки настежь, обняла, прижала к себе, открыла глаза и увидела — пустота. Одна моя рука схватилась за другую, а в руках ничего нет. Я и не знала, что есть такая болезнь — разлука. С тек пор как вас унесли санитары, я болею разлукой. Мне просто некуда деться от мыслей о вас, да я и не хочу никуда от них деваться, потому что, когда думаю о вас, я согреваюсь сердцем и ничего не боюсь. Это самое хорошее, что есть в моей жизни. Я видела так мало хорошего, а к плохому мне не привыкать, и скучно, и грустно, и некому руку подать. Каждый день тороплюсь на медицинскую помощь, подаю руку раненым. А успеет ли кто мне самой протянуть руку на этом свете. Сегодня делала перевязки в каретном сарае на фольварке. Стены в сарае как в крепости, окна как амбразуры, не всякий снаряд пробьет. Открыла в том каретном сарае свой госпиталь на две койки. Поставила себе в снарядный стакан цветы, вроде бы от вас. Цветы запоздалые, без запаха, но все-таки живые. Конечно, я переживаю разлуку, но даже в мыслях не тороплю вас с поправкой. Вам нужно залечить не только глубокие раны, но мобилизовать силы и нервы для последних трудностей. А бои на прусской земле идут лютые, фашистский зверь огрызается тремя снарядами на каждый наш снаряд и не уйдет из своего логова, пока его не прикончим или не заставим поднять свои кровавые лапы — хенде хох! На станции Эйдткунен я собственноручно видела надпись: „До Берлина 761,5 километра“, запомнила даже запятую. Неужели все эти километры мы пройдем с такими боями? Даже подумать страшно! А все-таки дойдем! А точнее сказать — доедем, потому что все наше хозяйство теперь, где только есть возможность, не пешком топает, а едет. Велосипедов развелось — видимо-невидимо. А самое главное — в нашем хозяйстве теперь скрипит большой обоз. Тут и кареты, и тарантасы, и брички, и какие-то экипажи, все повытаскали из конюшен, сараев, все, что только в состоянии катиться по асфальту. Скрип такой, что ушам больно. У меня теперь тоже есть своя карета скорой помощи, на облучке сидит Аким Акимович, у которого внучек в школу ходит. Лошадям своим Аким Акимович дал самую нелестную характеристику. Одного мерина окрестил „Лентяй“, другого „Лодырь“. Аким Акимович хвалится, однако, что наша карета доедет до самого Берлина, у него и колесо запасное сзади приторочено. В общем, мотопехота из нас не вышла, а сделались мы каретопехота, так наше хозяйство обозвал Коротеев, и даже сам товарищ Дородных рассмеялся, хотя он после контузии остерегается смеха. Извините, Павел Ильич, что грязно написала, но в этом бункере лучше не напишешь, коптилка подслеповатая. Нахожусь в гостях у пулеметчиков, в хозяйстве старшего лейтенанта Рябинкина. До противника метров триста, никак не больше, участок шумливый. Из бункера без крайней надобности лучше не выходить и голову от земли не поднимать — сразу причешут и сделают горячую завивку, только не на шесть месяцев немецкий перманент, а на всю загробную жизнь. Умом понимаю, что давно пора поставить точку на письме, но что делать, если рука не слушается, коптилка исправно коптит и в бункере тихо. Пока пишу, нет разлуки, будто выздоровела. Вам подруга далекая эту весточку шлет, а любовь ее девичья никогда не умрет. Разрешите пожелать вам, Павел Ильич, быстрого выздоровления, а счастья — больше, чем самой себе. Желаю вам такого счастья в жизни, какое только во сне можно увидеть. А это значит, что и наяву перепадет немножко счастья. Ваша Галя-Незабудка».
Уже складывая листки письма, прочитанного несколько раз подряд, он увидел на конверте обычный штамп «Просмотрено военной цензурой», и ему стало приятно, что кроме него кто-то уже прочел это письмо. Если цензор мужчина — пусть позавидует ему, Павлу, не всякий получает такие письма. А если цензор женщина — пусть поучится такому чувству, с каким написала письмо Незабудка.
Врач разрешил младшему сержанту прогулки, и он смело вышел за ворота госпиталя. У ворот толпились раненые в шинелях, надетых поверх серых халатов; только что встали с коек, прогулки в город им еще не под силу.
Несколько раненых стояли тесной кучкой, задрав головы кверху, и рассуждали: к добру или не к добру, что на черепичных крышах госпитальных зданий намалеваны огромные белые кресты? Кресты достались в наследство от немцев. Конечно, наши летчики не стали б кидать бомбы на лазарет. А вот как бы немецкий стервятник не прорвался вдруг к городу и не нагадил на кресты. Какой-то спорщик кричал визгливым голосом, что безопасности ради эти кресты нужно срочно замазать, куда только смотрит начальство? Замашки у фашистов известные — прицелиться в госпитальный крест, ударить лежачего, чтобы он не пошел на поправку.
Один из споривших, сосед по палате, дал Тальянову свою палку; эта палка очень выручила соседа во время первой прогулки, когда ноги вдруг отказались идти, стали совсем как ватные. И еще удобство — раненый с костылем или с палкой имеет право приветствовать встречных офицеров или отвечать бойцам только кивком головы.
Госпиталь занимал просторные здания бывшего медицинского института и располагался на холме. В город круто спускались узкие улочки, и по одной из них, опираясь на палку, двинулся Тальянов.
Он воспринимал жизнь большого незнакомого города с той остротой впечатлений, какая присуща только безотлучному фронтовику. За три с половиной года войны ему еще не приходилось гулять по улицам города, где в пасмурную погоду безбоязненно горят фонари, светятся окна.
Каунас в ту позднюю осень являл собой странную помесь тылового города с прифронтовым. Освободили его 1 августа 1944 года, с тех пор фронт ушел к восточнопрусской границе. Город не испытывал особой тревоги из-за близости к фронту. Воздушные налеты случались очень редко, появлялись только одиночные самолеты, немцам было не до Каунаса, да и прошли времена, когда они хозяйничали в небе. Взят был город в результате стремительного маневра и почти совсем не пострадал.
Сосед по палате говорил, что, уходя, — а вернее сказать, убегая, — фашисты взорвали дом, в котором помещалось гестапо, но мимо того дома Тальянов не проходил, а других развалин в городе не приметил.
Он обратил внимание на то, что шагает по лоскутной мостовой. Отрезок вымощен булыжником, затем лоснится асфальт, затем мостовая выложена каменными плитами, и снова клочок асфальта… Только сейчас Тальянов догадался, что он шагает мимо частных домовладений, вспомнил, что Каунас — недавняя столица буржуазной Литвы.
Еще в палате он узнал, что Каунас расположен при впадении в Неман его самого мощного притока — Вилии. С Вилией Тальянов впервые познакомился, когда брали Сморгонь, с Неманом свел знакомство несколько позже. И он подумал не без скрытой гордости, что, если бы их полк не форсировал Неман где-то выше по течению, у отмели, поросшей лозняком, под песчаной кручей, может, не удалось бы выжить этому симпатичному городу, пришлось бы вести уличные бои и огнем выкуривать противника из подвалов и с чердаков, из казарм и костелов…
Фашисты захватили город в один из первых дней войны, немногие успели из него эвакуироваться.
У жителей города сегодня свои заботы — комендантский час, продовольственные карточки, холодные трубы центрального отопления, электричество часто гаснет, а в летную погоду все опасаются воздушной тревоги.
Ну, а фронтовик из тех, кто не разувался, не раздевался по многу суток подряд, кто давно не спал под крышей, не пользовался вилкой и тарелкой и не выпускал из рук оружия, кто после долгого перерыва попал в живой город — счастлив самой возможностью разгуливать по улицам, не таясь, не пригибаясь, курить, не пряча воровато цигарку в рукав, разговаривать без опаски, во весь голос, не прислушиваться все время — чьи пушки бьют, чей пулемет строчит, далеко ли кинули бомбы.
На переднем крае нетрудно понять, кто куда или откуда направляется и каким делом занят. А в большом городе Тальянова озадачило сегодня таинственное многообразие дел и забот, которыми заняты люди. И прежде всего бросалось в глаза множество женщин. Тальянов отвык от женщин, да еще в пестрой одежде.
Проехала на велосипеде молоденькая, хорошенькая девушка с такими же, как у Незабудки, соломенными волосами и тоже голубоглазая, с сумкой через плечо, в форменном кепи с витым шнурком вокруг околыша и с лакированным козырьком. Да это, оказывается, почтальон! А вид у девушки такой, словно она не почту развозит, а спешит куда-то на свидание. Правда, почтовая сумка у нее тоненькая, почта, по-видимому, еще только начала функционировать.
Мелькнула безрассудная мысль: «А может, в этой сумке лежит письмо от Незабудки?» — и он посмеялся над собой. Почта гражданская, а не полевая, откуда в этой сумке взяться письму Незабудки?
Мимо проехал высокий узкий фаэтон — извозчик! Следом продребезжала телега, а в ней, на охапке сена, сидели две крестьянки, одетые по-городскому, в шляпках. Они везли бидоны, какие-то корзины и ехали в сторону рынка.
Город был особенно наряден сейчас, в осеннюю пору, когда клены, каштаны, тополя, плющ и дикий виноград, вьющиеся по стенам домов, по заборам и балконным решеткам, сбрасывали свои желтые и багряные одежды. Под ногами шуршала листва.
Тальянов не поверил своим глазам: из ворот особняка, в белом фартуке, с метлой и железным совком, вышел мужчина призывного возраста. Дворник! Он принялся сгребать листья в кучу, затем нагрузил этим пестрым мусором тачку.
Чем ближе к центру города, тем больше магазинчиков, их особенно много на аллее Свободы. Продавали все — от помидоров и свежей рыбы до электрических лампочек и зубной пасты «Хлородонт». Тальянов зашел в лавочку и несмело приценился к разным разностям. Вот бы купить Незабудке флакон одеколона! Но небогатые сержантские капиталы этого не позволяли. Он торопливо и не очень уверенно отсчитал деньги и купил про запас папиросную бумагу и кремни для зажигалки.
На той же аллее Свободы, ближе к собору, стоял киоск, здесь можно было угоститься пивом — давненько он не пробовал пива, совсем забыл о его существовании, забыл вкус. Пиво очень понравилось, к тому же и цена божеская, так что он и в следующие свои прогулки подойдет к киоску, где водится пиво. Вскоре он уже знал, что пиво по-литовски «алус», и когда ему в киоске отвечали «алус ира», это означало, что пиво есть, а «алус нера» — пива нет.
Там же, на аллее Свободы, было открыто несколько фотоателье, и он подумал: «Вот бы Галя снялась! А еще лучше — сняться бы с Галей вдвоем». Но сам он, даже если бы наскреб на это деньги, фотографироваться не хотел. Он увидел себя в уличном зеркале и ужаснулся — надо сперва обхарчиться, а то после всех операций и перевязок он похож на Кощея, да только не бессмертного.
Он увидел телефон-автомат и вошел в будку. Ну и чудная жизнь — звонят за деньги! Он нашел гривенник, опустил его в щелку, снял трубку — гудит, исправно гудит, никакого обрыва на линии. А кому позвонить? Позвонить некому. Из этого телефона-автомата через «Олень» не вызовешь «Незабудку».
Он вышел из будки, забыв вынуть отвергнутый автоматом гривенник, и заманчивая мысль пришла ему в голову. А ведь он может — если доживет до мирной жизни — уехать на жительство в любой город. В Керчи сиротствовать будет горше, чем в новом месте. Лишь бы в городе была телефонная станция или радиоцентр и лишь бы Галя согласилась уехать вместе с ним…
Там, где к подножию собора подступает сквер, стоял дорожный указатель, выпиленный из фанеры: «До Юрбурга 83 км, до Тильзита 146 км, до Кенигсберга 262 км». Практического значения эта указка не имела, поскольку Кенигсберг и Тильзит находились по ту сторону фронта. Может, батальон Дородных уже отшагал-отъехал далеко за границу?
Указатель стоял на бойком дорожном перекрестке, рядом дирижировала флажками регулировщица — тучная краснолицая девица, коротконогая, с икрами, которым тесно в кирзовых голенищах. Тальянов долго глядел на регулировщицу, мысленно сравнивая ее с Незабудкой, наслаждаясь тем, что его Незабудка несравненно красивее.
Он еще раз поглядел на путевой указатель, который указывал путь туда, куда пути еще не было, и побрел дальше…
Весьма кстати, что на крутых улочках попадаются скамейки: можно передохнуть. Он подумал, что дорога, по которой проходишь в первый раз, всегда намного длиннее, нежели дорога, уже знакомая.
На обратном пути, когда его уже не подгоняло любопытство к незнакомому городу, он внимательнее приглядывался не только к улицам, к прохожим, но и к самому дню, который сегодня впервые увидел не из госпитального окна, а во всей его первозданной шири и яркости.
Небо по-осеннему просвечивало насквозь, во всю голубую глубину. Белые облачка разметало ветром в разные концы небосклона.
Деревья стояли, будто закутанные в пятнистые плащ-палатки, и, когда он сейчас сверху смотрел на город, из-за красок осени не так бросалась в глаза морковно-бурачная мозаика черепичных крыш.
Особенно красивы и величественны клены. Иные листья какого-то вовсе несусветного сиреневого и даже голубого оттенка, а летят листья черенками вниз.
Он уже несколько раз останавливался, чтобы полюбоваться пестрым листопадом, ему не хотелось признаться себе в том, что он присаживается на скамейку из-за слабости. Улочка казалась ему более крутой, чем была на самом деле.
На тротуар, рядом со скамейкой, едва не задев плечо, пролетел и с гулким стуком упал каштан. Тальянов вздрогнул. От удара каштан раскололся, явив миру влажный глянцевитый блеск. Тальянов подобрал скользкий каштан и спрятал в карман шинели — для Незабудки.
Он все время возвращался мыслями к ней, будто они гуляли по Каунасу вдвоем.
— Нам нужно поговорить.
— О чем же, товарищ майор медицинской службы? — Незабудка повела плечом. — Вы же сами тогда сказали: нам говорить не о чем. Уже обо всем переговорили…
— Давно хотел повидать. Все без тебя обрыдло. Так скучал…
— Зачем словами красоваться? А может, вы, товарищ майор медицинской службы, по покойнице скучали? В нашей жизни умирать не ново. Разве не могло меня окрестить вчера, позавчера, на границе или еще на Немане? Вы же про меня ничегошеньки не знали!
— Святая правда — соскучился. Не веришь?
Он приковался глазами к ее лицу и с нетерпением ждал ответа.
— Что же вы тогда, Михаил Дмитриевич, с таким опозданием наведались?
— Галя, ну к чему этот официальный тон? Ведь мы же с тобой на «ты».
— Совсем забыла. Так что же ты, Михаил Дмитриевич…
— Ну, Галя…
— Ладно, ладно… Так что же ты, Миша, с таким опозданием в гости заявился? Просто потому, что без женщин жить нельзя на свете, да?
— Лучше поздно, чем никогда. — Он беспомощно улыбнулся.
— Ты ошибаешься, Миша. В некоторых случаях — лучше никогда, чем поздно. Сколько мы не виделись?
— Кажется, с начала мая…
— Эх, Миша, Миша… Забыть так скоро, боже мой. Мы простились как раз за месяц до летнего наступления. Двадцать четвертого мая. А вернее сказать, распрощались. Помнишь высоту двести восемь и восемь?
— Вроде под Витебском…
— А теперь припомни, какая я ушла из медсанбата. Послать записку, узнать, что и как, следовало, во всяком случае. Это даже у хороших знакомых принято… Военврач ты неплохой и знаешь, конечно, побольше моего. А вот понимаешь меньше. Как человеческое сердце сжимается-разжимается, знаешь, а как оно чувствует, отчего болит — не знаешь… Помнишь тот мостик из спиленных телеграфных столбов? За насыпью железной дороги, за кривым семафором? Только не ссылайся на боевую обстановку. И попрощался со мной наспех, небрежно. Просто-напросто тяготился разговором. Ушел — и был таков. Я еще загадала: если оглянешься, махнешь на прощанье, половина грехов с тебя снимется напоследок. Куда там! И головы не повернул…
— Прости меня за это, Галя.
— А за все другое?
— Ты меня так коришь, будто я обманывал тебя, скрывал что-то. Будто при живой жене с тобой слюбился…
— А хоть бы и при живой жене? Но тогда полагается правду написать, чтобы без обмана и чтобы ребятишек разводом не обидеть. Даже если у того муженька осталась в тылу такая жена-крошка, после которой не страшна никакая бомбежка. От которой на войне только и спасаться. Помнишь Василия Теркина?
— Ты вот меня ругаешь, а я даже голос твой рад слышать, — признался он, беря ее под руку выше локтя и говоря вкрадчиво: — Какая ты красивая!
Руки своей она не отняла, но едва заметно передернула плечами, он заметил это и торопливо отпустил рукав ее шинели.
— Красивая? Это я знаю. Еще красивее стала, чем тогда, весной.
— С чего бы это? Может, немецкий воздух на тебя так влияет? Или вода тут, на фольварке, волшебная?
— Моя весна только сейчас вот, поздней осенью, подоспела, — сказала она с горечью.
— А помолодела почему? Как тебе удалось? Научи меня!
Она покачала головой.
— Этому не научишь. Я душой помолодела.
— На сколько же лет? — Он неуверенно засмеялся.
— На много, — пояснила она серьезно. — Потому что влюбленная я теперь…
Он вытер лоб, отвернулся, поправил на себе новенькую портупею и стал пристально вглядываться в верхушки голых лип, словно там вдруг появилось нечто чрезвычайно интересное.
— В кого же?
Незабудка промолчала, но лицо ее посветлело, на лбу разгладились морщинки-сердитки, и она вдруг совершенно неожиданно запела:
Я вам скажу один секрет:
Кого люблю, того здесь нет!
Кого-то нет, кого-то нет,
Кого-то жаль, кого-то жаль,
К кому-то сердце мчится вдаль!..
Она вовсе не хотела уязвить его этим заочным объяснением в любви к другому. В эту минуту она вообще забыла, что майор стоит рядом.
— Кто же он? — Красивое лицо его стало жалким, он старался, но был не в силах изобразить спокойствие.
— Если жив останется, будет мне мужем. Это я точно знаю. Любовь нечаянно нагрянет… Хотя, между прочим, слово «любовь» не было вслух сказано. Даже не… — она слегка запнулась, — не поцеловались ни разу. Я даже имени-отчества, фамилии его в тот вечер не знала.
— Не муж, а сплошное инкогнито. Надеюсь, он-то был внимательнее к тебе? — спросил майор со смешком. — Он-то знал твое имя?
— До сих пор не знает, — ответила она серьезно, не принимая его тона. — Ни имени моего. Ни фамилии. Одно прозвище.
— Так можно и потеряться.
Она покачала головой.
— Если только в живых останется, он меня найдет. Я ведь его женой назвалась.
— А он знает об этом?
— Кажется, нет.
— Фу, совсем забыл, что ты любишь разыгрывать!
Он рассмеялся громко и с явным удовольствием, которого не скрывал. Ему хотелось думать, что она шутит. Но лицо ее было по-прежнему сосредоточенно, мыслями она была сейчас далеко-далеко. Он понял, что все сказано всерьез, и спросил:
— А где он сейчас?
— Не знаю. В каком-нибудь госпитале.
— Ну, а если он… не вернется? — Майор поспешно внес поправку: — Не вернется сюда, в батальон? Или его вообще отправят в тыл? Война все-таки на исходе. Что же ты — совсем одна в жизни останешься?
— Значит, по-твоему, обманывает песня — кто любит, тот дождется, кто ищет — тот всегда найдет?
— Пора уже к мирному времени судьбу свою примерить. Не пожалеешь, что от меня отказалась?
— Не пожалею.
— Сама же говоришь, он тебе никто…
— Да он — все для меня! — Она перешла на проникновенный шепот. — Муж он мой. Понимаешь — муж?!
— Таким мужем и я мог называться тогда, под Витебском. И кстати, — ему не удалось скрыть мужского самодовольства, — с бо́льшим основанием, чем твой новый друг.
— Муж из тебя, Миша, никак не получился. Разве что походно-полевой муж. Думаешь, потому, что не расписались с тобой в прифронтовом загсе? Или не подали командиру дивизии рапорт по всей форме? Так полагается в семейных случаях. Как бы тебе объяснить? Мужчина — одно, а муж — совсем, совсем, совсем другое. Пожалуй, тебе этого не понять… Ты, например, думаешь, что приласкать можно только руками или губами. А можно приласкать одним взглядом, одним словом. Прильнуть сердцем. Самое ценное — когда мне дарят чувства и мысли лучшие, чем мои собственные…
Она упрятала волосы, выбившиеся из-под каски, деловито ощупала ремень — ладно ли лежит на хлястике, — одернула шинель, чтобы не морщилась, в общем, дала понять: обо всем переговорено и свиданию конец.
А тут еще одна за другой метрах в трехстах разорвались две увесистые мины, и Незабудка обеспокоенно взглянула в ту сторону — не зацепило ли кого?
Он молча стоял, опустив свои по-бабьи полные плечи, затем спросил, не поднимая головы, не глядя по сторонам:
— Торопишься? Не смеешь меня задерживать?
— Зато под Витебском с тобой распрощались с опозданием. У того мостика, за семафором.
Он сделал вид, что не понимает, о чем она ведет речь. Она же не стала ничего объяснять, а лишь сказала, как бы адресуясь к самой себе:
— Зачем хитрить, обманывать себя? Тем более под огоньком. На переднем крае откровенность в большей цене, чем во втором эшелоне.
Когда он убедился, что между ними все кончено, что она тяготится встречей, он уже не старался выглядеть невозмутимым. Вид у него был подавленный.
Да, Михаил Дмитриевич переживает настолько сильно, насколько умеет, и не его вина, что сильные переживания его — тоже слабые, как Незабудка теперь поняла.
— Ты вот, Галя, ругаешь меня. Наверное, за дело ругаешь. А мне бы только голос твой слышать… Ну что же, бывай… Вижу, тебе даже мое присутствие неприятно.
— Зачем же обо мне так плохо думать? Провожу до полкового НП.
— Начальство полагается провожать? — усмехнулся он невесело.
— Вовсе не потому, что начальство. Тем более ты сюда не по служебному делу забрел. Просто не хочу, чтобы ты лишней опасности из-за меня подвергался… Видишь, во-о-от там, где каменный забор кончается? Взгорок правее зеленого домика? Немцы его просматривают и простреливают. Покажу тебе дорожку укромнее…
Шли след в след. Незабудка впереди, шаг ее становился все размашистее, а говорила она, не оборачиваясь:
— Эта дорожка потише и, между прочим, короче… А ремни на тебе скрипят! Небось новые?
— Хочешь, поменяемся? На память? Я тебе эту портупею, а ты мне свой ремень.
— Пожалуй, не стоит. Пусть на тебе скрипят-блестят. Или другой знакомой подаришь. А я твою сбрую сразу истреплю-измажу, по грязи ползая.
Снова шлепнулась полковая мина. На этот раз коричневый куст разрыва вырос поближе.
Она по-прежнему шла, не оборачиваясь, только заметно ускорила шаг.
— От меня, что ли, убегаешь? — донесся сзади сдавленный голос: он не мог совладать с одышкой.
Она не ответила на шутку, вновь не приняла его тона и сказала, не замедляя шага:
— Верно, походка у меня размашистая. Во-первых, строевые занятия… Потом всегда боюсь, как бы не отстать на марше. Больше устаешь, когда идешь не в лад со всеми. Придется мне, видимо, заново учиться девичьей походке. Сменю сапоги на туфли — и снова стану барышня! Или меня война навсегда к строевому шагу приучила? Буду топать по-солдатски в лакированных лодочках на французском каблуке. А впрочем, рано к мирному времени и походку свою, и судьбу примерять…
Они благополучно перебежали, пригибаясь, через взгорок и пошли напрямик по тропке в минном поле, обозначенной вешками — деревянными ручками от немецких гранат. Вот уже и трансформаторная будка со сбитой макушкой, отсюда рукой подать до НП полка.
— Быстро дошли. — Он тяжело вздохнул.
— Ну чего пригорюнился? — Она коротко, торопливо пожала ему руку и спрятала свою в карман, словно рука внезапно озябла. — Эка невидаль — Незабудка! Есть из-за кого печалиться! — Она разговаривала с ним, как взрослая с ребенком. — Так много девушек хороших, так много ласковых имен…
— Не поминай лихом. — Обиженный ее холодностью, он тоже стоял сейчас, держа руки в карманах.
— Поминать лихом самой неохота. А добра было маловато. Просто постараюсь вспоминать реже. Так что бывайте, Михаил Дмитриевич. И разошлись мы, как двое прохожих…
Он понял, что, назвав его сейчас по имени-отчеству, она вовсе не хотела ему досадить или как-то подчеркнуть свою отчужденность. Отчужденность возникла на самом деле, он навсегда утратил желанное право говорить ей «ты», видеть ее, слушать ее, быть с ней вместе.
Она проводила его внимательным взглядом — видела чуть обозначившуюся жирную складку на шее, видела новенькую портупею и кобуру парабеллума, видела щеголеватые сапоги.
А вот лицо его, едва отвернулся, представляла смутно. Помнила, какой у него нос, брови, помнила, что у него слегка раздвоенный подбородок, красивые, чуть навыкате, глаза, помнила каждую черточку в отдельности. А вот в живое лицо все эти черточки не складывались.
Движения его были связанны, как у каждого быстро идущего человека, держащего руки в карманах.
А она не испытывала сейчас к этому человеку ничего, кроме жалости. Ей даже не льстило, что он тоскует без нее, любит.
«Какой же ты бедный! Какое у тебя щуплое сердце!» — думала она и жалела его.
Уже три недели Тальянов торчал в команде выздоравливающих, а его все не переводили в запасный полк. Он несколько раз ходил к начальнику с просьбой отправить его, а из запасного полка он уже будет проситься к себе. Если нездоровье заставит, он долежит свои дни в батальоне, там скорее поправится.
Но начальник команды выздоравливающих, капитан с узенькими погонами, каждый раз выпроваживал Тальянова из своего кабинета и каждый раз с выговором — на инвалидов спроса нет. Указать в сопроводительной бумаге, что такой-то направляется в свою часть по собственному желанию, он, начальник команды выздоравливающих, не имеет права. А если потом обнаружится, что человек выписан из госпиталя преждевременно, если у него откроется рана — кто отвечать будет? Отвечать будет он, начальник, и никто другой. Свободно могут пришить халатное отношение к работе и указать на его несоответствие занимаемой должности. Он не намерен из-за чьих-то капризов подставлять себя под удар. Все это говорилось с чувством собственного достоинства, оно сквозило в каждом жесте, в каждой фразе.
В запасный полк Тальянов так и не попал, но оттуда прибыл лейтенант с какими-то бумагами. А когда все документы были выписаны, Тальянов узнал, что его включили в маршевую роту и направляют совсем в другую часть — срочно пополняют какую-то сильно поредевшую гвардейскую дивизию.
Тальянов пошел к капитану с узенькими погонами и пытался объяснить: ему необходимо попасть в свой полк, он начал службу в том полку, когда бои шли на Керченском полуострове, он уже трижды, всеми правдами и неправдами, возвращался в свой полк после госпиталей.
— Разговорчики? Вот если бы ты был гвардейского звания, а тебя направили бы в заурядную дивизию, имел бы право возражать. А тебе доверие оказали — в гвардейскую дивизию зачисляют. Это что значит? Денежное довольствие у сержантского состава вдвое больше. А если до младшего лейтенанта дослужишься, оклад полуторный… И что значит — «правдами и неправдами»? Никакой неправды я у себя в команде не потерплю! И прошу без капризов! Отказ буду рассматривать как дезертирство!!!
Пока административный капитан держал эту речь, Тальянов мысленно обозвал его по-всякому, но от этого ничего не изменилось. К сожалению, у нас в запасных полках и командах выздоравливающих раненых после излечения не возвращают в свой полк.
Что же делать? Уехать на поиски полка без всякой сопроводительной бумажки? Лишь бы добраться до своих, а писаря в полку сразу оформят, им и бумаги в руки, изучили эту науку «прибыл-убыл»…
Тальянов получил направление в гвардейскую дивизию, но пробираться решил к своим. Рискованная штука — мотаться по фронтовым дорогам, да еще по Восточной Пруссии, без документа на руках и вызнавать-выведывать, где находится полк. А чем вы, товарищ младший сержант, можете доказать, что лежали в госпитале и возвращаетесь в свой полк? Да только свежими рубцами на теле. Вот этот шрам, так сказать, справка с приложением немецкой печати, вот этот шов с завитушками — подпись хирурга; недаром говорится, что у каждого хирурга свой почерк.
Придется в дороге врать комендантам, что отстал от маршевой команды, заблудился, сбился с дороги.
Одно дело — выспрашивать у комендантов, на контрольно-пропускных пунктах или у попутчиков адрес той части, которая указана в сопроводительной бумажке. А совсем иное дело, когда в бумажке указана одна часть, а ты ищешь другую. Ведь комендант не обязан верить, что чужая часть, месторасположение которой ты пытаешься узнать, и есть как раз твоя!
Да как он может не вернуться назад в хозяйство Дородных — его ждут там не только дружки-приятели, старые катушки с проводом и телефоны, но и единственная на всем свете родная душа!
Весьма кстати, что его обмундирование не бросалось в глаза — кургузая, жеваная-пережеванная шинель, а под стать ей ушанка-недомерок… Противно отправляться на фронт без всякого оружия, с пустой кобурой, но как раз пустая кобура и острый запах дезинфекции удостоверяли, что владелец пустой кобуры и вонючей шинели — недавний госпитальный житель.
Впервые за всю войну Тальянов очутился на прифронтовой дороге в одиночестве, и к тому же тебе дали один маршрут, а ты прешься в другую сторону! Если бы Тальянов направлялся в тыл, путешествие было бы и вовсе опасным — недолго в таком путнике заподозрить дезертира. Ну а на фронт дезертиры не очень-то торопятся…
Он благополучно проехал почти до самого Мариамполя. Только однажды какой-то перекормленный и очень важный старшина из заградительного отряда наорал на Тальянова:
— Умел отстать от маршевой команды — умей и догнать! Чтобы твоего духу тут не было. А то быстро в штрафную роту угодишь. Видели мы таких голубчиков! Даю тебе пять минут на сборы.
При этом старшина поглядел на трофейные столовые часы, стоящие рядом со шкафом, прямо на дороге; маятник качался, стрелки двигались, и было похоже на то, что часы показывали точное время. «Голубчик» убрался подобру-поздорову подальше от раздобревшего старшины.
Уходя, Тальянов поглядел назад на заставу, где распоряжался старшина. Виднелись два шкафа, стоящие близ дороги, по-видимому, их притащили из соседнего дома. Большой платяной шкаф с сорванной дверцей служил будкой для часового. Второй шкаф, при дверце, поставили поодаль, поперек брошенного окопа. Одну доску в полу выбили над глубоким окопом — чем плох фронтовой нужник?
Тальянов подумал, что, пожалуй, справедливо — вытащить из пустого немецкого дома эту мебель, чтобы как-то благоустроить свою жизнь под открытым небом. Но вот столовые часы в шкафчике из красного дерева тащить в дорожную грязь было совсем ни к чему…
Тальянов сменил несколько попутных машин, прежде чем добрался до Мариамполя. Отсюда расходились дороги, и тут было больше шансов узнать у коменданта о своей дивизии.
Сперва он ехал с походно-полевым госпиталем, трехтонка была доверху нагружена всякого рода госпитальным имуществом — носилками, брезентовыми палатками, уложенными в мешки ящиками с посудой, с лампами. Старшой по колонне, лейтенант медицинской службы, не стал требовать документов у пассажира, наметанным глазом определил, что младший сержант — с госпитальной койки.
Второй попутной машиной был «козлик», иначе говоря — «Иван Виллис». Мост впереди взорвали, и машины направляли в объезд. Тальянов, шагавший по дороге, тоже стал прилежно, несмотря на слабость, толкать «Иван Виллис», и ему без всяких разговоров разрешили сесть.
Единственная ниточка, какая была у Тальянова в руках, — по этой же дороге из соседней палаты уехал грузин-сапер, его саперная бригада входила в ту самую Пятую армию, которую разыскивал Тальянов.
В Мариамполе он не сразу решился идти к коменданту, а долго топтался на КПП и узнал, что какие-то тылы Пятой армии прошли на Кибартай. В том направлении как раз уходил грузовик, поверх бортов, что называется, под завяз, груженный валенками. Тальянову разрешили взобраться на машину. И когда карабкался на верхотуру, почувствовал, как ослабел.
А навстречу прошла машина, доверху нагруженная стоптанными, прохудившимися, разбитыми сапогами: все эти солдатские сапоги истоптаны в маршах, переходах, перебежках и атаках, иные порыжели у печек, у костров. Где-то во фронтовых тылах к старым голенищам пришьют новые союзки, прибьют новые подметки и — вперед на запад! Два времени года встретились на фронтовой дороге.
Долгонько же он загорал в госпитале и выздоравливал в команде выздоравливающих, если холодок продувает его насквозь в этой шибко пахучей шинелишке.
Вскоре их обогнала машина, груженная новенькими касками, выкрашенными в белый цвет. И Тальянов уважительно подумал о каких-то интендантах, которые загодя впрок заботятся в предзимье о снежной зиме.
А снег-то всамделишный еще и не выпадал ни разу. Правда, этой ночью вода в колеях, в копытных следах, в лужицах покрылась хрустящим ледком, но утром снова оттаяла. Сколько раз еще этой воде суждено замерзнуть и оттаять, прежде чем мороз выкует прочный ледок…
Машина с валенками обогнала батарею, тяжело громыхавшую на избитом шоссе. Один артиллерист крепко спал на сведенных станинах орудия, подложив под себя охапку соломы и соорудив какое-то подобие ложа.
То в затылок машине с валенками, то обгоняя ее, двигались порожняком санитарные автобусы, а также грузовики. На фронт спешили ящики со снарядами или минами, укрытые хвойными ветками, ящики с консервами, лопаты, понтоны, кухонные котлы и термосы, прожекторы, закутанные в брезент, снова ящики со снарядами, тюки шинелей и новеньких розовато-кремовых полушубков.
«Вот бы Незабудке такой полушубок на зиму! — успел мимоездом помечтать Тальянов. — Правда, она хвалилась, что уральцам никакой мороз не страшен, но ведь это только для красного словца так говорится… А такая овчинка стоит выделки…»
А с фронта, как всегда, неторопко, осторожничая, шли санитарные машины с ранеными, тряслись трофейные повозки с запасным колесом, притороченным сзади. Тягач, подымая облако пыли, смешанной с пеплом и пропахшей бензином, тянул поврежденную тридцатьчетверку. Проезжали трофейные легковые машины чудного фасона, каких Тальянов еще не видел. В одной такой машине под конвоем автоматчиков везли пленного немецкого офицера, видимо солидную шишку; кто знает, может, немца везли в его собственной машине… Прошла немецкая цуг-машина, за ней несколько трофейных грузовиков с бочками, а на бортах этих машин виднелись опознавательные знаки немецких дивизий — гроздь красного винограда, скрещенные мечи, желтый слон…
Проехали Вилкавишкис, с правого фланга осталась церковь со снесенной колокольней, проехали Вирбалис. Тальянов увидел на обочине шоссе большой щит, установленный дорожниками: «Вперед на запад!» А метров через пятьдесят на той же обочине — щит «Тихий ход». Значит, поблизости контрольно-пропускной пункт. Тальянов еще успел усмехнуться про себя: «Вперед на запад — тихий ход!», успел подумать, что нужно будет рассказать этот дорожный анекдот Незабудке, и тут же машина замедлила ход — Кибартай.
Машина с валенками сворачивала куда-то на север, на узкую дорогу, обсаженную липами. Тальянову пришлось слезть с грузовика и искать другую оказию.
Не сразу решился зайти он к местному коменданту. Однако, когда увидел, что комендант — мужик боевой, при наградах, с погонами танкиста и в танковом шлеме вместо ушанки, обожженное лицо, левая рука на перевязи, смелости сразу прибавилось.
Видимо, нестроевой танкист поднаторел на своей хлопотливой работе — младший сержант, шатающийся в одиночку, не вызвал у него никакого подозренья. Едва Тальянов подошел, подчеркнуто четко козырнул, стал по стойке «смирно» и обдал госпитальным запахом, как старший лейтенант начал быстрый допрос:
— Сбежал раньше времени из госпиталя? Невтерпеж стало? На фронт? Без документа? Пришел за справкой в адресный стол?
— Так точно, — поспешно подтвердил Тальянов.
Лучше быть заподозренным в том, что он раньше времени удрал из госпиталя, чем из маршевой команды.
Но что-то в лице старшего лейтенанта расположило Тальянова к откровенности, он был уверен в дружелюбии коменданта, не стал лгать и рассказал все, как есть.
Поиски осложнялись тем, что их дивизию передали из Пятой армии, которой командует генерал Крылов, какому-то соседу — не то слева, не то справа.
Комендант одной рукой достал из планшета и развернул заветную шпаргалку, сверился с ней и посоветовал ехать на Эйдткунен. При этом комендант строго предупредил: на КПП не околачиваться, первых встречных-поперечных не расспрашивать, а в Эйдткунене сразу явиться к коменданту. Старший лейтенант назвал свою фамилию и разрешил сослаться на него в разговоре с тем комендантом. Регулировщица усадила младшего сержанта на «студебеккер» с красным флажком над кабиной. На ящиках со снарядами Тальянов и пересек границу — вот речка, мостик через нее, полосатый пограничный столб с надписью «Германия».
Все, кто проезжал-проходил мимо этого столба, смотрели на него очень внимательно — одни с радостным, почти детским удивлением, другие с недобрым огоньком в глазах. Слышались соленые солдатские словечки, слово «берлога» не сходило с уст. Кто-то погрозил столбу с надписью «Германия» кулаком.
Рядом со столбом — полосатая будка, возле нее пограничники в фуражках с зелеными околышами, с зелеными погонами и петлицами. Уже переехав через границу, козырнув пограничникам, Тальянов долго смотрел столбу вслед из-за границы. Теперь ему стала видна надпись «СССР». И он, пока доставал взгляд, смотрел на этот пограничный столб и пограничников.
Асфальт в выбоинах от воронок. Разбитое шоссе ведет на центральную площадь Эйдткунена. Аккуратная табличка с названием площади висит на углу островерхого, будто сдавленного в каменных плечах дома с подъездом, который прячется под темной глубокой аркой. Дом стоит на площади справа от шоссе.
Сперва Тальянов совладал с эмалированной табличкой на углу дома: Марктплац, или, по-нашему, Рыночная площадь. Затем прочел на фасаде вывеску из накладных букв: «Мендталь. Ликеры и вина». По витринам видно, что магазин этого самого Мендталя располагался в первом этаже, а над магазином жил виноторговец.
Дом этот уцелел случайно, район площади сильно разрушен. Пыль густо смешана с пеплом и толченым кирпичом. Стекло и битая черепица хрустят под колесами, под копытами, под ногами. Дома, выпотрошенные до фундамента, вывернутые наизнанку, с оголенными стропилами. Черепица беспорядочной лавой низринулась к карнизам или ссыпалась с крыш вовсе. На улицах валяются разбитые пушки, танки, сожженные автомашины, фургоны, набитые домашним скарбом; лошади из фургонов выпряжены или убиты в постромках, в упряжи.
Тальянов еще раз благословил старшего лейтенанта с рукой на перевязи, потому что, услышав его фамилию, комендант Эйдткунена, тоже из танкистов, сухо и коротко сообщил младшему сержанту, в каком направлении ему следует искать свою дивизию.
Путь лежал на Шталлупенен, но, не доезжая до центра города, следовало за водокачкой сразу свернуть налево, затем километров четырнадцать-пятнадцать узкой рокадной дорогой, затем — фольварк с высокой кирпичной часовней, свернуть вправо от перекрестка, где стоит сожженный танк с указкой и красным крестом на башне, — а там уже можно искать и свой полк.
Поближе к переднему краю можно не опасаться — кому придет в голову проверять личность солдата, шагающего к фронту? По тому, какого калибра минометы стояли на огневой позиции в редколесье, Тальянов довольно точно определил, сколько отсюда до немцев — километров пять-шесть, не больше. Это только в сырую, дождливую погоду звуки разрывов всегда обманывают, приближают линию фронта, а когда сухо — опытный фронтовик определяет расстояние до противника довольно точно.
Появились и шестовки с проводом: по числу ниток Тальянов определял — тянется ли связь к «большому хозяину» или это времянка, которую частенько рвет осколками, потому что торчит на виду.
Встретилась группа раненых, они заблудились, не знали, где медсанбат. Тальянов посоветовал им идти к сожженному танку, на нем указка с красным крестом.
Перед тем как разойтись, он не удержался и спросил у раненых — не знают ли они санинструктора Незабудку из батальона Дородных? Но они были из другого полка.
Он проводил взглядом раненых: могло показаться, что на войне ранят только легко и только в голову, в грудь или в руки; с подобными ранениями люди сами бредут на медпункты.
Тальянов вспомнил слова Незабудки, что тревожнее всего ей живется не зимой, а в такую вот распутицу, осеннюю или весеннюю, в грязь. После того как выпадет снег, лучше видать раненых. Темные, серые пятна шинелей легче приметить, и Незабудка не так беспокоится, что на поле боя запропастился и ждет ее не дождется кто-то еще живой и беспомощный…
А всех тяжело раненных, с перебитыми ногами или с ранением в живот, на фронтовых путях-дорогах не увидишь, они где-то лежат и ждут транспорта, если только есть возможность куда-то их везти.
Последний отрезок пути, километра полтора-два, подвыпивший повар подвез Тальянова в своем ярко-желтом шарабане.
Дорога узкая-узкая, липы по обочинам рослые, раскидистые, посажены часто, их сучья и ветви схлестываются наверху. Наверное, тут красиво летом, когда дорога подобна длинному зеленому тоннелю. «И безопасно, — подумал Тальянов по фронтовой привычке. — Полная маскировка. Ни один летчик не углядит такой шарабан за деревьями».
Свой полк Тальянов нашел уже в сумерки. Он хотел поскорее добраться в батальон к Дородных и узнал, что тот назначен командиром полка и его КП рядом, в погребе мельницы.
Там Тальянов встретил знакомого телефониста и узнал от него немало полковых новостей, прежде чем появился майор Дородных; сапоги его белели от мучной пыли, и сам он будто вывалялся в муке.
Тальянов не успел вскинуть руку к своей измятой ушанке, не успел доложиться, как Дородных узнал в полутьме младшего сержанта. Он страдальчески прищурился и воскликнул:
— Из капитального ремонта? Значит, нашего полку прибыло!
У Дородных по-прежнему был вид человека, испытывающего непрерывную боль.
Тальянов рассказал, как его направили в другую дивизию и с каким трудом он нашел свой полк. Однако похвалы он за это не дождался. Дородных лишь мотнул чубатой головой, вызвал из погреба писаря — тот, как все штабные, был обсыпан мукой, — приказал сообщить в запасный полк, что младший сержант Тальянов прибыл для дальнейшего прохождения службы — чтобы его не зачислили в дезертиры.
Дородных разрешил ему остаться на мельнице, подхарчиться, — все-таки в штабе полка не такая карусель-чехарда со связью.
Но Тальянов попросился в свой батальон и сказал, не опуская глаз и не запинаясь:
— Прошу учесть личный интерес. Меня санинструктор Легошина дожидается в батальоне…
— Легошина… Легошина… Это кто же в батальоне Легошина? — Дородных повернулся боком и повертел шеей.
— Проще говоря — Незабудка.
— Так бы сразу и сказал! Ну что ж, Незабудка — сестра авторитетная, — сказал Дородных, — утром тебя связной на мотоцикле отвезет в батальон. А то еще заблудишься, опоздаешь на свиданье.
И когда Тальянов козырнул, сделал поворот через левое плечо и отошел, Дородных крикнул ему вдогонку:
— Но имей в виду! Амуры за тебя проверять связь не будут! А если обидишь Незабудку… Лучше на глаза не показывайся!..
Он увидел Незабудку за перевязкой в подвале, куда в два оконца проникал свет яркого предзимнего дня.
Когда она оглянулась на дверь, бинт задрожал в ее руке, но она продолжала обматывать белесую голову раненого. Красное пятно проступало на его затылке.
Незабудка еще долго — или Тальянову казалось, что долго, — возилась с раненым.
И только когда тот смирно улегся, слегка постанывая и покряхтывая, она стремительно обернулась, подбежала к Тальянову, обвила его шею руками и поцеловала в губы таким долгим поцелуем, что у обоих перехватило дыхание.
— Обрадовалась… Сдуру повисла… Как на вешалке. — Она не могла отдышаться. — А грудь не болит?
Она забеспокоилась с опозданием, и ей стало стыдно своей неосторожности.
Потом они стояли, взявшись за руки, не таясь обрадованного Акима Акимовича, других санитаров, раненого. Оба живы-здоровы! Они откровенно любовались друг другом.
Поначалу свиданье вызвало у обоих приступ немоты.
Все, кто стал нечаянным свидетелем этого свиданья, не могли смотреть на Незабудку и младшего сержанта без улыбки.
Она оглянулась вокруг не растерянно, а счастливо, увидела улыбки и сама улыбнулась в ответ, — даже по лицу раненого с забинтованной головой промелькнул отсвет улыбки.
— Нашего полку прибыло, — вот первое, что сказал раненый, повторяя слова Дородных.
Тальянов вгляделся в его обескровленное лицо и узнал Коротеева, того самого, который форсировал Неман, держась за бочку, набитую гранатами, как солеными огурцами.
— Бочарник! — вскричал Тальянов.
Не разнимая рук, он и Незабудка подошли к Коротееву. Тот наверняка кивнул бы в ответ, если бы мог пошевелить головой, а сейчас только прикрыл веки. Незабудка склонилась над ним в порыве новой тревоги.
Тальянов уселся на полу, прислонясь к стене. Он свернул, выкурил цигарку. Наконец-то Незабудка отвлеклась от своих милосердных хлопот и очутилась рядом. Она стала на колени, чтобы быть ближе и чтобы ему не пришлось вставать.
— Это в самом деле ты, Павлуша? Без обмана?
— Я, — засмеялся он хрипловато.
Лишь бы глядеть ему в глаза, видеть его лицо, слышать его голос! Только что она впервые произнесла вслух его имя, имя, которое так часто твердила мысленно или шепотом.
Когда он лежал на носилках без сознания, она в первый и единственный раз обратилась к нему на «вы», как бы извиняясь за то, что фамильярно «тыкала» ему все время, пока он был с ней так отменно вежлив.
Но трудная разлука дала ей новое право, и сейчас она снова назвала его на «ты», наслаждаясь этим своим правом на близость с ним.
— Ну как, залатали тебя, заштопали?
— Капитальный ремонт в присутствии клиента. Заодно и руки отошли.
Он протянул ей руки ладонями кверху, она ощупала их.
Пока связист лежит в госпитале, заживают и его руки. Как он ни бережется, все равно стальные жилы провода, оголенные от изоляции, раздирают ладонь и пальцы до крови, особенно ночью, если связист не шагает, а бежит вдоль порванной линии.
— А вид-то, вид! — всплеснула она руками с деланным испугом. — Нечего сказать, кавалер! Это тебя всего так продезинфицировали? И с таким страшилищем мне придется коротать век? Павел ты молодой, что ж ты ходишь с бородой? — Она с притворным ужасом погладила его, не торопясь отнимать пальцы, по запавшей, смуглой щеке. — Даже страшно дотронуться! Благодари судьбу, что попал в руки к парикмахерше. А вообще такую бороду полагается брить под местным наркозом.
Незабудка засмеялась, потянула его за руки, посадила к самому оконцу и принялась брить, весело напевая при этом:
Борода ль моя, бородка,
до чего ж ты отросла,
говорили раньше — щетка,
говорят теперь — метла…
Ну, а когда он, уже выбритый, встал на ноги, Незабудка снова пришла в ужас.
— А вид-то, вид! — запричитала она.
Коротеев приоткрыл глаза и с любопытством глянул на прибывшего.
Младшего сержанта одарили в госпитале куцей изжеванной шинелью. И таким формалином, карболкой или чем-то другим, убивающим все живое, разило от шинельного сукна, что впору было надевать противогаз.
На ремне у Тальянова висела пустая кобура, а в нее втиснуто его имущество: чистая фланелевая портянка, заменяющая полотенце, кусок мыла, а в карманчике для запасной обоймы хранились папиросная бумага и кремни для зажигалки, завернутые в лоскуток бязи.
Аким Акимович великодушно вручил младшему сержанту парабеллум; теперь у санитаров этого добра хватало. Аким Акимович не спешил сдавать трофейные пистолеты старшине.
Тальянов поблагодарил его взглядом.
Аким Акимович знал, что сейчас его подарок особенно ценен. Когда человек, можно сказать, постоянно прописанный на переднем крае, вдруг остается безоружным, он сильно от этого страдает и счастлив, когда вновь вступает в братство вооруженных людей.
У санитаров нашлась лишняя, приличного вида шинель, нашлась и пристойная ушанка подходящего размера, и Незабудка сама прикрепила к шинели погоны младшего сержанта.
Не успели наглядеться, не то что наговориться, как ему уже пришлось приступить к исполнению обязанностей линейного надсмотрщика. У телефонистов, которые ютились в дальнем углу подвала, оборвалась связь с левым соседом, и младший сержант взялся помочь, решил выйти на линию.
Он положил в карман шинели свои кусачки, нахлобучил пониже на глаза новую ушанку и отправился с молоденьким связистом на задание. Незабудка его проводила до порога.
Линия фронта уже много дней стояла без движения. Давно не троганные провода висели на шестах, на сучьях голых деревьев, и молоденький связист уверенно шагал в темноте вдоль провода. Вот что значит оседлый образ жизни! Совсем иначе в наступлении, когда связистам приходится то сматывать, то разматывать свои провода по четыре-пять раз на дню.
Оказалось, немецкий шестиствольный миномет разметал на взгорке провод в клочья, и Тальянов, после долгого перерыва, срастил провод. Кусачки в правой руке, оба конца провода — в левой, содрать резиновую оплетку провода и срастить его по всем правилам узлом-восьмеркой.
Вернулся он к ночи и счастлив был застать в подвале Незабудку. Коротеева в медсанбат не эвакуировали, а других раненых пока, слава богу, не поступало.
Она принарядилась, как сумела, — белоснежный подворотничок, чистенькая гимнастерка, сапожки начищены до блеска.
А он все любовался ею — лицо, оживленное румянцем, темные глаза, нежный и в то же время строго сжатый рот, отросшие волосы, позолоченные светом лампадки.
Незабудка краснела под его взглядом.
Добрая душа, Аким Акимович! Он и доморощенную печку истопил в закутке за бетонной перегородкой, где располагалась санитарная часть, и принес ужин, и припас фляжку с продуктом «номер шестьдесят один». Тальянов потряс — булькает! — и, смеясь, сказал Незабудке, что давно не пользовался фляжкой по прямому назначению — у них в госпитале в ходу только фляжки-грелки.
Незабудка поглядела на затемненное подвальное оконце и сказала:
— Рассвет скоро.
— Рассветет, когда выспитесь, — проворчал Аким Акимович и ушел за перегородку. — Я сегодня сам подежурю. Разбужу старшего сержанта только в самой крайности…
Оба так обрадовались встрече, а разговор шел у них нерадостный, вспоминали: того убили, того тяжело ранили за время, пока Павел отсутствовал.
С некоторых пор Незабудка по-иному сокрушалась о тех, кто был тяжело ранен или убит в боях западнее Немана и на границе, она чаще, чем прежде, соболезновала их близким.
«Ведь все они или почти все — чьи-то любимые, кого-то любят или любили… Неужели люди находят друг друга только для разлук, для потерь? Одни пораньше, другие попозже…»
Незабудка рассказала со всеми подробностями, как Павла тогда эвакуировали, как Аким Акимович переправил его на плотике через Неман. А Павел вспомнил, как он опамятовался в медсанбате, а потом вновь потерял сознание.
Может, потому, что он упомянул про медсанбат, Незабудка сообщила, что к ней в батальон приходил тот самый майор медицинской службы. Спокойный, безразличный тон, майор тот для нее — далекое-далекое прошлое. И все-таки ей хотелось, чтобы Павел знал — не ее бросили, она сама отказалась от такого бедного чувства.
— Ты на него не серчай, — сказал Павел. — Может, он мне перевязку сделал в медсанбате?
Тут он вспомнил, что, когда ему сделалось совсем плохо, он был к жизни совсем равнодушен. И вот ведь какая петрушка с ним произошла! Стал поправляться — появилась жажда жизни, да такая сильная, какой он никогда прежде не испытывал.
— Жажда жизни? — Незабудка лукаво улыбнулась. — А как же! Ведь ты меня вспоминал в госпитале.
— Это правда, — с неожиданной серьезностью согласился Павел.
— А во сне?
— И снилась ты.
— А ты хорошо помнишь свои сны? Я могу быть уверена, что мне никто дорогу не перебежал ни во сне, ни наяву? — спросила она со счастливым смехом.
— Да кому я нужен? — Он ответно рассмеялся. — До сих пор не пойму, что ты во мне нашла…
— Что бы ни нашла — делиться ни с кем не собираюсь. Чур, на одну!
Он рассказал, как незадолго до его выписки из госпиталя там давала концерт фронтовая бригада артистов. В том концерте пел какой-то певец с птичьей фамилией — не то Галкин, не то Скворцов, не то Воронин. Голос у него, правда, прекрасный, но сам из себя плюгавый, лысый, и гимнастерку ему выдали самую мятую на Третьем Белорусском фронте, самую завалящую, какая только нашлась на вещевом складе; да еще номера на два больше, чем ему требовалось. А пел этот замухрышка арию герцога из «Риголетто». Сперва он напомнил, что «сердце красавицы склонно к измене», и раненые отнеслись к этому напоминанью со всей серьезностью. Но когда лысый толстячок пытался уверить — «но изменяю им раньше я», по залу прошел смешок. Какой-то костыльник загоготал: «Ох и хвастунишка! Зачем же, браток, трепаться?»
Так вот, Павел боится, как бы Незабудка его не обозвала хвастунишкой и трепачом, если он примется сочинять, что покорил в госпитале весь женский медицинский персонал, включая вольнонаемный состав.
Она обрадовалась тому, что он слушал концерт в госпитале, было приятно, что он старается ее развлечь, она с удовольствием и очень искренне посмеялась над лысым герцогом в мятой солдатской гимнастерке.
Она была счастлива тем, что дышит одним воздухом с ним. «Все, что было загадано, в свой исполнится срок, не погаснет без времени золотой огонек…»
Случись бы это событие год назад, где-нибудь под Витебском, все было бы проще. Они воспользовались бы тем, что фронт стоит без движения, отпросились у командования на день-два, добрались до какого-нибудь городка в ближнем тылу и зарегистрировались в тамошнем загсе.
Незабудка вспомнила, как подружка ее, санинструктор Лида, ездила по такому же поводу со своим женихом танкистом-лейтенантом в какой-то прифронтовой городок, кажется, в Рудню, а может быть, в Лиозно.
Приехали к вечеру, прождали до утра, а когда загс открылся, молодящаяся дамочка с шестимесячной завивкой заявила, что загс обслуживает только местных.
— А если всех приезжих, кому пришло в голову жениться, регистрировать, а потом разводить их, придется сидеть здесь круглые сутки или увеличить штат…
И сколько Лида и ее жених ни убеждали, ни упрашивали эту дамочку — хоть колом теши по ее перманенту.
Лида тогда подробно рассказала про неудачную поездку в тыловой городок. Лида не знала, что такое загс, и Незабудка расшифровала это слово: запись актов гражданского состояния.
— У тебя, Лидка, какое гражданское состояние? Девица, а точнее сказать — незамужняя. А если бы вы с лейтенантом расписались, твое гражданское состояние сделалось бы уже совсем другое — жена.
Ох и разозлилась Незабудка, услышав тогда о регистраторше! Канцелярская тыловая крыса с шестимесячной завивкой! Этой стерве повезло, что Лида, а не сама Незабудка отправилась в загс!
— Я бы сразу перевела эту мымру с кудряшками в другое гражданское состояние. Из живых в покойницы! Она бы у меня свою собственную кончину зарегистрировала! — бушевала Незабудка, и не было на нее угомону.
Несостоявшаяся регистрация уже давно не имеет для Лиды и ее жениха никакого значения, потому что Лида убита под Молодечно, а двумя неделями раньше сгорел в танке лейтенант.
Лида была жизнерадостная, неунывающая, все твердила раненым во время перевязок «до свадьбы заживет!», а когда однажды сама попала на операционный стол, утешала себя теми же словами.
Помнится, Лида сильно переживала, что у нее не было фотокарточки того лейтенанта-танкиста. Когда он выписался из медсанбата, она взяла себе на память его температурный листок. Так как Лида-«До свадьбы заживет» пережила своего жениха всего на две недели, она из-за фотокарточки горевала тоже лишь две недели.
Но ведь не во всех городских загсах коптили небо такие казенные души! Чаще фронтовикам в их сердечных делах шли навстречу, и тогда жених и невеста становились молодоженами. Их отношения можно было оформить только там, где работали советские учреждения. А здесь, в Восточной Пруссии, даже в дни фронтового затишья податься покуда.
Капитан Гогоберидзе научил Тальянова — нужно подать официальный рапорт о своем семейном положении командиру полка Дородных; по слухам, в соседнем полку недавно сыграли такую вот фронтовую свадьбу.
Прочитав рапорт старшего сержанта Г. И. Легошиной и младшего сержанта П. И. Тальянова, командир полка Дородных страдальчески сощурился, и выражение лица у него стало такое, словно он проглотил горькую пилюлю. Дородных был далек от сантиментов, не поздравил младшего сержанта, собственноручно подавшего рапорт, а только сделал замечание в адрес телефонистов батальона: плохо замаскировали шестовку, противник ее обнаружил и теперь швыряет мины вдоль линия связи.
Но после замечания, после того как слегка растерянный Тальянов отправился восвояси, Дородных вызвал заместителя по строевой части, потолковал с ним, позвонил в политотдел дивизии, и на следующий день капитан Гогоберидзе привез Незабудке выписку из приказа командира стрелкового полка, а в приказе значилось: «…считать мужем и женой».
Тальянов и Незабудка не знали, что их рапорт и приказ Дородных вызвали в тот день много разговоров среди офицеров батальона. Кто-то выразил сомнение по поводу законности такого приказа.
Но независимо от того, имеет приказ Дородных юридическую силу или не имеет, он имеет моральную ценность — это была точка зрения полкового разведчика капитана Гогоберидзе. Он грозно поводил глазами и спорил очень возбужденно. Гогоберидзе считал, что гражданские власти обязаны учитывать поправки, которые война вносит в законодательство. Ведь эти поправки рождаются на фронте, на переднем крае, здесь никаких гражданских властей нет, а война между тем идет четыре года. При этом капитан снова повысил свой гортанный голос и обрушился на ханжей, которых интересует не честность чувств, а только правильность поступков. Ханжам вообще наплевать на чувства, они требуют лишь соблюдения формы.
Еще кто-то высказал опасение, что младший сержант Тальянов невольно станет между Незабудкой и батальоном, что на долю раненых уже не хватит прежней ее заботливости, её готовности к самопожертвованию.
— Была у нас в батальоне Незабудка, да вся вышла, — поддержал командир минометной батареи.
Глаза у Гогоберидзе заблестели, и он напомнил командиру минометной батареи, что только плохое вино быстро скисает, что полный бочонок никогда не рассохнется и что осел, каким бы вином его ни угощали, всегда будет кривиться, морщиться и воротить морду. Гогоберидзе бывал спокоен в бою, но запальчив и несдержан в споре…
Он же выхлопотал младшему сержанту и Незабудке увольнение на сутки. Вообще-то новобрачным по советским законам полагается три дня на устройство личных дел, но, поскольку до фашистов четыреста пятьдесят метров, надо уложиться в одни сутки.
Телефонисты преподнесли маленький подарок — в день свадьбы, впервые после долгого перерыва, позывные батальона вновь будут «Незабудка».
Аким Акимович чувствовал себя посаженым отцом Незабудки и несколько дней провел в хлопотах. Клянчил что-то у старшины, что-то доставал у штабного повара, припас для свадебного ужина наливку — большая бутыль в соломенной оплетке нашлась в немецкой кладовке, и там же были обнаружены стеклянные банки с какой-то чудной, но вкусной капустой, которую Аким Акимович отродясь не видел и не едал.
Он сигнализировал Незабудке: над подвалом, в пустой промороженной квартире, стоит гардероб с женской одеждой. Может, Незабудка хочет принарядиться к свадебному ужину?
Она поднялась на крылечко дома, вошла в заброшенную кухню.
Куски штукатурки, известки, густая пыль и снег покрывали плиту, абажур, стол, стулья. По столовой летал снежок, тут царило такое же запустение.
Из столовой вела дверь в спальню. Стекла здесь тоже выбило, но, когда хозяева убегали, окна были закрыты шторами, так что лишь пыль и осыпавшаяся штукатурка лежали на кроватях.
Незабудка вошла в спальню на цыпочках, словно боялась кого-то разбудить. Она раздернула шторы — в комнате стало светлее — и прикрыла дверь в столовую. Постояла в нерешительности, затем раскрыла шкаф и стала примерять платья, не надевая, одно за другим. На нижней полке шкафа ее ждал богатый выбор обуви.
Но какая же это примерка — приложить платье к плечам?
Она заперла дверь в столовую на ключ, который торчал в двери, и стала раздеваться. Холодновато, конечно, можно даже сказать — морозно, нужно побыстрее разуться, скинуть гимнастерку, галифе и надеть все штатское.
Шкаф был покрыт таким слоем пыли, что Незабудка не сразу обнаружила зеркало — случайно провела локтем, и в запыленной дверце шкафа появилось отражение.
Незабудка протерла зеркало и с печальным удивлением вглядывалась. Она основательно продрогла, даже плечи дрожали, но ради такого редкого случая можно и потерпеть.
Она рассматривала себя, как незнакомую. После всего, что ей пришлось пережить, ни единой морщинки, ни одного седого волоса! Может, она бесчувственная?
В шкафу нашлось ненадеванное шелковое белье. Она примеряла одно платье за другим — все будто сшиты по заказу! Наконец выбрала темно-синее шерстяное платье в крупную голубую клетку, очень красивое. А какая мягкая эта материя, не то что грубошерстные платья, которые она носила до войны.
Примерила одни туфли, вторые, третьи, четвертые. Пожалуй, красивей всего лакированные лодочки на высоких каблуках.
Вновь погляделась в зеркало. Конечно, платье сидит совсем иначе, когда она надела туфли. Она и чулки нашла в шкафу, тонкие-тонкие, ну прямо паутинка. Однако запасливая эта немка, хватило бы чулок раздать всем девчатам в медсанбате. А впрочем, к чему девчатам эта шелковая паутинка, если они топают в кирзовых сапогах и по нескольку ночей кряду не могут разуться?
Она открыла дверь в столовую и, поеживаясь от холода, вышла туда. Вот если бы здесь каким-нибудь волшебным образам очутился сейчас Павлуша — так хотелось покрасоваться перед ним!
Простенок между окнами занимала коллекция хозяйских фотографий.
И вдруг Незабудку будто ударили по глазам — она увидела на фотографии нарядную молодую женщину, а на ней это самое красивое платье в крупную клетку.
Рядом с немкой стоял офицер в черном мундире с одним погоном, с эмблемой, вшитой в рукав: череп и перекрещенные кости. Вот они, хозяин и хозяйка дома! Может, потому, что немка стояла под ручку с мужем-эсэсовцем, ее лицо показалось таким злым, мстительным.
Незабудка нахмурилась, по всегдашней привычке наморщила нос, на лицо легла тень брезгливости. Она оглянулась на дверь, затем решительно вернулась в спальню и, еще не подойдя к шкафу, принялась срывать с себя хозяйкино платье, обрывая пуговички.
Мельком она увидела в зеркале себя, оголенную. Она дрожала сильнее, чем прежде, посиневшие плечи ходили ходуном…
«Может, на войне в зеркала вообще смотреться не следует? — неожиданно подумала она. — Вот ведь в доме покойника всегда завешивают зеркала. Значит, плохая примета…»
Она вернулась в подвал, одетая, как обычно. Только шелковое белье Незабудка не сняла с себя.
— Ты чего же, дочка, не обмундировалась наверху в штатскую форму? — удивился Аким Акимович.
— Ничего для себя подходящего не нашла. Останусь, в чем живу.
— Понятно, — многозначительно сказал Аким Акимович.
Свадебный ужин свел в подвале с десяток человек.
Пришел капитан Гогоберидзе и сразу стал хозяином стола, не только потому, что был старшим по званию. Он до войны часто бывал тамадой, а тамада, насколько поняла Незабудка, это что-то вроде начальника штаба за праздничным столом.
Пригласили к столу также двух телефонистов, подсел Коротеев, который вечером сам пришел к Незабудке на перевязку и перед светом уйдет к себе в роту; были тут Аким Акимович и санитар Магомаев, а также оружейный мастер, родом из Тулы; весь день собирал-разбирал трофейный многоствольный миномет, который все называли «паникером».
Больше всего новобрачным запомнился тост капитана:
— Я пью, товарищи Тальянов и Незабудка, за ваш гроб, который будет сделан из того столетнего дуба, который мы посадим в День Победы!
Капитан Гогоберидзе еще несколько раз пригубил латунный колпачок от снарядного взрывателя, расчувствовался и вспомнил грузинскую народную песню про какого-то Апраксиона. Капитан перевел свою песню на русский язык, притом очень складно. Оказывается, вовсе не в Великую Отечественную войну, а еще в древние времена сражался этот самый Апраксион, да так геройски действовал в ближнем бою, что его признали бессмертным.
Кровь, текущую из раны,
принимал за розу он.
А товарищей погибших
принимал за спящих он.
Лишь глаза его померкли,
«Это вечер!» — думал он.
Пал в ущелье бездыханный
и решил, что дремлет он.
Как в могилу опустили,
думал, что в засаде он.
Лили мы над мертвым слезы,
«Дождь весенний!» — думал он.
Незабудка прослушала перевод песни и задумалась: «Бессмертие, конечно, штука завидная, не в каждом окопе валяется. Но бог с ним, с бессмертием. Нам бы с Павлом до настоящего дождя весеннего дожить, до грозы. Люблю грозу в начале мая, когда весенний первый гром… Это непременно будет мирный дождь. А каждая жизнь, если по-настоящему счастливая, обязательно бессмертная…»
Молоденький телефонист, зная пристрастие Незабудки к песням, притащил трофейную гитару. Незабудка долго, сосредоточенно ее настраивала и сказала, оправдываясь:
— Строй не наш. Шестиструнная. Вот осваиваю немецкую технику, чтобы веселить живую силу.
Наконец гитара зазвучала, как ей полагалось. Незабудка спела свой любимый «Огонек», «О, эти черные глаза», «Гори, гори, моя звезда», в честь капитана Гогоберидзе прозвучала песня «Сулико».
Свадебный ужин был в самом разгаре и уже несколько раз прокричали «горько», когда началась боевая тревога. Всех словно ветром выдуло из подвала.
Незабудка и Тальянов вышли из подвала последними. Метров двести пятьдесят им предстояло пройти вместе, а потом пути расходились: ей — в боевое охранение, ему — к трансформаторной будке, где сидят артиллерийские разведчики и куда тянется провод.
Над линией фронта повисли ракеты, пулеметчики вели между собой ожесточенную перепалку.
— Попрощаемся, Павлуша, — вздохнула Незабудка. — А на прощанье сами скажем себе «горько»!
И они печально поцеловались.
С назойливым посвистом над домом, над верхушками голых лип летели снаряды. Хорошо, что они минуют близкого тебе человека и тебя самого. А думать о том, что где-то они все-таки разорвутся, не хотелось…
Они поселились в маленькой каморке в полуподвале двухэтажного каменного дома.
Дом хорош был тем, что стоял на обратном скате холма, обсаженного рослыми липами. А самое главное — стены дома сложены в три кирпича, перекрытия из железобетона. Черт его разберет, домовладельца-гроссбауэра, зачем он строил себе этакую крепость?
В каморке, по-видимому, жила прислуга, судя по иконке и брошенному молитвеннику — католичка. Каморка примыкала к кухне ныне пустой и обширной квартиры. Оконце в каморке одностворчатое, стекло уцелело, и весьма удачно, что оконце смотрит в тыл.
Благодаря холму прямое попадание снаряда в первый этаж почти исключено, а восточную стену дома защищал от мин густой частокол высоченных лип. К тому же оконце притемнено высоким штабелем дров; они сложены так, что между поленницей и оконцем оставался узкий проход.
В каморке уцелела синяя, под цвет стен, кафельная печка. Хозяин припас на всю зиму и мелко напиленных дров, и угольных брикетов — топи, не хочу! Правда, дверь, ведущую в кухню, сорвало с петель, искорежило взрывной волной. Доброхот-сапер заново сколотил и навесил дверь, окно в кухне аккуратно забил досками и заложил матрацем. А дверь из кухни в квартиру закрывалась исправно, это было тем более кстати, что по квартире гулял морозный сквозняк и паркет покрывала снежная пороша.
В просторном подвале, разделенном несколькими перегородками, обосновался командир седьмой роты; там ютились и связисты, и разведчики из артдивизиона, и санитары.
Пробираться из дома в батальон, в соседнюю восьмую роту, а тем более в свое боевое охранение можно было только ползком. Во весь рост ходили вечером, ночью или когда стоял густой туман. Раненых эвакуировали в темноте или при плохой видимости; потому Незабудка и открыла в подвале медпункт на две койки.
Иногда Незабудка весь день не выходила из своего закутка в подвале. Или отправлялась в боевое охранение, где пропадала подолгу. Тальянова мучили обрывы на линии, и он то спешил во второй батальон (обеспечивал связь с левым соседом), то дежурил у артиллерийских наблюдателей.
Даже если срочной надобности не было и койки на медпункте пустовали, Незабудка не уходила из подвала без Тальянова, что за интерес сидеть в каморке одной?
Днем, конечно, печки в подвале и в каморке стояли холодные, и все мерзли — кто же станет дымить, демаскировать себя? Зато вечером можно было топить вдоволь — замечательная эта печка, облицованная плитками! Достаточно было ее разжечь, наложить деревянных чурок, чуть погодя — угольных брикетов, а потом закрыть поддувало, завинтить чугунной ручкой чугунную дверцу, и к печке можно больше не подходить. Дверца у нее герметическая, и дрова с брикетами горели добросовестно, неторопливо, с немецкой солидностью, ночь напролет.
Незабудка все удивлялась: почему у нас не додумались до таких печек? А то, когда она в Свердловске снимала угол в бревенчатом доме, где-то на задах гостиницы «Большой Урал», между двумя сестрами-хозяйками шли вечные споры и ссоры — время закрывать вьюшку или не время, будет угар или не будет?
Вечером Незабудка завешивала оконце трофейной плащ-палаткой, и тогда можно было зажечь плошку в картонной коробочке размером с гуталиновую. На тумбочке стояла снарядная гильза с водой и в ней — еловая ветка, срубленная осколком и упавшая к ногам Незабудки, когда она шла туманным утром с передовой.
Тщедушного синего огонька, плавающего в стеарине, хватало на то, чтобы осветить все углы каморки и настроить трофейную гитару.
У Незабудки была симпатичная манера переиначивать строчки песенок на свой лад. Например, она пела: «Мне в холодной каморке тепло от твоей негасимой любви».
Отныне частенько звучали незатейливые, наивные, чувствительные песенки, жестокие цыганские романсы из числа тех, которые до войны не передавали по радио, а называли обывательскими, размагничивающими. Но песенки оттого не становились менее задушевными, и популярность их не уменьшалась, а, может, даже увеличивалась.
В тесной каморке помещичьего дома, то и дело сотрясаемого близкими и дальними разрывами, неожиданно звучал романс Вадима Козина «Наш уголок нам никогда не тесен». Незабудка допытывалась в ямщицкой песне: «Зачем, зачем, о люди злые, вы их разрознили сердца», мечтала: «Эх, как бы дожить бы до свадьбы-женитьбы и обнять Павлушку своего», затем в каморку прилетали «Соловьи», и Незабудка, повернув лицо в ту сторону, где проходила линия фронта, нахмурив брови, вполголоса пела: «Ведь завтра снова будет бой, уж так назначено судьбой», а в заключение звучал романс, который тоже был посвящен Павлу: «О, эти черные глаза…»
— Вот только не люблю песен, в которых красуются словами.
— Как это? — не понял Тальянов.
— И в воде мы, дескать, не утонем, и в огне мы не сгорим. А лучше бы на всякий случай плавать научились. Или водопровод провели на тот случай, если пожар придется тушить… А в другой песне хвалились еще больше… Когда страна быть прикажет героем, у нас героем становится любой. Проще пареной репы. Любой — герой?! Откуда же у нас тогда рядом с героями трусы заводятся, паникеры, предатели, дезертиры? — Незабудка прищурилась. — Встречаются и такие заслуженные деятели: ему страна приказала быть героем, а он подался в самострелы. Я одного такого с дыркой в ладони и перевязывать отказалась. Левое плечо вперед, кругом марш — и в трибунал!!! Или вот еще такую песню напрасно сочинили: нам радость без боя сдается. А какая, спрашивается, это радость, если она досталась задарма? Радость только тогда радует, когда она пришла на смену печали. Вот как со мной в жизни приключилось, после нашей встречи на берегу Немана…
Счастливая Незабудка посмотрела на Павла. Все, все видела она при этом убогом фитильке — даже собственное отражение в его зрачках. Ее отросшие с лета волосы отливали золотом, а кожа сделалась почти такой же смуглой, как у него.
Она целовала большой свежий шрам на его груди, своих шрамов стеснялась, не хотела, чтобы он видел, как ее кожу над грудью и на боку, повыше бедра, продырявило, распороло, разорвало горячее немецкое железо, будь оно проклято!
А он целовал ее огрубевшие, обветренные руки.
Оба помнили, что живут в четырехстах пятидесяти метрах от немцев, но думать о них сейчас не хотели.
Ему теперь хотелось знать все о ней, сегодняшней и вчерашней, о ее детстве, юности, которые она провела у бабушки и дедушки на Северном Урале.
Легошины жили в Усолье на Каме-реке. Дед, Павел Лаврентьевич, работал, или, как говорят уральцы, «робил», на старинной солеварне, где насосом выкачивали из скважины соляной раствор и выпаривали его. Она помнила, как на Каме стояли борт о борт огромные баржи. Буксир притаскивал их осенью, баржи вмерзали в лед, и всю длинную зиму их грузили. Отец, когда был помоложе и поздоровее, тоже возил тачки с солью по доскам, переброшенным с баржи на баржу. Труднее всего было загружать пятую по порядку, самую дальнюю от берега баржу. Загружать ее принимались раньше других, а весной эта баржа отчаливала первая, она начинала навигацию. Железная дорога проходила за тридевять земель, и соль из Усолья или бумагу с дальнего Вишерского комбината вывозили зимой санными обозами, ну совсем как чумаки несколько столетий назад. А когда река вскрывалась, баржи по большой воде сплавлялись вниз по Каме и по Волге куда-то на Каспий, этой соли ждали и астраханские, и каспийские селедки.
— А может, нашей солью и твои керченские селедки солили? — засмеялась Незабудка. — Мне не жалко, пользуйся…
Однажды Незабудка возвращалась домой вдвоем с дедом. Они задержались допоздна в Соликамске в очередях за керосином, за подсолнечным маслом, еще за чем-то и поехали на ночь глядя. Мороз ударил такой, что замирало дыхание. Жеребец весь заиндевел. Иные деревья трещали до того гулко — не хуже полковой пушки, а санные полозья скрипели так, что за версту было слышно. Дед, хоть он хромой, вместе с внучкой вылез из саней, чтобы слегка размяться, согреться; они плелись за санями, переступая замерзшими ногами. И тут жеребец вдруг припустился бежать. Может, его приманило видение теплой конюшни, особенно желанное на таком холоде? Жеребец пробежал с полкилометра, остановился и заржал. Едва дед прихромал, запыхавшись, к саням, и, конечно, она следом, капризник снова взял с места рысью. И снова пристал поодаль, как бы поджидая седоков. Но когда она уже подбегала к саням — дед хромал позади, — жеребец начал прядать ушами, снова заржал и понесся вскачь. Может, он почуял близость волков? «Тпру-у-у, сто-о-ой!!!» — кричал дед так раскатисто, что снег осыпался с хвойных ветвей. Может, жеребец был напуган треском стволов? Так или иначе, своенравный коняга продолжал свою игру с седоками. А игра была чересчур опасная — остаться лютой ночью в лесу, где избушки не найти во всей округе!.. Когда жеребец при очередном приближении деда и внучки снова пустился вскачь, из саней выпали вожжи. Быстро его стреножили, утихомирили.
— Я и на фронте столько страху не натерпелась, — призналась Незабудка с нервным смешком. — Ведь двустволка дедова, которую в наших лесах полагается брать с собой от зверя, осталась в розвальнях!..
Тальянов лежал с закрытыми глазами, и виделась ему девчушка в платке с материного плеча, с потемневшими от страха глазами, в шубейке на рыбьем меху и в залатанных валенках…
После возвращения в полк Тальянов заметил за Незабудкой перемену — она сделалась снисходительнее к людям, стала щедрее сердцем.
Прежде, если ей кто-нибудь не нравился, если она к кому-нибудь плохо относилась, она не упускала случая показать это: могла и нагрубить, и выругать самыми черными словами. Она не сделалась терпимее к чьей-то жадности, хамству, трусости, но теперь с людьми, которые ей, не нравились, стала более выдержанной и старалась, очень старалась быть вежливой, хотя удавалось ей это не всегда.
После того вечера на неманском берегу Незабудка реже вспоминала обиды, которые жизнь нанесла ей самой еще до войны, но это не значит, что она смирилась со всякого рода житейскими неприятностями.
Незабудка сказала, что не хочет больше быть злопамятной. Это, конечно, не относится ко всяким там фашистам и предателям. Но она убедилась, что сильнее всего старит душу именно зло.
Никакое зло, никакая боль, никакая обида, никакое несчастье, пережитые человеком, не проходят бесследно. Каждое зло — рубец на сердце, каждая боль — метка, морщинка на лице, каждая непрошеная злопамятная обида — седина в волосах, каждое твое несчастье — зарубка в памяти…
— Нет, не каждое несчастье, — возразил он.
— А по-моему — каждое.
— Нет, — сказал он твердо и при этом привлек Незабудку к себе, как бы умеряя нежностью свою несговорчивость. — Каждое, да не каждое. Каждое несчастье оставляет след в памяти, кроме наибольшего несчастья, кроме смерти. Смерть убивает все наши воспоминания заодно с жизнью…
Они гнали от себя мрачные мысли, но близкая передовая с каждодневными смертями и увечьями врывалась в их каморку. Каждый из них не однажды на дню проходил мимо своей смерти — то едва не наступил на нее, то чуть не задел ее локтем.
Вечером, ночью, со двора дома, через пролом в каменном заборе, виднелись сполохи, всплески огня — бессонное мерцание переднего края; оно то разгоралось, то гасло. Тальянов по своей катушке с проводом знал, что до нашего боевого охранения триста метров, — значит, до немцев четыреста — пятьсот метров, никак не больше. И ни одна перепалка между пулеметами, ни одна дуэль батарей, ни одна стычка разведчиков в траншее, ни одна схватка на ничейной полосе не обходили заповедное убежище влюбленных.
В такие минуты старший сержант Легошина и младший сержант Тальянов и сами дежурили где-нибудь в заснеженной траншее или лежали под прикрытием каменного забора, стены дома, в воронке, в том месте, куда привели их обязанности и фронтовой случай.
Однажды ночью Незабудка, после долгого молчания, сказала:
— Жаль, что нет у меня хорошей фотографии. Подарить тебе. Чтобы, в случае чего, осталась… Все мои фотокарточки были три на четыре сантиметра. Для паспорта, для пропуска, для профсоюзного билета, для комсомольского билета, для кандидатской карточки. Поверишь ли? В мирной жизни так и не собралась в хорошее фотоателье. Вдруг будущие историки забеспокоятся. — Незабудка фыркнула. — А какая она была из себя, эта самая Галина Ивановна Легошина, старший сержант медицинской службы?
Он промолчал и лишь крепко обнял ее за плечи. Знал, почему она вдруг заговорила на такую тему.
Прижимаясь локтями, коленями и головой к слякотной земле, Незабудка сегодня ползла в боевое охранение и попала под сильный огневой налет. Хорошо еще, что за плечами висела сумка, туго набитая перевязочным материалом. Незабудка принесла в ней три осколка, они издырявили сумку, разодрали бинты…
А утром Незабудка проснулась жизнерадостная, как бы в предчувствии большого праздника.
А что праздничного будет сегодня? Снова ледяная слякоть, пороховая гарь, чьи-то стоны, кровь, перевязки, которые спасли чьи-то жизни, и перевязки, которые уже ничем не могли помочь, чьи-то остекленевшие глаза, оружие, которое пережило своих хозяев и которое нужно подобрать, а еще — чужой и собственный страх.
Она умело прячет свой страх от чужих глаз, но сама знает — он таится где-то в кончиках холодеющих пальцев.
Незабудка поймала себя на том, что после возвращения Павла стала больше бояться за себя, чем прежде, и не раз уже, в согласии с песней, желала себе если смерти, то мгновенной, если раны — небольшой. Страх увечья был неизмеримо больше страха смерти, хотя и смерти она страшилась теперь на немецкой земле, под немецким небом больше, чем прежде, — ведь вот она, победа, совсем рядом, скоро ее можно будет коснуться рукой. Она признавалась в том, что боится, только самой себе и однажды — Павлу. Ведь каждый день, каждый час война может тебя обезобразить! Ей так страшно теперь стать некрасивой, хромой или там однорукой!
В ее солдатском поведении ничего не изменилось. Она по-прежнему слыла в батальоне «авторитетной» сестрой, которая ходит «скрозь огонь». Но отныне деловитая и милосердная смелость стоила ей больше душевных сил, хотя внешних примет поздней осмотрительности было немного — перестала пренебрегать каской, чаще, чем прежде, «пахала лбом землю» и чаще, лежа под обстрелом, прикрывала спину санитарной сумкой.
Почему же каждый день для нее теперь — канун праздника? Да потому, что она сегодня, а может быть, сию минуту увидит Павла.
Да, бывали счастливые утра, когда она просыпалась рядом с ним. Их головы покоились на одном вещмешке, или она спала, укрытая шинелью, на его плече, на его руке. Хорошо проснуться, когда за оконцем тихий рассвет, когда не нужно сразу вскакивать, торопливо обуваться, хвататься за автомат, за сумку. В каморке светлеет, а она лежит и смотрит на спящего Павла. Он спит смешно, совсем по-детски приложив палец к губам, словно предостерегает ее от чего-то или просит не шуметь — «тс-с-с!». Когда он бодрствует, этот жест ему неведом.
Он проснулся под ее взглядом. Незабудка бережно поцеловала его и спросила:
— Любишь?
— Люблю, — ответил он сонно и улыбнулся. — Разве я не говорил тебе об этом?
— Сегодня не говорил.
— А вчера?
— Вчера говорил.
— Ты подозреваешь, что я ночью разлюбил тебя?
— Этого я не думаю.
— Зачем же тогда повторяться? — спросил он с коротким хриплым смешком. — Я бы, может, и признался снова в своих чувствах. Да боюсь показаться надоедливым.
— А ты не бойся. — Она тоже хохотнула. — Надоедай мне почаще. Ничего не имею против таких признаний. И когда просыпаюсь, и когда засыпаю, и когда… Со мной, знаешь, какая приключилась история? И забавная!
— Какая же?
— Разбогатела я, — пояснила она со счастливым смешком.
— Ты богачка известная — девять гривен до рубля не хватает!
— Правда, разбогатела. Не веришь? Безо всяких трофеев… Сколько ты мне уже заветных слов сказал, сколько раз поцеловал… И все твои улыбки, мысли — они ведь и мои тоже. И даже когда ты молчишь, как вот сейчас. Молчание, оказывается, бывает разное. Бывает — от бедности души, от равнодушия. Нечего сказать оттого, что наскучили друг другу. Вот уж про такое молчание никак не скажешь, что оно — золото. А бывает молчание от родства душ. Отгадывать твои мысли — разве не интересно? А ты, может, в эту минуту как раз обо мне думаешь. Я и не знала, как бывает приятно молчать вдвоем.
— «Приятно молчать вдвоем»… — передразнил он и засмеялся. — Да ты мне словечка вставить не даешь!
Она с удовольствием посмеялась над собой. Вот ведь болтунья-щебетунья проснулась в ней на старости лет! Пришлось сделать над собой усилие и полежать молча.
«Чудно! Один человек лежит и ни гугу, а другой все несказанные слова слышит, все угадывает. Это только самые близкие так умеют. Значит, я близкая тебе, Павлуша, такая близкая, ближе вообще не бывает. Сколько дней мы вместе, а близость все больше. Как же это? По-моему, я сегодня влюблена в тебя еще сильнее, чем вчера, хотя, клянусь своей кровью, я и вчера была от тебя без памяти…»
Последняя ночь в каморке. Наутро полк, а может, дивизия или даже вся армия — этого ни младшим, ни старшим сержантам знать не положено — пришли в движение.
Морозы стояли лютые, и Аким Акимович поучал:
— Календарь новым стилем не обманешь. Раз подошло крещение, значит, мороз-воевода принимает на себя командование. А медведи третий сон досматривают. В такой берлоге, как Восточная Пруссия, ни один честный медведь не согласится жить. Весь снег почернел от копоти. Попробуй поешь его. Сразу выплюнешь, будто пороху наелся…
Теперь все ютились в траншеях под плащ-палатками и трофейными одеялами или под крышами, пусть они даже такие дырявые, что стропила можно пересчитать. Незабудка и Тальянов вспоминали о своей каморке в доме под холмом, как о сказочном дворце.
На фронте никогда не угадаешь, где опаснее, а где безопаснее!
Аким Акимович прилежно и бесстрашно ползал по траншеям, окопам, только что отбитым у неприятеля. Шинель его, ватник, поддетый снизу, и валенки посекло осколками, но сам он остался невредим, если не считать очередной контузии.
А санитар Юсуп Магомаев ехал в карете санитарной помощи из полкового медпункта в тыл, и карету догнал тяжелый немецкий снаряд — прямое попадание. Не осталось в живых ни санитара Юсупа, ни двух раненых, которых он вез, убило Лентяя и Лодыря, они так и лежали потом на дороге в одной упряжке, обледеневшие, полузасыпанные серым снегом.
Солдатские костры горели и днем и ночью, если только ночь была с туманом, с метелью, а грелись у костров целыми расчетами, отделениями. Иные фольварки, господские дворы, хутора были как сплошные пожарища.
Перед рассветом полк Дородных проходил через Инстербург, когда тот горел бескрайним зловещим костром. Вопреки морозу, на улицах и площадях стаял снег. Из водосточных труб хлестала горячая вода. Незабудка, Тальянов, Аким Акимович и все рядом с ними ступали в валенках по лужам.
Утро застало их за городом, на полях лежал почерневший снег, все вокруг было покрыто копотью и сажей. Беспризорный скот брел на костры, на пламя пожаров. Санитары и Незабудка доили коров, поили раненых парным молоком; перепадало и здоровым.
Незабудке нравилось, что Павел с гордостью называл ее своей женой.
Фронтовые будни знали и дешевую, непамятливую любовь, любовь второпях. Но прекрасное, большое чувство всегда вызывало почтительное уважение окружающих.
Приятно было смотреть на молодоженов. Для одних такая любовь была острым и сладким воспоминанием о днях семейного счастья, для других — несбывшейся мечтой, для третьих — надеждой и ожиданьем. И сама любовь Незабудки и Тальянова стала гордостью батальона.
Теперь Незабудка и Тальянов по нескольку дней подряд не виделись вовсе или виделись мельком. Многие бойцы, завидев его, спешили сообщить:
— Утром видел Незабудку. Обживается в бункере. В шестой роте. Полный порядок!
Или, повстречав ее:
— Не журись, Незабудка! Видел твоего возле самоходок. Опять с проводом возится. Сматывает, разматывает.
В начале февраля, когда фашистов выбили из Прейссиш-Эйлау, Аким Акимович присмотрел в центре городка сухой и теплый погреб с печкой, — видимо, там отсиживались хозяева дома во время бомбежки.
По соседству стоял нарядный желтый дом с чугунной доской, на которой, как удалось разобрать капитану Гогоберидзе, значилось: «В этом доме жил Наполеон с 9 по 17 февраля 1807 года». Тальянов привел к этому дому Незабудку, прочитал надпись на доске, установил, что дом этот находится на Ландбергштрассе; он вообще тяготел к историческим сведениям и фактам. Тальянов только не помнил — выиграл тогда сражение Наполеон или проиграл, не терпелось узнать это у кого-нибудь из образованных людей, скорее всего у артиллеристов.
Вечером, когда они сидели в своем погребе, Незабудка обратила внимание на то, что они живут в городке в те же февральские дни, в какие здесь жил Наполеон. Аким Акимович по этому поводу проворчал:
— Дни-то сходятся. Только харч у Наполеона, кажись, был побогаче. И жилье аккуратнее нашего…
Если Тальянов находил что-нибудь вкусное на кухне или в кладовке необитаемого немецкого дома, он приберегал провизию для общей трапезы, пусть даже их обед подоспеет к ночи, а ужин будет на рассвете.
А если ему попадалась в руки газета и плошка в погребе горела, он читал Незабудке вслух. Однажды он начал читать рассказ какой-то писательницы в газете о том, как солдат вернулся домой на костылях. И до того рассказ был надуманный, что Незабудка не захотела его слушать и прервала чтение:
— Она хочет нас уверить, что жить без одной ноги значительно удобнее, чем с двумя ногами…
В двадцатых числах февраля они ютились в уцелевшей будке дорожного смотрителя. Полк Дородных перерезал автостраду — асфальтированный проспект шириной в тридцать три метра. Направо — в Кенигсберг, до которого рукой подать, налево — в Эльбинг, Берлин. Автомобили мчались здесь некогда со скоростью сто сорок километров в час. Так утверждал Тальянов, он видел дорожную табличку и узнал, что такая автострада особого государственного значения называется у немцев «рейхсавтобан».
Если бы дорожный смотритель, хозяин этой будки, взглянул сейчас на широченную автостраду, он обнаружил бы страшный беспорядок.
Автострада пуста, ее мертвый покой стережет вдребезги разбитая цуг-машина. Цуг-машину развернуло поперек дороги. И сама машина, и ее водитель, и пассажиры, и пушка на прицепе — все давно омертвело и запорошено снегом. Как знать, может, это последняя машина, которая пыталась проскочить из Кенигсберга?
Незабудка слабо разбиралась во фронтовой обстановке. Тальянов объяснял ей, как умел. Он сообщил, что крепость Кенигсберг будут штурмовать войска их фронта, которым командует Черняховский, а соседний фронт Рокоссовского идет левее на Данциг, Эльбинг. Группировка фашистов в Кенигсберге и на Земландском полуострове уже находится в мешке.
На эту тему во фронтовой газете «Красноармейская правда» напечатаны стихи М. Слободского «Надежная работа». Тальянов достал газету и прочел:
Восточной Пруссии кусок
Надежно упакован.
По-русски прочно сшит мешок,
Не лопнет — не таков он!
И кто в мешке — тот будет бит,
Навеки упокоен.
Мешок по-черняховски сшит,
По-рокоссовски скроен!
— Когда-то мне советовали поступить на курсы кройки и шитья. Отказалась. А на фронте стала портнихой!
— А что? В этом мешке и твоих несколько стежков есть.
Им оказывали приют и трансформаторная будка, и отсек в немецком бомбоубежище, и закуток в окопе, и комната в бельэтаже уцелевшего дома, и даже кабина разбитого немецкого бомбардировщика.
Редкостное зрелище представлял собой пригородный кенигсбергский аэродром, тесно заставленный трехмоторными самолетами «Юнкерс-52». Колеса их — в человеческий рост. Самолеты стояли с осени, они замаскированы рыжими елями, давно растерявшими хвою. Только один «юнкерс» был разбит снарядом, остальные три десятка целы. В самолетах разместились батальонные тылы. Кое-где в кабинах установили железные печки, а трубы вывели в иллюминаторы. Повара, старшины, ездовые спали в откидных креслах или на скамейках вдоль бортов, а лошадей своих, сани, повозки укрывали под крыльями «юнкерсов». Один из самолетов Аким Акимович занял под свой медпункт, и Незабудка с Тальяновым прожили несколько дней в кабине для летчика и штурмана.
Однажды все они, обитатели «юнкерсов», выбежали, взбудораженные появлением в небе горящего «яка». Летчик выбросился на парашюте, скорее всего он был подбит над Кенигсбергом. Парашют опускался быстрее, чем положено, за ним тянулся дымок.
Летчика снесло в сторону от аэродрома, за фольварк. Незабудка побежала в том направлении садами и огородами. Бежать было трудно, мешала санитарная сумка на боку, но Незабудка все-таки бежала во весь дух, не спуская глаз с дымного облачка в небе. Она перелезала через проволочные ограды и каменные заборы, форсировала канавы с талой водой, продиралась сквозь ягодники и фруктовые деревья с номерками на проволочке.
Следом за ней из обитаемого «юнкерса» сбежал по лесенке Аким Акимович. Но куда ему в преклонные годы поспеть за такой быстроногой! Аким Акимович замешкался, затоптался у первой же высокой изгороди. Только потерял время и заспешил оттуда в обход, по дороге, мимо желтой бензиновой колонки.
Незабудка примчалась на помощь первой.
Летчик был в беспамятстве.
Дымилась меховая куртка, тлели шлем и унты, на комбинезоне плясали язычки пламени, едва видимые в сиянии яркого весеннего утра.
Та часть лица, которую не закрывали шлем и очки, была сильно обожжена.
Незабудка осторожно сняла очки, шлем с ларингофоном, торопливо расстегнула обугленный меховой воротник. Но снять горящий комбинезон оказалось не просто: запуталась в лямках и стропах парашюта. Она решительно перерезала их кинжалом, сняла пояс с кобурой и большим летчицким планшетом, раздернула молнии на комбинезоне, расстегнула пуговицы, крючки, пыталась стянуть тлеющие унты.
Сейчас каждое мгновенье дорого, но как медленно она все делает! Тлеет вата, дымится ткань, слышится запах горелого мяса.
Незабудка по свойству характера заторопилась всю вину взвалить на себя. Она проклинала себя, неуклюжую, криворукую, хотя на самом деле действовала весьма расторопно.
Она расстегивала, снимала, сдирала горящую одежду, выдирала клочья горящей ваты, меха, обжигая при этом руки, исступленно рвала трескучий шелк, срывала белье — до чего же крепкая эта бязь! Но сама еще не чувствовала боли.
— Сестренка… — прошептал летчик, очнувшись.
Она вытерла сажу с его лба и принялась осторожно смазывать мазью обожженный подбородок, нос и скулы, а потом забинтовала все лицо. Остались три щелочки — глаза и рот.
Летчик широко раскрыл рот, словно ему не хватало воздуха, — так было легче удержать стоны.
Но вот к месту приземления прибежали доброхоты. Незабудка распорядилась обрезать все стропы парашюта и завернуть полуголого летчика в шелк, да поплотнее. А то и простыть недолго, день ветреный, недаром парашют так сильно снесло в сторону.
Бойцы понесли летчика, запеленатого в парашют, команду над ними принял Аким Акимович.
А Незабудка шла следом, держа перед собой обожженные руки, с перекошенным от боли лицом, удерживаясь от стонов, — она тоже широко раскрывала рот, как это делал летчик.
Надо бы ей поосторожнее обращаться с огнем, но до осторожности ли было — огонь жег живое тело, пусть даже бесчувственное!
Позже она несколько часов не отходила от спасенного ею летчика, или, как он сам выразился, от «потушенного». Он лежал, по-прежнему закутанный в парашют, на пружинном матраце, поставленном прямо на снег, а сверху его укрыли трофейными одеялами и тулупом. Она сидела возле летчика на снарядном ящике. Руки забинтованы — она не удержала бы сейчас фляжку. Пальцы ослабли.
Она старалась не морщиться от боли, а тем более не стонать, не охать, хотя руки болели нестерпимо. Аким Акимович смазал руки мазью от ожогов и перебинтовал; она увидела, что с пальцев сошла кожа.
Чтобы самой забыть о боли и развлечь «потушенного», она принялась напевать популярную среди летчиков песню на мотив шахтерской «Прощай, Маруся ламповая».
Моторы пламенем объяты,
Кабину лижут языки,
Судьбы я вызов принимаю,
С ее пожатием руки…
Летчик всю песню прослушал молча, недвижимо, но потом зашевелился под одеялом и тяжело вздохнул.
— Повезет, однако, тому, кто найдет себе такую невесту, — сказал летчик, и его глаза — смотровые щели — заблестели.
— Это еще как сказать, — фыркнула Незабудка. — Во-первых, вы не знаете про особый характер невесты. А во-вторых, есть еще причина, по которой меня нельзя считать хорошей невестой.
— Какая же причина?
— А такая причина, что я уже определилась в хорошие жены. — Она счастливо засмеялась. — Если санитарный самолет задержится, я вас с мужем познакомлю. Он сейчас чинит связь. Снова пополз к левому соседу. Хуже нет как стоять на стыке двух полков!
— А не познакомимся — передайте, что я ему завидую…
— В уставе караульной службы сказано, что зависть — нехорошее чувство, — снова фыркнула Незабудка.
— Смотря как человек завидует. Моя зависть бескорыстная, — сказал летчик раздумчиво и серьезно. — Если завидую вашему мужу, значит, верю, что он счастлив. А разве он может быть счастлив в одиночку, без вас? Значит, когда я завидую вашему мужу, то желаю счастья вам обоим. И пусть ваше чувство согревает тех, кому счастья не хватило, когда господь бог или, может быть, старшина эскадрильи делил счастье между всеми нами…
Летчик прикрыл глаза и надолго замолчал.
Незабудке очень хотелось поговорить сейчас на сердечные темы, рассказать про Павла, но у нее хватило такта промолчать: почувствовала в словах летчика затаенную боль. Счастливый человек часто бывает эгоистичен, глух к чужому горю, и Незабудка была довольна тем, что не поддалась соблазну.
Еще до полудня за пострадавшим пришел санитарный самолет на лыжах. Он произвел посадку на этом же аэродроме, на его околице, не загроможденной «Юнкерсами-52», едва припорошенной снегом. Каким крошкой казался У-2 по соседству с трехмоторными верзилами: под крылом такого вот «юнкерса» и лежал обожженный летчик в ожидании эвакуации.
Незабудка позаботилась о том, чтобы он не замерз; его закутали в просторный тулуп, обули в валенки, надели ушанку. Она проводила «потушенного» до самолета. Над лыжами к У-2 были приторочены фанерные люльки для перевозки раненых. В одну люльку уложат погорельца, но и другая не должна пустовать: полагается ее загрузить чем-нибудь для равновесия, иначе могут быть неприятности при посадке.
Об этом сообщил прилетевший «огородник», низкорослый парень шумливого нрава. Он подтащил ящики со снарядными стаканами, валявшиеся рядом, и уже собрался их погрузить, но в последний момент передумал и подмигнул Незабудке:
— А может, медперсонал имеет желание прокатиться? И люлька плацкартная. Вот бы наши орлы обрадовались!
— Разговорчики! — грозно крикнул обожженный летчик, от возмущения он даже приподнялся на локтях. — Отставить!
— По тебе судить, так не орлы у вас там, а мокрые курицы, — презрительно сказала Незабудка. — Зачем ты только на эти ящики с гильзами позарился? Самый лучший балласт, как я теперь понимаю, — твои тяжелые остроты. Взял бы вот и загрузил их во вторую люльку. И лыжам равновесие, и голове твоей облегчение…
Низенький «огородник» уже не рад был, что задел этого старшего сержанта медицинской службы. Смазливая, а какая сварливая! Не девка, а моток колючей проволоки!
Между тем обожженного летчика бережно уложили в фанерную люльку, а замолчавший «огородник», растерянно почесывая затылок, залез к себе в кабину.
Незабудка дружески попрощалась со своим пациентом. Кто бы мог подумать, глядя на эту симпатичную, ласковую девушку, что несколько минут назад она была так резка.
Им обоим очень не хватало последнего рукопожатия. Он неуклюже погладил ее по плечу, она кивнула в знак ответной приязни, держа перед собой забинтованные руки, оберегая их от нечаянного прикосновения.
Спустя три недели линия фронта вплотную приблизилась к Кенигсбергу. Командный пункт батальона обосновался на фольварке Викбольд — уцелел помещичий дом и все надворные постройки.
Незабудка мобилизовала для своего перевязочного пункта бетонный подвал под кухней. Руки у нее были еще в бинтах, но заживление шло быстро, и тонкая новая кожа обтянула пальцы. Ее много дней подряд кормили с ложки. Тальянов или Аким Акимович разували и обували ее, раздевали на ночь, когда боевая обстановка позволяла, а утром одевали, умывали. Тальянов научился причесывать Незабудку гребнем, даже заслужил ее похвалу: «После войны можешь смело идти в дамские парикмахеры. Отбоя от клиенток не будет!»
Незабудка притерпелась к тому, что стала такой беспомощной, но страдала из-за того, что три недели не могла оказывать первую помощь раненым.
Когда устраивались на непрочном фронтовом новоселье, кто-то по давней, уже забытой привычке или из тоски по мирному быту повернул выключатель — и в подвале зажглось электричество! Если бы не просто повернули безобидный выключатель, а выдернули чеку мины, шум и переполох были бы не больше.
Замполит батальона заподозрил — не провокация ли это со стороны фашистов? Может, они заранее пристрелялись к дому и только ждут момента, когда внезапно осветятся окна и можно будет открыть огонь? Но какая тут провокация, если все окна в доме тщательно зашторены самими фашистами, они же сидели тут вчера вечером.
— Тысяча и одна ночь! Мир приключений! — вот все, что мог произнести Тальянов, когда своими глазами увидел горящую электрическую лампочку.
Аким Акимович перекрестился и сказал: «Чур меня!»
Коротеев от избытка чувств снял каску со своих навечно оттопыренных ушей, что делал весьма редко.
Гогоберидзе догадался включить радиоприемник, стоявший в углу на столике, зажегся зеленый глазок, послышалось шипение, потрескивание и наконец немецкая речь — диктор говорил очень возбужденно, даже истерически, и Коротеев зло кивнул на приемник:
— Знает собака, чье мясо съела…
Тальянов пожалел, что на КП нет Незабудки и она не видит этого расчудесного чуда — электрическую лампочку.
Выяснилось, что их снабжает током осажденный Кенигсберг. Конечно, пошли шутки по этому поводу: «А за неплатеж нас не выключат?», «Может, мы уже лимит перерасходовали? Теперь в тылу лимит строгий».
Среди ночи лампочки в доме погасли, оборвалась и трансляция молебствия, которое передавали вперемежку с бойкими маршами. Больше всех удивился ночному богослужению Аким Акимович:
— Всенощная у фашистов, что ли?..
Если бы время шло к утру, можно было бы предположить, что электростанция в блокированном Кенигсберге из экономии прекращает подачу тока. Но в темноте…
Тальянов приметил про себя — свет погас как раз в ту минуту, когда где-то неподалеку разорвался снаряд. Может, перебило провод? Надо найти повреждение!
Пользуясь туманом, он спустился в низинку, на ничейную землю, чтобы осмотреть заморский столб с единственным изолятором в виде петли; у нас таких крупных изоляторов не ставят.
Густой туман маскировал верхушку столба, но Тальянов знал, как он выглядит. Такие же столбы остались стоять за его спиной на пригорке, там туман не доставал до верхушек. Ничейный столб, к которому он подполз, стоял невредимый, но он увидел, что следующий столб электропередачи, также на ничейной земле, своротило снарядом.
«Кто же это постарался, оставил нас без света? — пытался определить Тальянов. — Могли немцы, могли наши. На нейтралке не угадаешь…»
Туман опасно рассеялся, хорошо, что в это время на переднем крае никто покоя не возмутил. Телефонист, которому не довелось стать электромонтером, благополучно выбрался из низинки и прошагал обратно вдоль столбов.
Когда Незабудка вернулась из девятой роты и узнала о предутренней прогулке Тальянова, она развела забинтованными руками и ужасно расстроилась. Выходит, только потому, что ее не оказалось рядом и некому было отговорить Павла от опасной затеи, он шлялся вдоль столбов черт знает куда, на кулички, которые просматриваются и простреливаются противником.
Он принялся объяснять — ему очень хотелось, чтобы она, когда вернется, тоже посидела при электрическом свете. Она рассердилась еще сильней. Не нужен ей такой свет, от которого у нее темно в глазах! И как он смеет придумывать ей дурацкие капризы, из-за которых по-пустому играет жизнью!
В сердцах она наговорила ему немало резкостей. Он не обиделся, потому что чувствовал вину за собой. Но ей стало стыдно своей невыдержанности.
— Надо было мне тогда к летчикам перелететь, — притворно вздохнула Незабудка. — Когда я того симпатичного парня «потушила»…
— Думаешь, у них там в авиации ухарей-лихачей нет? — рассмеялся Тальянов.
— Если там и водятся пижоны, так они в небе свой дешевый характер показывают. А по земле ходят, как все смертные. И вообще летчик — не чета какому-нибудь телефонисту или линейному надсмотрщику. Взять хотя бы летный паек номер пять — намного сытнее и аппетитнее. А самое главное — форма мне пошла бы, хорошо знаю, что пошла бы. Под цвет моих глаз. И петлицы голубые, и погоны, и кант…
— Ну знаешь, бросить молодого мужа, который признал свои ошибки и уже раскаялся, только из-за голубого канта на пилотке и на галифе…
Теперь уже рассмеялись оба: Тальянов чуть заискивающе, а Незабудка чуть снисходительно; она еще не простила его.
— Ты же знаешь, я вспыльчивая, — сказала Незабудка тоном оправдания. — У нас тут поляк завелся в девятой роте. Все командуют «Огонь!», а он по-своему — «Огня!». Поляк тоже от моего характера пострадал и сказал: «В горонцей воде компа́на»… Это у них поговорка такая. Про вспыльчивых.
— Похоже, тебя не в горячей воде купали, а крутым кипятком ошпарили, — добродушно сказал Тальянов.
— Сперва ошпарили, потом сама обожглась, — невесело усмехнулась она.
Ему сильно досталось от Незабудки, но он понимал, чем вызваны ее волнение, резкость. Хуже, если бы она безразлично отнеслась к его похождениям на рассвете.
И все-таки было в ее тревоге что-то невысказанное вслух, а может быть, ему просто почудилось…
— Знаешь, Павлуша, раньше я больше боялась за тебя, чем за себя. А сейчас все переменилось. Новый страх пришел ко мне…
— Хорошо, что стала осторожничать. Тем более теперь, когда война на исходе и, можно считать, нам осталось с тобой…
— Тут совсем иная причина, — мягко перебила Незабудка. — Дело в том, Павлуша, что… — Она улыбнулась так, будто говорила с ребенком, которому приходится объяснять нечто трудно доступное его пониманию. — Я потому стала трусихой, что… Нас теперь, Павлуша, не двое в этом подвале, а трое.
Она лежала, закинув забинтованные руки за голову, и глядела в бетонный потолок, а он сидел возле нее и разбирал автомат. На днях ударили сильные морозы, и он, по совету Акима Акимовича, решил сменить смазку; что ни говорите, а по такой погоде веретенное масло все-таки надежнее.
Руки были в «веретенке», он не мог ее обнять, а только опустился перед Незабудкой на колени, счастливо засмеялся, а потом сказал:
— Я об этом не умом, а сердцем догадался.
— Как же это?
— Люблю тебя теперь вдвое сильнее прежнего. Хотя, видит бог, что я и раньше…
— Да, теперь нас трое, — она вздохнула. — Может, война скоро сдохнет? И мы втроем домой вернемся?
— На быструю капитуляцию надежда слабая. Я подам новый рапорт на имя Дородных. Чтобы откомандировали тебя с передовой…
— Сочиним вместе, — перебила Незабудка. — А подам рапорт сама. Мне за твою спину прятаться негоже. Хочу сама отвечать за себя.
— Может, тебя в медсанбат переведут. Там все-таки поспокойнее…
— Только не в медсанбат, — возразила она решительно.
— Ну, тогда в полевой госпиталь, пока такие бои… А еще лучше угадать тебе в Каунас, в СЭГ номер двести девяносто.
— Не забыть бы, как тот фольварк называется, где мы навсегда встретились и где нас каморка приютила.
— Гроссберхенсдорф. Я тогда часто с картой сверялся. Запомнишь?
— Как же я забуду? Гроссберхенсдорф. Там наш сынок жизнь нашел.
— Почему это непременно сынок? А если дочка? Мы бы ее тогда Катеринкой назвали, в честь моей матери.
— А я уверена, сынок у нас будет. И назовем его тоже Павлушей. Ну вот, сразу нос задрал. — Она засмеялась про себя. — Да вовсе не в честь папаши. Он уже три месяца с лишним не подозревает о нашем существовании. А в честь моего деда Павла Лаврентьевича… И почему это называется — «быть в интересном положении»? Я вот теперь в самом счастливом положении!
Она лежала неподвижно, внимая себе и по-новому прислушиваясь к каждому разрыву снаряда, к каждому выстрелу пушки, стоящей в засаде, неподалеку от их убежища.
А Тальянов лишь в эту минуту понял, чем была вызвана ее запальчивость тогда, после его прогулки вдоль столбов электропередачи, к черту на кулички! Впрочем, когда заходила речь о том, как Тальянов пытался стать электромонтером, Незабудка никогда не говорила, что он ходил от столба к столбу, а всегда говорила «шлялся».
Позже они долго примеряли, как у них сложится жизнь дальше. Но чтобы жизнь сложилась дальше, она прежде всего не должна оборваться! Эту мысль они от себя отгоняли, во всяком случае, скрывали друг от друга.
Но разве от близкого человека можно скрыть надолго то, чем ты сам встревожен? Пожалуй, честнее и смелее поделиться своей тревогой вслух, чем утаивать ее, унижая близкого человека недоверием, которого на самом деле нет и которому неоткуда взяться.
— Первый раз за всю войну жалею, что у меня нет офицерского звания. — Он нахмурился. — И аттестат не придет к тебе в случае чего…
При словах «в случае чего» она закрыла глаза и закусила губу.
Он понял, почему сорвалось с языка это неловкое «в случае чего» — от случая, который произошел с ним сегодня ночью на наблюдательном пункте у артиллеристов.
Незабудке он этого рассказывать не стал; в дом, где ютились наблюдатели и телефонисты, он вошел вчера вечером через дверь, а вышел сегодня утром через стену. Ударил тяжелый снаряд — пол выскользнул из-под ног, и его швырнуло куда-то под стол. При этом он больно ударился затылком о станок своей катушки с проводом: не может телефонист работать в каске, и без нее уши немеют от привязанной трубки. Снарядом срезало угол дома, сорвало крышу, вмяло все оконные переплеты и двери.
Когда он начал дежурство, в доме было жарко, печку топили, не ленились. А когда уходил через пролом, навьючив на себя телефонный аппарат и катушку, в дом намело снегу.
— Если бы ты был в майорском звании, еще стоило бы печалиться насчет аттестата. — Незабудка попыталась обратить его слова в шутку. — А ты ведь старше чем до младшего лейтенанта на этой войне все равно не дослужишься…
Шутка безответно повисла в воздухе. Он сидел мрачный, не в силах скрыть этого от Незабудки.
Она была счастлива тем, что он, без всяких там пышных слов, воспринял семейную новость именно так, как она того хотела. Хоть он и растерялся от этой новости, но растерялся потому, что сильно обрадовался; растерянность его рождена возникшей заботой о ней, а вернее, заботой о них обоих.
Его затаенная тревога передалась Незабудке. Весь вечер она молчала, прислушиваясь к себе, а засыпая, попросила:
— Не оставляй меня, Павлуша. А то еще приснится, что теряю тебя…
В дневные часы солнце успевает усердно поработать, снег делается ноздреватым, и солнце растапливает его корку. Но к вечеру вновь холодает, и тогда под лучами заходящего солнца снег лоснится, как обмазанный жиром.
Аким Акимович твердо обещал в этом году раннюю весну. У него на этот счет были свои неопровержимые разведданные. Накануне пасхального поста, в последний день масленицы, перед чистым, или, как чаще говорят в Сибири, перед белым, понедельником, месяц был молоденький, а это значит, что у скота будет корм ко дню Николая угодника, то есть весна грянет ранняя…
Если бы эти мартовские снега не были в черных подпалинах от копоти и пепла, они бы и вовсе напоминали Незабудке раннюю весну у них на Северном Урале. Только там, в таежной глухомани, снег испещрен следами зверей. Дед научил ее различать хитрые следы лисы, круговерть зайца, следы волков, нахально подходивших с голодухи чуть ли не к дверям их дома, стоявшего на самом краю поселка; сейчас бы она сказала — на самом фланге.
А сегодня деревья вокруг — и ели, и голые липы — стоят, не отягощенные снегом; снег выпадает реже, чем его стряхивает с ветвей взрывная волна.
Нужно напрямик пройти открытым полем.
Нога ее то проваливается чуть ли не по колено, то удерживается на поверхности и тогда ощущает упругость снега, который только что спрессовался под подошвой.
Шагала бы еще она налегке… А то нагрузилась сегодня сверх меры — и каска на ней, и автомат с запасным диском, и сумка, и объемистый трофейный термос со сладким чаем — угощение для артиллеристов-наблюдателей.
На склонах холмов, обращенных к югу, или в мелколесье на прогалинах, сплошь открытых солнечным лучам, снег разрушен еще сильнее. Чернеют пятна оттаявшей земли — как большие воронки причудливой формы.
Незабудка шагает, тяжело дыша. Она слышит запах талого снега, оттаявшей земли; от земли подымается едва заметный теплый парок, но и парок уже пропитан гарью. А после каждого разрыва снаряда, мины в поле возникает своя кратковременная снежная метель, насквозь пропахшая порохом, горелым картоном и еще какой-то дрянью.
Вот еще один снаряд разорвался поблизости. Незабудка припала к земле, она больше всего стала опасаться ранения в живот.
А когда она поднялась на ноги, то неожиданно запела:
Ты постой, посто-о-ой, Незабудочка моя,
Дай мне наглядеться вдоволь на тебя!
Сегодня Незабудка по-особому внимательна ко всему, что видит вокруг себя, и знает почему — она мысленно прощается с передовой. С завтрашнего дня она будет загорать у себя на перевязочном пункте, это приказание Дородных.
Рано утром, когда Незабудка была на КП полка, она набралась смелости, выбрала подходящую минуту и доложила Дородных все свои интимные новости. Она приготовилась к неприятному разговору, но Дородных, хоть у него и сделалось такое выражение лица, словно он проглотил горькую пилюлю, бережно похлопал ее по плечу и сказал:
— Думаешь, без тебя крепость не возьмем? Возьмем! Честное слово — возьмем! А ты сиди на полковом медпункте. И на передовую свой курносый нос не высовывай.
Дородных внимательно поглядел ей в лицо, словно проверял, действительно ли она курносая, затем страдальчески прищурился, склонил чубатую голову набок (она впервые увидела седую прядь в его волосах) и добавил мрачно: — Нас ждут при штурме потери. И немалые. Что же ты с ребятенком будешь по-пластунски ползать? В общем, собирайся потихоньку в дорогу. В медсанбате оформят увольнение. Для верности сам позвоню в дивизию ноль одиннадцатому…
Едва она поднялась на НП к артиллеристам, кто-то шутливо затянул: «Дай мне наглядеться, радость, на тебя»; значит, здесь слышали, как она пела, идучи вдоль минного поля.
Встретили Незабудку, как всегда, приветливо, и не только потому, что она приволокла термос с чаем. Чем можно было в свою очередь угостить гостью? Ее подвели к стереотрубе, установленной в слуховом окне трехэтажного фабричного здания.
Незабудка увидела острый шпиль кирхи, макушки готических зданий, черепичные и железные крыши, верхние этажи домов на южной окраине Кенигсберга, пакгаузы южной товарной станции, а возле них — длинные составы. Она даже увидела, как немцы грузят в вагоны не то мешки, не то ящики.
Впрочем, станция Кенигсберг-Товарная быстро опустела, потому что наши артиллеристы тут же внесли свои поправки в работу станции.
Не всегда, когда Дородных мог поразить цель, он разрешал открыть огонь. Иногда выгоднее было до поры до времени не обнаруживать свои батареи и не показывать немцам, в какой мере мы осведомлены о схеме их обороны.
Так, например, против расположения нашей шестой роты ездил по воду рыжебородый немец, позже его сменил немец в очках. Может, сменился весь полк? Однако лошаденка, впряженная в сани с бочкой, была все та же — низкорослая, с вечно опущенной мордой и с оглоблями, которые для нее слишком длинны и сильно торчат вперед.
Белобрысый Коротеев особенно нервничал по этому поводу. Сперва он клялся и божился, что снимет из снайперской винтовки того рыжебородого, а позже — и того, в очках. Но этот выстрел испортил бы дело, и Коротееву запретили не только стрелять, но даже прицеливаться: вдруг палец сам нечаянно коснется спускового крючка.
Прошло еще несколько дней, и на бочке снова восседал, сутулясь и ерзая, рыжебородый водовоз. Незабудка тоже видела вчера водовоза в оптическом прицеле коротеевской винтовки.
Дородных убедился, что имеет дело со старым, давно знакомым противником. У него даже настроение улучшилось. Как знать, может, потому он так благодушно разговаривал сегодня рано утром с Незабудкой. Старожилы батальона приметили, что он всегда становился добродушнее и покладистее после того, как ему удавалось обмануть, перехитрить противника.
Уже вторую неделю полк вел оседлый образ жизни, занимал позиции к югу от крепости, между восьмым и девятым фортами. Дородных успел досконально изучить полосу будущего наступления на Понарт, южную окраину Кенигсберга — восемьсот метров по фронту.
В зимних боях дивизия взяла форт Понарт, один из мощных фортов внешнего обвода крепости. Незабудка с Павлом тоже воспользовались оказией и осмотрели форт.
Бетонный пятиугольник окружен каналом в каменных берегах. Боевые казематы в три этажа, лифт для подачи снарядов в верхние этажи. Не случайно в этот форт приезжали какие-то генералы и долго его осматривали, а штабные офицеры делали зарисовки, фотографировали.
Павел рассказывал, что потом где-то в большом штабе даже изготовили деревянный макет форта Понарт, а по его подобию — макеты других фортов и всей крепости. И генералы, офицеры часами просиживали над этими макетами.
Где-то в штабах это называлось оперативной паузой, но в батальоне пауза не принесла отдыха никому, в том числе Незабудке и Тальянову.
Наблюдатели не отрывали глаз от стереотруб и биноклей. Саперы строили лестницы, штурмовые мостики и заготавливали фашины. Минеры знакомились с новыми немецкими минами, наполненными жидкой взрывчаткой, — на вид это бутылки со сметаной. Десантники-танкисты учились защищать свои танки от нападения фаустников, изучали фаустпатроны. Телефонисты, и в их числе младший сержант Тальянов, возились с трофейными аппаратами и проводом, готовились быстро протянуть новые линии связи, не свертывая старых.
Немецкие пулеметы, пушки и даже снайпер, сидевший под сгоревшим танком (его высмотрел Коротеев), — все были засечены, всех Дородных взял на заметку. Он нанес на карту девятнадцать огневых точек противника и несколько минных полей. И на каждую из этих девятнадцати огневых точек противника нацелились орудия, скрытно поставленные на прямую наводку и молчащие до поры до времени.
Дородных боялся спугнуть эти цели и всем режимом огня старался показать мнимую неосведомленность и отсутствие наблюдательности. Иногда с этой целью нарочно давали залп по заведомо пустому квадрату. Дородных частенько, совсем как тогда вот, с ложной переправой на Немане, желая ввести противника в заблуждение, действовал как неумный упрямец. Командир немецкого полка, воюющего против Дородных, имел все основания составить о нем нелестное мнение.
Ох и хитрил Дородных! Он так старался перехитрить противника в дни подготовки к штурму Кенигсберга! Тальянов по роду службы знал множество полковых секретов и не всегда находил нужным утаивать их от Незабудки…
Весь день пробыла Незабудка на передовой, была рассеяна, грустна, озабоченна. Она уже в чем-то отрешилась от боевых товарищей. Те смотрели и видели в стереотрубе поле своего будущего боя. Она же сейчас рассматривала товарную станцию, кирхи и дома Понарта с южной окраины Кенигсберга как любопытствующая тыловичка.
Сегодня ей вспомнился самый первый день пребывания в батальоне, когда про нее говорили «хорошенькая сестра» (она слышала это краем уха), когда она еще не заслужила звания «авторитетная сестра», не заслужила прозвища Незабудка. Белобрысый солдат, нахальный и горластый, начал в присутствии нового санинструктора говорить сальности и фамильярно обнял ее — он был неопрятен в словах и неразборчив в шутках. Она не пристрожила его словом и не тронулась с места, только брезгливо передернула плечами и бросила на лопоухого солдата такой взгляд, что тот сразу стушевался, отвел руки и долго не знал, куда их деть. Попытался отшутиться, но товарищи встретили шутку неодобрительно, и он, пристыженный, поспешил ретироваться. А если сразу себя не поставить в батальоне как следует, разведутся всякие любезники со своими комплиментами и нежностями, ну и придется часто с ними ссориться.
Так состоялось знакомство с Коротеевым, к которому после Немана приклеилось прозвище Бочарник.
Находясь в гостях у артиллеристов, Незабудка несколько раз озабоченно прикидывала в уме, по каким стежкам и тропкам пойдет назад, и в этом тоже сказывалось ее нынешнее отличие от других старожилов переднего края, которых, пока они живы-здоровы, по-настоящему заботит только одна дорога — вперед.
Может, Дородных поторопился со своим приказом? Может, она еще в силах исполнять свои старые обязанности? Разве она делает себе какие-нибудь поблажки? Разве просит скидку на свое положение? Но с каждым днем ей будет труднее. Ну как в таком положении она может тащить раненого?
Всегда, всегда она старалась ни в чем не отставать от самых храбрых солдат. При этом она отдавала себе отчет в том, как действует на всех (а прежде всего на тех, кто застенчив, робок в бою) храбрость и выдержка молодой и красивой — она хорошо знала, что красива! — женщины.
Она боялась, все время боялась теперь такого стечения обстоятельств, при которых, спасая чью-нибудь жизнь, вынуждена будет пожертвовать другой, бесконечно дорогой ей жизнью.
Незабудка уже питала к той, другой, жизни, которая теплилась в ней, невыразимую нежность, она уже накопила про запас столько ласки и любви…
У нее возникла потребность видеть детей, наблюдать за ними, и она охотно вспоминала себя маленькой девочкой — случайно всплывшие в памяти, разрозненные и беспорядочные подробности детского бытия.
Девчонкой она боялась ходить одна через дремучий лес на солеварню, к деду, и в пути подбадривала себя песней «Мы мирные люди». Она не была избалована вниманием старших и, засыпая, сама себе рассказывала на ночь сказки. Однажды дед надел очки и принялся читать ей «Золотой ключик», при этом он очень сильно шамкал; дело было еще до того, как он поехал в Соликамск и вставил зубы. Она тогда вслух выразила удивление: «Дедушка уже старый, а до сих пор не выговаривает всех букв».
Аким Акимович изредка получал письма от внучка, ученика пятого класса, и Незабудка стала теперь больше интересоваться тем, что он пишет. Время от времени невестка присылала в конверте нитки по росту мальчика, так что дед мог сопоставить последнюю нитку с предыдущей и убедиться в том, насколько подрос внучек. В каждом письмеце был нарисован паровоз, который повезет дедушке письмо на фронт из Минусинска. А недавно внучек задал Акиму Акимовичу вопрос: «Напиши, дедушка, у фашистов такие же лица, как у нас, или какие-нибудь другие?» Незабудка посоветовала ответить, что военная форма у фашистов другая и душа у фашистов тоже другая, черная, а лица такие же, как у русских, попадаются даже красивые.
Старое, во всем и всегда нетерпимое, враждебное отношение ко всему немецкому в чем-то теперь изменилось. С некоторых пор она сильнее тревожилась за матерей, за всех детей, страдающих от военных невзгод и лишений, в том числе за немецких матерей и детей. А особенно остро жалела маленьких детей, которые убиты и уже никогда не вырастут.
Со стыдом вспомнила она, как однажды обозвала фашистским отродьем совсем махонькую девочку. Дело было на окраине Шталлупенена, восточнее водонапорной башни. Наши только что ворвались в город и на чердаке углового дома поймали немку; она сидела там с фаустпатроном под мышкой и подкарауливала танки. На чердак с собой фаустница взяла совсем маленькую девочку, лет четырех от роду, никак не больше. В смертницы, что ли, эта немка себя и дочку записала? Когда наши автоматчики вели эту ведьму в штаб батальона, девочка бежала вприпрыжку, держалась за материну юбку. Какой бы отъявленной диверсанткой ни была та немка, все равно не следовало Незабудке злобиться и обзывать девочку.
В ту минуту, когда Незабудка невесело размышляла об этом, ей сообщили, что ранен сапер, который ставил сюрпризы на минном поле.
Незабудка поползла к саперу с затаенной надеждой, чтобы он был ранен не тяжело, чтобы не пришлось тащить его на себе.
Еще за десяток шагов она увидела, что сапер неподвижно лежит, очень неловко держа миноискатель. Значит, ей придется впрягаться и тащить мучительную ношу.
Она подползла еще ближе, повернула тело — сапер лежал ничком. Наибольшее милосердие, какое можно было сейчас оказать саперу, — вынуть из его окоченевших рук шест миноискателя и закрыть лицо каской.
Она устыдилась чувства облегчения, мимолетно коснувшегося ее в эту минуту.
Но как ни стыдно было своего чувства, она именно в тот момент, там, на минном поле, поняла, что, если бы сапера не убило, а тяжело ранило, она, не считаясь ни с чем, впряглась бы в эту тяжкую ношу. Иначе она прокляла бы себя, ей стыдно было бы поглядеть в глаза Павлу, ее презирал бы будущий сын.
Да, на передовой оставаться ей невозможно, эта вылазка на передний край — последняя.
— Я бы хотела поцеловать тебя столько раз, чтобы хватило на всю разлуку.
— Мы скоро увидимся.
Она покачала головой, отказываясь от деланной бодрости, и сказала на прощанье:
— Побереги себя, если сможешь.
Интимные слова полагается шептать, а им обоим приходилось кричать их друг другу, перекрывая всеобщее громыхание. Он откинул каску на затылок, она сдвинула свою набекрень, открыв ухо.
Когда он не мог расслышать ее слов, то сердито подымал руку. Она уже знала этот жест — он словно требовал, чтобы воюющие прекратили страшный грохот: ну что за безобразие, в самом деле, будьте людьми, в конце концов, дайте поговорить хотя бы на прощанье!
Сильнее всего оглушила крыша дома, у которого они прощались, когда в нее угодил тяжелый снаряд, словно целый взвод протопал по крыше железными сапожищами.
Не только земля, но и воздух шатался в минуту их прощанья. В небе не умолкал слитный гул моторов, а по земле беспрерывно скользили угловатые тени самолетов. В игре света и теней была своя закономерность, будто он и она стояли у подножия ветряной мельницы. Таким Незабудке и запомнилось лицо Павла, по нему шастали мимолетные тени, сменяемые бликами.
Через каждые несколько шагов она оборачивалась, пока совсем не потеряла Павла из виду; он стоял в воротах грязно-зеленого дома. Потом его заслонила афишная тумба, торчащая на перекрестке, и Незабудка перебежала на другой тротуар, чтобы взглянуть еще разочек.
Но в этот момент по соседству с домом, в котором нашли приют телефонисты батальона, разорвалась мина. Кирпично-черное облако метнулось в сторону ворот и заволокло зеленый дом.
Остался ли в живых «Ландыш»?
Снова начался ожесточенный огневой налет.
Незабудка тоже хотела спрятаться в нише ворот или в парадном подъезде. Ближний подъезд был заперт, но рядом ступеньки вели с тротуара в какой-то погребок с вывеской, на которой намалевана пивная кружка с пеной, переливающейся через край.
У входа в подвальчик на тротуаре лежал мертвый немец в штатском, пожилой и седоусый. Его лицо показалось Незабудке знакомым — немец был похож на Акима Акимовича.
Она сбежала по ступенькам, снизу пахнуло пивными дрожжами. И как только она оказалась в безопасности, обеспокоенно подумала: надежно ли укрылся на берегу Прегеля Аким Акимович? Он, бедняга, наверное, заждался ее там, на набережной. Как бы их лодку не изрешетило осколками. Уж слишком обильные железные осадки выпали сегодня в Понарте на берегах Прегеля. А без лодки добирайся обратно хоть вплавь, как тогда через Неман.
Когда глаза привыкли к полутьме, Незабудка поняла, что попала в пивной погребок: большие бочки — вместо столиков, маленькие бочонки — вместо табуреток.
Однако не к месту и не ко времени сидит она здесь. Нужно пройти всего полтора квартала, а там на набережной возле разбитой аптеки ее ждет Аким Акимович — добрая душа. Если бы не он — не попрощаться бы с Павлом; выручила лодка, которую Аким Акимович нашел на берегу Прегеля и припрятал для санитарных нужд.
Отсиживаться в погребке некогда. Незабудка постояла на ступеньках, ей виден был отсюда верхний этаж дома с уцелевшими стеклами на противоположной стороне улицы.
Один белый флаг свешивался с балкона, второй — из слухового окна. Она разглядела даже, что на чердаке белеет надутая ветром наволочка, прикрепленная к палке от швабры.
На заборе, который тянется вдоль противоположного тротуара, намалеван трафарет — три немецких слова. Они означают: «Победа или Сибирь!» — это успел объяснить Павел, когда они напоследок стояли под аркой ворот грязно-зеленого дома и пережидали артналет, перед тем как ей двинуться к набережной.
Фашисты пугали Сибирью, куда якобы сошлют всех побежденных немцев. Но зачем же мерить на свой фашистский аршин? Ведь это Гитлер грозился в начале войны выслать всех русских не то на Урал, не то за Урал, аж в Сибирь. Интересно, слышал ли дед Павел Лаврентьевич эти бредни?
А для Акима Акимовича, поскольку он закоренелый сибиряк, лозунг нужно бы переделать: «Победа, потом Сибирь!» После войны он вернется в свой Минусинск, о котором уже столько нарассказывал баек. Если верить Акиму Акимовичу, там и арбузы у них растут, — правда, мелкокалиберные, и медведей в тайге видимо-невидимо. Особенно опасны шатуны, этих медведей зимой мучает бессонница, и они с голодухи, от нервного расстройства набрасываются на людей.
На мраморном цоколе левее того дома, где стоит на ступеньках Незабудка, намалевано белилами по-русски «Смерть большевизму!» и еще левее — «Вперед в могилу!». Это что-то новое, это фашисты матерятся в агонии. Даже по-русски выучились писать для такой надобности, ни одной ошибки не сделали фашистские писаки…
Стоя на ступеньках, Незабудка снова поглядела туда, где в последний раз видела Павла. Багрово-серое облако закрыло в той стороне улицу.
У нее шевельнулось желание плюнуть на все и побежать назад к зеленому дому с фасадом в грязных подтеках, на командный пункт батальона, узнать, что с Павлом, и помочь, если нужно, ему или другим; она помнила, что санитара на «Ландыше» нет.
Но бежать обратно на «Ландыш» она не могла: опасность подстерегала не ее одну. К тому же и Аким Акимович ждет возле аптеки; в той стороне не прекращается горячая заварушка, кажется, там еще не выбили фашистов из чердачных закоулков.
Да, придется переждать налет, сидя на этом вот бочонке, в этом погребке, где все насквозь, даже низкие каменные своды, пропахло прокисшим пивом.
Окончилась бы война вот сегодня — вовсе не пришлось бы расставаться с Павлом. Демобилизовались бы вместе и отправились из этого Кенигсберга, не загорали бы в Германии, в Германии, в проклятой стороне…
Можно было бы и на Северном Урале найти какую-нибудь захудалую крышу. А то податься на пепелище к Павлуше. Хибарку можно поставить из самодельных кирпичей. Павел говорил, глина и мелконарезанная солома — вот и все сырье, какое требуется. А вдруг в садочке не все яблони обуглились? Шлюпку нужно будет припасти, Павлуша прав. И мало-мальскую рыболовную снасть, поскольку хибарка встанет на самом берегу моря, забыла вот только какого — Черного или Азовского.
Сколько заманчивого обещал каждый день будущей мирной жизни! Человек, конечно, стареет, но жизнь-то у него каждое утро такая же драгоценная, как вчера, жизнь у него совсем новенькая! Нет в человеческой жизни дней БУ, бывших в употреблении, как старые кирзовые сапоги или бязевая рубаха…
Но самое заманчивое для Незабудки в будущей мирной жизни — возможность не расставаться с Павлом. Из-за этого желанья она и оттягивала день своего отъезда, продолжала хлопотать на полковом медпункте.
А сколько маленьких полузабытых радостей принесет мирная жизнь, которая не будет просматриваться и простреливаться противником, поскольку никакого противника уже не будет! И с каждым днем их малыш будет становиться старше на один день — вот ведь чудо какое! В няньки я к тебе взяла месяц, звезды и орла…
Жизнь в тепле, сытости и чистоте. Дни, полные приятной усталости. Вечера без затемнения, освещенные окна, электрическая лампа над столом. Ночи, не укороченные боевыми тревогами, не лишенные сна. А утром проснешься и подумаешь вдруг, еще умываясь: «А какое платье надеть сегодня?» Она хочет каждый день нравиться Павлу.
А если он уедет в командировку, она вместе с малышом будет считать дни до его возвращения. Нужно будет и белье собрать ему в поездку, и все носки заштопать, тогда ведь не будет казенного белья. Они с Павлом уже сносят и снимут свои фронтовые и почти что новые, с точки зрения старшины, сапоги кирзовые…
Расставаться всегда грустно, но все-таки тогда будут совсем иные расставания, нежели то, какое она пережила полчаса или час назад. Несколько дней, может быть, даже месяц прожить в разлуке, но тем радостнее будет свиданье! А потом, она же всегда сможет послать ему телеграмму: «Люблю, скучаю, целую». Только три слова, больше слов не нужно. Она согласна в тот день есть один черный хлеб, но денег на телеграмму жалеть не станет…
И вдруг Незабудка запела, как это бывало с ней в минуту жизни трудную:
Веселья час и боль разлуки
Хочу делить с тобой всегда,
Давай пожмем друг другу руки —
И в дальний путь, на долгие года!..
Голос глухо и чуждо прозвучал под низкими сводами погребка. Она хотела сейчас слышать только себя, не слышать грохота боя, который зловещим аккомпанементом врывается с улицы. А после каждого близкого разрыва согласно подпрыгивают бочки и бочонки…
Все невзгоды, все трудности, какие только есть в запасе и в большом выборе у жизни, все беды и несчастья она готова разделить с Павлом, никогда не оставит его без помощи.
А сейчас вот Павел без нее остается в этой преисподней и еще неизвестно, сколько времени придется им отмучиться в разлуке и не затянется ли разлука надолго.
Она не дурочка и понимает, что не все, кто жив сегодня, доживут до того светлого дня, когда люди прочитают последнюю сводку Совинформбюро. Она похолодела от мысли — ведь и Павел может стать одним из тех несчастливцев, которые упадут на самом пороге победы.
Тогда и она сразу и навсегда лишится живой жизни, даже маленькой дольки счастья не останется ей. А без счастья… Не лучше ли на фронте, пока воюет, свести счеты с разбитой жизнью?
Так поступила ее подружка Лида после того, как ее возлюбленный сгорел в танке. В бою под Молодечно она геройски прикрыла огнем из автомата эвакуацию раненого разведчика и вызвала на себя огонь немцев. Длинной очередью из пулемета ей прострочили голову и плечи… Но раненого разведчика она все-таки спасла, и за это ее посмертно наградили орденом Отечественной войны самой первой степени. Если бы ее не убило, а ранило и Лида не сразу потеряла бы сознание, она, наверное, улыбнулась бы через силу и по своему обыкновению сказала, мило шепелявя: «До свадьбы заживет!..»
Пока идут горячие бои, вовсе не так трудно последовать примеру Лиды. Нужно только собрать в себе всю безрассудную смелость и все отчаяние, чтобы продать свою жизнь фашистам подороже.
Незабудка все еще сидела в полутемной «бирхалле» (она по складам прочитала наконец вывеску) на пустом бочонке перед пустыми фаянсовыми кружками. Откуда взялось такое головокружение? Словно ей в голову ударило все пиво, которое когда-то здесь было выпито немецкими бюргерами.
Однако хватит глупой болтовни, пусть даже она болтает не вслух, а мысленно, про себя. Что бы ни случилось с Павлом, она не смеет бредить.
Тем более безнравственно даже мимолетно думать так, поскольку она останется не одна на белом свете, а вдвоем с сыночком. Отныне она не смеет распоряжаться своей жизнью, как прежде, потому что вся ее будущая жизнь — только часть жизни. А другая часть жизни, та, которая продлится за пределами ее тела, тем более драгоценна, что она продолжит жизнь Павла, если ему не суждено будет стать отцом и если она станет вдовой прежде, чем могла бы по всем штатским, а не только полковым законам назваться его женой.
Она ходила однажды в Свердловске в родильный дом, когда там лежала молоденькая мастерица из их парикмахерской при гостинице «Большой Урал». Та вышла с младенцем на руках, а нянечка следом вынесла ее вещи. И другие женщины выходили такие же счастливо-озабоченные. А вот к лохматому железнодорожнику жена вышла, вместо ребеночка держа в руках узелок, а глаза ее были обведены синими кругами. И как это после всего, что пережито и увидено на войне, Незабудка запомнила глаза несчастной женщины, которой не суждено было стать матерью! Наверное, если бы Незабудка потеряла маленького Павлушку, она бы навсегда отвернулась от жизни и у нее тоже сделались бы такие пустые глаза.
Лишь бы с будущим сыночком не случилось ничего худого, а она сыночка и выкормит, и прокормит.
Она провела рукой по своей упругой груди, нечаянно коснулась наград и неожиданно обрадовалась этим наградам, обрадовалась даже тому ордену, к которому Дородных ее представил, хотя неизвестно еще, вылупится ли тот орден из своей красненькой коробочки.
А то вернется после войны, еще кто-нибудь укажет на нее пальцем: «Как ты, душенька, воевала — еще неизвестно, а ребеночка прижила. Видали мы таких героинь!» Вот дед Павел Лаврентьевич, это она знает твердо, не осудит ее — и словами не осудит, и в мыслях.
Она заново ужаснулась мысли, что завтра обязательно должна отбыть куда-то во второй эшелон для дальнейшего следования в тыл армии, а оттуда в штатский тыл. Первая остановка — Каунас, далее — везде! Она и так уже просрочила все сроки, ждала-дожидалась, когда начнется штурм Кенигсберга.
День шел за днем, а штурм все не начинался. Сперва ликвидировали немецкий котел юго-западнее Кенигсберга, затем пришел плохой прогноз погоды. А начинать штурм в нелетную погоду, не используя силы авиации, невыгодно.
Лишь позавчера в полдень заговорили тысячи стволов; залп, после которого на полковом медпункте все оглохли, длился полтора часа. А после начались бои, которые не ослабевали, а, судя по потоку раненых, отличались прежним упорством.
Она вновь с тревогой подумала, что Павел может пострадать при штурме Кенигсберга сегодня, завтра, послезавтра или позже, и ей стало сразу безразлично все, что произойдет с ней самой в тылу. Пусть хоть сама баба-яга тычет в нее своей острой клюкой! Ей наплевать, о чем будут судачить и сплетничать злые кумушки обоего пола, потому что все равно живая жизнь ее оборвется раньше.
Но ее конченая жизнь все-таки не окончится, она и с мертвым сердцем будет жить на свете, потому что будет жить и расти ее Павлушка. Она испытывала робкую, но уже преданную любовь к сыночку, который живет с ней уже четыре месяца.
А значит, сердце ее воскреснет; недаром врачи любят повторять, что больное сердце само себя лечит.
Незабудка уже несколько раз подымалась на ступепьку-другую по лестнице, ведущей из подвала, прислушивалась, приглядывалась к земле и небу.
В сторону залива пролетела четверка наших истребителей, и Незабудка вспомнила своего «крестника».
«Может, мой „погорелец“ уже летает? Может, он затесался в эту четверку? — Незабудка проводила звено долгим взглядом. — Очень понравилась я тому, „потушенному“, хорошо знаю, что понравилась… И мужу моему позавидовал…»
Истребители скрылись, в небе стало тихо, да и на земле слегка утихомирились. Кажется, уже можно покинуть «бирхалле» с ее мощными задымленными сводами.
Она едва уговорила сегодня переправить ее через Прегель на лодке. Аким Акимович не хотел везти Незабудку на командный пункт батальона, потому что накануне видел во сне: Незабудка идет по овсяному полю, а овес — плохая примета. Аким Акимович даже глаза перекрестил, когда проснулся.
Она поднялась на тротуар и быстрым шагом прошла-пробежала по мостовой пустынной улицы. Ближний тротуар до окон второго этажа был засыпан черепицей, каменным крошевом, обугленными досками, кусками штукатурки, битым стеклом, золой.
Известковая, кирпичная пыль и едкий пороховой дым застилали, резали глаза, пыль хрустела на зубах, оставляя привкус гари.
Еще не дойдя до перекрестка, она почувствовала сильную одышку, с сердитым удивлением прислушалась к себе, но тут же покорно замедлила шаг.
Вот в просвете улицы показался Прегель. Издали река была похожа на запыленное зеркало, присыпанное тем же кирпичным прахом.
Аким Акимович первым увидел и окликнул Незабудку. Он сидел на набережной, свесив ноги в открытый канализационный люк.
— Ну, как там твой?
— Павел кланялся тебе, Акимыч.
— Поклон я приму… Небось на «Ландыше» горячка лютая?
— Белого света сегодня еще не видели.
— Так и тут воздуха за осколками не видать было.
Незабудка узнала, что во время огневых налетов Аким Акимович залезал в люк и сидел там как у Христа за пазухой. Если бы майор Дородных увидел, он обязательно взял бы на заметку эту хитрую придумку, — может, пригодится в уличных боях. Аким Акимович доложил, что за это время оказал помощь двум пулеметчикам из седьмой роты, оба пожелали остаться в строю.
Незабудка в свою очередь сообщила, что снова легко ранило Коротеева, ему рассекло мелкими осколками щеку и ухо. Она прибинтовала рассеченное ухо, а Бочарник морщился от боли, неприлично ругал фашистов, которые вывели из строя такой мощный звукоуловитель…
Услышав о новом, неизвестно уже каком по счету ранении Коротеева, Аким Акимович покачал головой:
— Прямо сноса нет этому Бочарнику. Сколько раз в лазарете лежал, сколько на передовой отлеживался! Хорошо, хоть тяжелого случая не было…
Лодка Акима Акимовича покачивалась на плаву, тыкалась носом в каменный причал, заросший мохом. Лодка была выкрашена в ярко-голубой цвет и называлась «Амалия». В ту минуту не верилось, что Прегель мог быть местом мирных прогулок.
Аким Акимович уже дважды каской вычерпывал воду, которую заплеснуло взрывной волной.
Мины изредка взрывали поверхность реки, и тогда тут и там из воды вздымались мутно-зеленые фонтаны и фонтанчики, искрящиеся на тусклом солнце. Такие же фонтаны, только поголубее и пониже, возникали при памятной переправе через Неман.
Еще несколько дней назад Незабудка и слыхом не слыхала, что есть такая река Прегель. А разве какая-то немка Амалия, имя которой присвоили лодке, слышала об уральской реке Вишере?
Обстрел прекратился, но Незабудка склонялась к тому, чтобы подождать с переправой еще немного.
— Вот-вот, подождать, когда новый налет начнется, — проворчал Аким Акимович.
Незабудка мельком взглянула на железную крышку, лежащую рядом с люком, и прикинула: вдвоем в этот люк в случае чего не втиснуться, диаметр не позволит, а Аким Акимович теперь один туда не залезет и под огнем ее не оставит. Жаль, аптека размолота в щебень. Совершенно непонятно, как при этом уцелела витрина, а в ней — стеклянные разноцветные шары. Выходит, и в самом деле нужно грузиться в лодку. Или все-таки переждать где-нибудь в затишке? Хорошо бы тут на набережной отыскался погребок с такими же надежными стенами и сводами, как в «бирхалле». Но где найдешь такое убежище?
Аким Акимович первым, не оглядываясь, направился к воде, быстро отвязал лодку и помог Незабудке спрыгнуть; он все время прислушивался к бою и поторапливал свою спутницу.
Про себя он удивился нерешительности Незабудки в эти минуты; прежде он за ней такого не замечал.
Аким Акимович попросту не заметил, что, не поступаясь мужеством, Незабудка в последние дни избрала для себя новую меру осторожности, потому что смелой она отныне могла быть только за себя, а остерегаться обязана за двоих.
Незабудка сидела на корме, круто обернувшись назад, и вглядывалась туда, где вел сейчас уличные стычки их батальон, откуда доносилась оглушительная разноголосица боя.
Она пытливо вслушивалась в шумы и грохоты, доносящиеся со стороны «Ландыша», и, может быть, поэтому не услышала мину на излете, то зловещее шипение-фырчание, которое предшествует близкому разрыву.
— Ложись на дно! — успел крикнуть Аким Акимович.
Но Незабудка по-прежнему пристально смотрела в сторону закрытого дымом грязно-зеленого дома, и слова тревоги скользнули мимо ее сознания. А может, она утратила былую ловкость, расторопность и боялась теперь резких движений.
Какая-то сила грубо дернула ее вперед, затем пригнула вниз и мучительно придавила чем-то тяжелым.
Ее сильно оглушило, и она на какую-то долю секунды потеряла сознание, но в лицо плеснула жесткая вода, и Незабудка быстро опамятовалась.
Мгновеньем позже она поняла — Аким Акимович спихнул ее с кормовой скамеечки на дно лодки и прикрыл своим телом.
Испугала неподвижность Акима Акимовича. Она явственно ощутила тяжесть неживого тела.
Не один, а несколько осколков угодили Акиму Акимовичу в спину — не разберешь, какой из них оказался смертельным.
Бездыханное тело Акима Акимовича лежало на дне лодки. Незабудка даже не успела закрыть ему глаза и торопливо взялась за беспризорные весла. Осколки пробили в нескольких местах борт лодки, из пробоин хлестала вода, вычерпывать ее было некому. До берега не так далеко, но нельзя терять секунды, лопасть левого весла расщеплена.
Вода заливала лодку, Аким Акимович уже лежал по грудь в воде.
— Будто чувствовал, Акимыч, — прошептала Незабудка одними губами. — Так не хотелось тебе сегодня ехать. Прощения прошу одна, а благодарны тебе вдвоем…
Он смотрел в небо широко раскрытыми, незрячими глазами, из которых ушел последний отблеск жизни.
И Незабудка тоже посмотрела вверх.
Только отошел полдень, а в дымном и пыльном небе висело по-вечернему рыжее солнце. Незабудка не удивилась бы, узнав, что сейчас не день и даже не вечер, а ночь — мутный диск в небе был больше похож на луну, чем на солнце.
Он отражался в полноводном Прегеле, как в пыльном зеркале. Только что оно было разбито на тысячи кусков и уже склеилось заново.
«А на сколько кусков разбилось сегодня мое сердце? — подумала Незабудка с тоской; она ощутила внезапную тошнотную слабость и не знаемую никогда прежде одышку, может быть вызванную греблей. — Наверное, только проточная вода так умеет… Смывать все подряд… Дни бегут, как уходит весной вода, дни бегут, унося за собой года… А слезы меня не выручат. Даже слезы в три ручья не смоют моего горя. Сколько еще русских могил будет вырыто в немецкой земле? Не хватит на всех мрамора…»
Незабудка нагнулась к Акиму Акимовичу, глаза его по-прежнему глядели мимо нее, в небо.
Накренившаяся, тяжело осевшая, полузатопленная «Амалия» еще не причалила к берегу, а река после недавней одиночной мины вернула себе непрочный покой и способность отчетливо отражать борта лодки и весла.
По-апрельски ходкое течение отшлифовало речную гладь, затерло рябые пятна, выщербленные в воде осколками. Только за низкой кормой вода была взбаламучена веслами.
Медлительный поезд останавливался то у вокзалов, то у платформ, за которыми громоздились руины и зеленел чахлый бурьян.
Обугленные груды щебня, битого кирпича удручающе схожи.
Так же походят одно на другое уцелевшие здания вокзалов, тем более безымянных. Немцы заменили старые вывески своей готической невнятицей, освободители посбивали немецкие вывески, а русских еще не припасли.
Вокзалы подчиняются стандарту строгому, как ширина железнодорожной колеи, — и планировкой, и всей утварью, вплоть до тяжеленных скамеек с высокими спинками и вырезанным по дереву тавром «Зап. ж. д.».
Та же бессонная транзитная суета возле билетных касс и толкучка на перроне у крана «Кипяток». Ну вот, опять кого-то с чайником подтолкнули в спину, он не уберегся, ошпарил себе пальцы, матюгнулся.
И тяжелый вокзальный дух одинаков — смешанный запах немытых тел, карболки, кислого шинельного сукна, махорки, портянок, просмоленных шпал, винного перегара, паровозного дыма, а иногда еще жареных семечек; шелухи столько, что не видно пола под ногами.
В Гомеле Незабудка сошла с поезда. Чем дольше она плутала по вокзалу незнакомого города с расспросами, тем тяжелее становился ее багаж. На фронте она никогда не таскала утюг подолгу и обычно кидала его в санитарную повозку, на сено.
Спасибо дежурной тетеньке у будки «Кипяток». Она скользнула по фигуре Незабудки сочувственным взглядом и разрешила оставить у нее багаж. Возможно, эта тетенька была из партизанского сословия, потому что, ставя вещмешки в дальний угол своей будки, сама назвала их по-военному сидорами и при этом удивилась:
— Однако, кладь у тебя. Можно подумать, гранаты или мины, полный боекомплект.
— Утюг там пригрелся, каска моя, плащ-палатка свернута, бельишко кое-какое, обмундирование, вот и весь боекомплект…
Она потерянно бродила по улицам бывшего города, мимо кирпичных курганов, мимо пустырей, где некогда стояли деревянные дома, а сейчас росла трава, удобренная золой пожарищ.
Жители ютились в лачугах, в подвалах, в подъездах и на лестничных площадках первых этажей, если они сохранились под грудой камня.
Она мало рассчитывала на благоприятный ответ, по все же зашла в горвоенкомат.
Военком будет завтра с утра.
Прошла из конца в конец окраинную улицу, на ней уцелело или уже воскресло из пепла десятка два деревянных строений. Всюду две-три семьи под одной крышей — кто приютит чужую, да еще беременную? Спасибо, переночевать пустили на пустой сеновал, выяснив, что она некурящая.
Ночь в середине апреля выдалась стылая. Хоть бы несколько охапок сена, а то пыльная труха: и зарыться не во что.
Перед утром вышла на крутой берег Сожа, забрела в парк, там стоит дворец Паскевича.
«Где и когда мы форсировали этот Сож?» Незабудка долго глядела на по-весеннему полноводную реку, уже подсвеченную рассветом.
Она свернула на глухую аллею поредевшего, но все еще величественного парка, увидела в стороне замшелые надгробья, подошла поближе. На мраморных плитах высечено «Лорд» и «Марко», здесь покоятся любимые лошади графа. А она подумала о безымянных людских могилах, которыми отмечен путь полка, вспомнила незабвенного Акима Акимовича в шинели, продырявленной осколками.
Где-то схоронили ее спасителя?
В горвоенкомат она пришла одной из первых, до начала занятий, но пришла только для того, чтобы выслушать невеселое сожаление капитана со шрамом во всю щеку и изувеченным ухом. Он уважительно полистал ее бумаги и со вздохом вернул: помочь с жильем бессилен. И в горсовете сделать ничего не смогут.
— Если в женский барак, в общежитие. Но только до родов. А потом…
Бесплодное хождение, надеяться не на что и не на кого.
Уезжать? Но она же оставила Павлу гомельский адрес, он сюда напишет!
Отправилась на местную почту и поделилась своим беспокойством с немолодой сотрудницей, остриженной под машинку, как после тифа или после концлагеря.
Та посоветовала, когда Незабудка найдет пристанище и у нее появится адрес, прислать заявление на гомельскую почту. Невостребованные письма хранятся один месяц, а потом сжигаются…
Незабудка записала имя, отчество и фамилию стриженой тетеньки, а перед тем как отойти от окошка «До востребования» — за спиной уже нетерпеливо гудела очередь, — сказала с мольбой:
— Очень, очень прошу… Иначе мы с ребятенком надолго потеряемся…
А сама подумала: «Нет, если будем живы — не потеряемся. И под землей найдем друг друга!»
— Незабудка! — окликнул ее кто-то, едва она вышла с почты.
Она обернулась и увидела парня в тужурке, заляпанной разноцветными пятнами краски.
— Не узнаешь? А кто у меня под строгим арестом сидел?
Она всмотрелась в его улыбающееся лицо, увидела шрам на виске и все, все вспомнила…
— Как же мне тебя узнать? В первый раз перевязывала, помнится, в полутьме. А когда часовым ты был поставлен у ворот, вся личность твоя, заодно с черепом, была забинтована, замаскирована…
Во время непрочного затишья, вызванного снегопадами и метелями, в соседней деревне Нитяжи, где обосновался штаб полка, отмечали День Советской Армии. За Незабудкой и двумя батарейными связистками прислали штабной «газик». Зачем несимпатичный подполковник вызывает ее?
Их привезли уже затемно, когда торжественный вечер закончился. Вечер открыли в большом теплом сарае, приспособленном под полковой клуб. Устроили ужин для командования и гостей. Трое девчат с батареи к гостям причислены не были, за стол их не усадили, они выполняли обязанности официанток.
В том, что Незабудка хлопотала за столом, она не видела для себя ничего зазорного. У фронтового гостеприимства свои законы.
Но где-то в глубине души шевелилась обида: как же их не пригласить к столу, если с батареи отправили еще до ужина?
Это кто же — подполковник, что-ли, распорядился, такой внимательный к начальству и такой нечуткий к их сестре?
После ужина стол придвинули к стене, начались танцы под трофейный аккордеон. Незабудка убирала со стола, от приглашений танцевать отказывалась. Хорошо бы пораньше уехать восвояси, а танцевать на голодный желудок…
Подполковник представил ей гостя, капитана химической службы, и предложил:
— Танцуйте.
Она отказалась. В конце концов, танцевать ей или не танцевать и с кем именно — этого за нее решать никто не вправе.
— Старший сержант Легошина, почему не танцуете с гостями? — подозвал ее подполковник, спустя какое-то время.
— Нет желания. — Незабудка стояла руки по швам.
— Я приказываю вам!
— Дурацких приказов не выполняю. — Глаза у Незабудки сделались почти темными.
Она круто повернулась, левое плечо вперед, и строевым шагом направилась к двери, за которой хлопотал повар со своим помощником и санитаркой-судомойкой.
Через несколько минут она вернулась с подносом за грязной посудой.
Капитан химслужбы перехватил ее возле печки, облапил, дохнув в лицо винным перегаром, ткнулся слюнявыми губами ей в грудь и прижал крепче, чем это полагается даже в танго.
Она пыталась вывернуться, но он цепко держал ее за талию.
Ей удалось вырваться лишь после того, как она наотмашь ударила капитана по лицу. Он грубо выругался и достал платок — из носу шла кровь.
Аккордеон замолк, танцующие остановились.
Подполковник, красный от спиртного и от злости, приказал старшему сержанту Легошиной немедленно покинуть помещение, отбыть на батарею пешим ходом и доложить своему командиру, что она получила пять суток строгого ареста.
— Пусть у тебя не забудут отобрать ремень!.. — И чтобы еще больше ее унизить, добавил: — И подвязки!..
По лесной дороге, заметенной кое-где сугробами, время от времени тускло и скупо подсвечиваемой далекими немецкими ракетами, Незабудка добиралась до батареи.
Батарея на самом переднем крае, совсем близко от противника; несколько орудий стояли на прямой наводке. Когда прогревали моторы тягачей «Ворошиловец», немцы открывали огонь по звуку. Блиндажи и землянки, замаскированные на лесной опушке, не разрешалось отапливать днем и в ясную погоду, чтобы дымок не подсказал немцам точного адреса. Землянку, где ютились три подружки, отрыли на открытом месте, ее прикрывал только сугроб и поэтому печку в ней топили осторожно.
С начала зимы на ничейной земле виднелось тело немецкого сапера. Он был настигнут пулей или очередью, когда перелезал ночью через колючую проволоку, и повис на ней неподвижным темным пятном на снежном фоне. Командир дивизиона приказал разведчикам сторожить мертвеца, чтобы фашисты не смогли утащить его к себе. Командир батареи с начальством был не согласен, но оспорить приказ не мог. Так девушки и жили в своей землянке, в трехстах метрах от замороженного фрица…
Незабудка шагала по проселку строго на запад. И чем больше пробирал морозец, тем охотней думалось о печке в землянке. Если соседи из второго расчета не подбросили дровишек — землянку выстудило. Впрочем, еще неизвестно, где она будет сидеть под строгим арестом и удастся ли ей погреться у печурки?
Промерзшие дни и прогретые ночи. При таком ежесуточном тепле-морозе и ремни заплесневеют, и оружие заржавеет, если его тщательно не протирать, и зеркальце покроется изморозью, и конверты сами собой склеятся и даже струны гитарные нужно аккуратно протереть обрывком бинта или краем портянки.
В сильные морозы хлебная корка мягче мякоти, и, чем хлеб свежее до того как он промерзнет, тем труднее его откусить и разжевать. Она знала, почему ей померещился промерзший хлеб и такой же промерзший пшенный концентрат — от голода.
Среди ночи Незабудка доложила старшему лейтенанту о приказе начальства и сняла с себя ремень с твердой немецкой кобурой. А про подвязки умолчала. Ей так не хотелось отдавать трофейный парабеллум, подарок разведчиков…
Старший лейтенант не мог спросонок уразуметь, о чем идет речь. Он зябко поеживался и яростно тер глаза, а те никак не хотели разлипаться.
Наконец он растерянно взял протянутый ему ремень, обругал и ее и подполковника: еще чего недоставало! Будто он тут, на батарее, под маскировочными сетями прячет гауптвахту, на которой положено отбывать строгий арест. Раздражение помогло ему превозмочь сонливость.
Ну куда он денет Легошину? Строгий арест предполагает пребывание взаперти, а где взять в лесу замок?
— А ты сними замок с орудия, — посоветовала Незабудка с издевкой.
Она так замерзла, что опьянела, выпив кружку кипятку.
Пришлось переселить двух батарейных связисток, которые еще не вернулись с танцев, из маленькой землянки, специально вырытой для слабого пола. Имущество их перенесли в блиндаж, потеснили мужичков из третьего расчета. В землянке остался только «сидор» Легошиной, — он лежал на нарах у нее в изголовье, — да гитара на бревенчатой стене.
Если бы дверца землянки открывалась наружу, можно было бы подпереть ее березовой жердью — чем не запор? Но дверца, как назло, открывается внутрь, снаружи она завешена плащ-палаткой, чтобы не демаскировал огонек в снарядной гильзе, когда входят-выходят.
Командир, потягиваясь и чертыхаясь, приказал разбудить кого-то из подносчиков снарядов и поставить часовым у землянки.
Строгий арест Легошиной вызвал на батарее много кривотолков. Все уже знали про чэпэ во время танцев в клубе-сарае, девчата-связистки обеспечили батарею подробной информацией.
Утром на пост заступил молоденький солдатик с забинтованной головой. Во время налета «юнкерсов» на батарею его ранило осколком в голову, возле виска. Незабудка сделала перевязку. Ранение было не из легких, но он остался на батарее.
— Когда я тебе перевязку меняла? — спросила арестованная, стоя на пороге землянки у раскрытой настежь дверцы.
— Третьего дня.
— Ну-ка, сними ушанку… Ранение касательное, но малость кровоточит… Надо бы перевязать, — и она сделала жест, будто уже начала его бинтовать.
— Принести твою санитарную сумку?
— Не боишься, что сбегу?
— Беглая Незабудка? Ха-ха. В тыл или к фашистам?
— Если тебе нарушать устав караульной службы, то по-быстрому. Одна нога здесь, другая там! — и она пропела: — Стерегите, как хотите, я и так не убегу…
Никто из начальства так и не узнал, что Незабудка делала перевязки своему конвойному.
Сидя под арестом, Незабудка узнала, что снижена в звании. Спорола с погон одну широкую и пришила три узенькие лычки — сержант, да только не старший.
В первый же день принудительного ничегонеделания Незабудка настроила гитару. Сперва напевала тихо, а затем запела во весь голос. Песни выбирала печальные, берущие за душу.
Звездным вечером у землянки собрались кучкой слушатели из ближних расчетов, так что часовому с забинтованной головой скучать не пришлось. Незабудка не видела своих слушателей, только слышала их заявки. С чувством спела «Выхожу один я на дорогу…». А когда дошла до слов «и звезда с звездою говорит», сама прослезилась, дуреха. Дыхание дало осечку.
В землянку пожаловал старший лейтенант и попросил прекратить концерт. Он признался, что сам с удовольствием слушает, но не полагается устраивать концерт, находясь под строгим арестом.
— Концерт? — хмыкнула Незабудка. — Просто бренчу себе на гитаре. Разве я приглашала кого?
— Смотрите, Легошина.
— Сама я под арестом. Но имущество мое не конфисковано? — упрямилась Незабудка.
— Могут наказать еще строже.
— Строже строгого ареста? А в каком уставе написано, что я не имею права петь, играть самой себе?
— Я предупредил вас, товарищ старший сержант.
Незабудка так и не поняла — то ли он оговорился, назвав ее старое звание, то ли сказал так умышленно.
Конвойный по утрам выпускал ее из землянки, а умывалась она тут же, в десяти шагах от входа. Меж березками висела на ремешке, на поперечной жердочке, угловатая трофейная каска, приспособленная под рукомойник. Незабудка сама прострелила бронебойной пулей каску на макушке и вдела в дырку нерасстрелянный патрон. Патрон уперся шляпкой в днище каски, и, когда Незабудка подталкивала пулю ладонью, патрон приподымался, позволяя воде литься тонкой струйкой.
Кажется, не было на батарее никого, кто бы за эти дни не проведал строго-арестованную, не выразил ей сочувствия. Все пять суток повар присылал такие густые щи, что ложка в котелке торчком стояла. Расчет второго орудия ради праздничка выкроил четверть фляжки для согрева — все-таки четверть века Красной Армии! Хватило согреться и ей и ее конвойному.
Наводчик второго орудия, родом из оренбургской степи, несколько раз раненный, — все знали, что он неравнодушен к Незабудке, — принес несколько кубиков какао, она разводила их в кружке с кипятком — тоже подкормка. При таком чутком отношении рядового и сержантского состава батареи, да еще в своей землянке, на своих нарах, возле печурки, обеспеченной боекомплектом березовых дров, пять суток гауптвахты показались не такими мучительными.
Она знала, что на батарее к ней хорошо относятся. Но не всех же она когда-то перевязывала или эвакуировала под огнем! Она почувствовала, что в отношении многих к ней сквозит неосознанная благодарность за то, что в какую-то минуту жизни страшную безмолвно запретила им вести себя трусливо. На такой случай у нее был расхожий запас присловий, вроде «кто отстанет, того пуля первого достанет», «смелого пуля боится, смелого штык не берет», «в спину всегда легче попасть», вспоминала и строчки раешника «Фома Смыслов», вычитанные из армейской газеты:
Кто смотрит с ясностью
В глаза опасности
Глазами смелости —
Тот будет в целости.
Да, она научилась смотреть, не зажмуриваясь, опасности в глаза, но не догадывалась: еще дороже бойких заученных слов был для артиллеристов ее неиссякаемый запас надежды. Она не понимала, что само присутствие на огневой позиции симпатичной молодой женщины, отнюдь не богатырского сложения, помогало иным парням и мужчинам поднабраться смелости.
Писарь батареи, тоже ее когдатошний пациент-клиент, предупредил ее, что командиру батареи звонил подполковник. Собирает на нее материал, чтобы передать дело в трибунал. Ему очень хотелось услышать о Незабудке плохую аттестацию, однако их старший лейтенант, родом из студентов — высших математиков, вступился за Незабудку. Возможно, она на праздничном вечере набедокурила, оскорбила кого-то словами, а кого-то действием. Но у себя на батарее ведет себя по-гвардейски, хотя и независимо. Может вспылить, но в личной жизни проявляет выдержку.
Не набрав компрометирующего материала для трибунала, подполковник, злопамятная душа, решил отчислить Незабудку с батареи и отправить в запасный полк — об этом через несколько дней тоже сигнализировал писарь. Не простил ей подполковник «дурацкого приказа», сказанного во всеуслышание, в присутствии гостей, старших офицеров, девчат, приглашенных на танцы.
В сопроводительной бумаге, которая уйдет за сургучной печатью в запасный полк, не будет, конечно, написано, как на самом деле все произошло на праздничном вечере, потому что, если бы было написано правдиво, само откомандирование стало бы нелепым. Чего это вдруг старшего сержанта-санинструктора снижают в звании и завертывают с переднего края?
Струсила? В этом ее заподозрить трудно, не позволят ни орден, ни медаль «За отвагу».
Если такую боевую дивчину выгнали с батареи, значит, ясно — аморалка. И наверно, крупнокалиберная аморалка, если даже награды не выручили.
Другой неблаговидный поступок?
Нарушила воинскую присягу?
Лучше сразу в штрафную роту, чем в запасный полк, невесть в каком — во втором или тридевятом эшелоне.
Незабудка слышала, что в запасный полк отправляли и тех фронтовичек, кто забеременел. Бывало, грозили отправить в штрафную команду «за уклонение от воинской повинности».
Она начинала злиться при одной мысли, что ей предстоит неминуемое объяснение с кем-то из начальства. Хорошо, если судьба сведет со вчерашним фронтовиком, который сам томится в запасном полку после тяжелого ранения. А если там бумажная душа отсиживается от войны по всем правилам тылового камуфляжа? Будет лезть с хромовыми сапогами в душу…
Незабудка мысленно уже попрощалась с батареей; со дня на день ждала отправки. Прошел февраль — кривые дороги, а вместе с февралем прошло затишье. Сосед слева затеял разведку боем, фашисты тоже стали активничать и почти ежедневно над поредевшим, изрубленным снарядами березняком гремела канонада. По выражению старшего лейтенанта-математика, фашист вел контрбатарейную борьбу.
Незабудка и прежде держалась под огнем не слишком-то застенчиво, а сейчас так даже бесшабашно, подчас безрассудно.
После полудня начался сильный огневой налет — на немецкой батарее четырехорудийного состава калибр 105 мм не ленились и снарядов не жалели. Одновременно на березовую опушку с противным подвыванием пикировал «юнкерс-87».
— Самолет наш? — наивно спросил новобранец, запрокинув голову.
— Наш, наш, лезь в блиндаж! — порекомендовала Незабудка с коротким смешком.
Но сама при этом не торопилась укрыться в глубоком окопчике, вырытом тут же, возле орудийного лафета.
— Тебе что, жить надоело? — заорал из окопчика командир огневого взвода.
— Да, надоело.
— Отставить! А ну, сигай!.. Разговорчики!!! — Он с силой дернул Незабудку за полу шинели, она сверзилась в окопчик и оказалась рядом с ним.
И тут же над их головами ударило желто-фиолетовое пламя разрыва, потянуло прогорклым дымом. Никто из расчета не пострадал, но панораму орудия разбило, два осколка ударили в орудийный щит, оставив на нем вмятины, ящик со стреляными гильзами отшвырнуло в сторону с сумасшедшим медным трезвоном.
— Ну, убьют тебя — дело житейское, — спокойно сказал командир огневого взвода. — А если тебе руку-ногу оторвет? Да тебя и перевязать будет некому. Одна ты несешь свой красный крест.
«В самом деле, кто останется на огневой позиции, когда меня отправят в запасный полк? Весной небось работенки прибавится, — впервые задумалась Незабудка. — Хорошо — пришлют надежную дивчину. А если какую-нибудь пустельгу?»
Внезапно обострившееся чувство ответственности и незнаемая прежде тревога за бойцов батареи придали ей силы для того, чтобы не покориться несправедливому приказу.
Назавтра снова завьюжило так, что сами саперы сбились со следа, не сразу разобрались — где их собственноручное минное поле, а где немецкое. Но похоже — эта вьюга последняя.
Под снежной завесой фашисты наконец исхитрились и ночью утащили убитого сапера, примерзшего к колючкам и превратившегося в белый сугроб поверх проволочного заграждения. Злопамятный подполковник выругал вчера батарейцев последними словами за эту, как он выразился, «поблажку противнику». А командир батареи, и разведчики, и Незабудка, все, кому приходилось сиживать в боевом охранении, почувствовали облегчение: всю зиму перед глазами маячил замороженный фриц…
После танцевального чэпэ Незабудка в деревню Нитяжи не заглядывала, находила повод отбояриться. А тут сама придумала причину отлучиться с батареи в медсанбат.
Весна за минувший месяц не осталась без дела. Сугробы по краям проселка осели. Задымленный снег тронула нездоровая мартовская чернота, скользкая дорога пожелтела от конской мочи, потемнела от колес. Наверно, подумала Незабудка, дорогу теперь хорошо видать немецкой «раме»; после зимней спячки «рама» становилась все назойливее.
После медсанбата Незабудка завернула в штаб дивизиона. Она решила поговорить с подполковником в четыре глаза.
Поначалу тот подумал, что Легошина явилась к нему полная смирения. Да, она согласна поехать в штаб армии и встретиться с капитаном химслужбы, который любит танцы-шманцы-обниманцы. Но повидает она этого бойкого кавалера не для того, чтобы просить прощения, а для более серьезного дела: нужно исправить ошибку, которая вкралась прошлой осенью в донесение подполковника.
— Какое донесение? Ты на что намекаешь?
— Не намекаю, а говорю… Как вы доложили о гибели повара Аверина? «Подорвался на мине…» Аверин выполнял тогда ваш боевой приказ, — она с нажимом произнесла слова «боевой приказ» и выдержала паузу.
Подполковник тоже промолчал.
— Только несколько клочков от его шинели подобрала я тогда на берегу Десны. На батарее мне каждая минута дорога, а в запасном полку, пока меня будут расспрашивать-допрашивать, а я буду бездельничать и ждать нового назначения, у меня найдется свободное время послать рапорт с объяснением…
Незабудка повернулась, левое плечо вперед и по-строевому вышла из штаба.
Как она и рассчитывала, подполковник оставил ее в покое.
Но сама Незабудка еще долго помнила эту историю, потому что испытывала хроническое чувство неловкости, даже стыда.
В сущности, она поступила безнравственно. И не сейчас, а тогда, прошлой осенью. Как назвать ее теперешнее поведение? Кажется, это называют шантажом… Уж если ей привелось случайно узнать о лживом донесении, она обязала была тогда же сообщить: ефрейтор Аверин погиб от разрыва гранаты, когда глушил рыбу для подполковницкой ухи.
Но в драке с нечестным противником камень за пазухой — тоже подходящее холодное оружие, оно понадобилось для самозащиты.
Незабудка рассказала парню в тужурке о своих нынешних злоключениях. Он посоветовал поискать удачи в Бобруйске, город покалечен меньше Гомеля. Парень поманил Незабудку к краю тротуара и перешел на шепот: он слышал, что туда переведут какие-то тыловые службы фронта, в казармах, где перед войной стояли танкисты, ведут сверхсрочный ремонт, одной масляной краски извели сорок бочек.
И она решила вернуться в Бобруйск, мимо которого проехала вчера.
Вокзал в Бобруйске встретил ее такой же суматошной толкотней и тем же букетом запахов.
Чтобы попасть в город, надо сойти на станции Березина, а станция Бобруйск — для товарных поездов.
Поезд пришел перед полуночью, и она, в ожидании утра, пристроилась на вокзальной скамейке. На вокзале коротали ночь и местные жители; диктор по вокзальному радио советовал: ночью, тем более в одиночку, в город не идти.
Оказалось, рядом с вокзалом в пакгаузе товарного двора, за железной перегородкой, принимают на хранение ручную кладь. Она сдала свои вещмешки и отправилась в город налегке. А багаж, чтобы не мыкаться, не толкаться с ним у кассы, можно забрать уже с билетом на руках.
Утром на площади у вокзала пассажиры осаждали одного-единственного извозчика. И фаэтон дряхлый, и возница старик, и лошадь престарелая, и сбруя из обрывков ремней и веревок. Незабудка к фаэтону и близко не подошла, ей такой транспорт не по карману.
Как-то встретит ее город?
Утром в поисках крыши она обошла ближнюю окраину. Немощеная улица густо заросла травой. По улице так редко ездили, что колея едва угадывалась. А тротуар — вытоптанная в траве песчаная дорожка.
Посередине улицы спокойно и домовито разлеглись козы. Они блеяли на разные голоса — кто дискантом, а кто басом. И почему-то их кличут немецкими именами: Марта, Луиза, Берта.
«Всегда коз так называли или окрестили после оккупации? — мельком подумала Незабудка. — И как этим козам удалось выжить?»
Сколько доставал глаз, все дома на улице целы, но тем чаще, поднявшись на крыльцо, постучав в дверь и изложив свою просьбу, она слышала отказ — ни комнаты, ни угла.
Несколько домохозяев участливо посоветовали обратиться в жилищный отдел горсовета…
Вот не думала Незабудка, что такую роль в ее жизни после войны будет играть «жилая площадь», или, как белорусы говорят, «жыллева плошча».
Завгоржилотделом посмотрел на нее так, словно она в чем-то перед ним провинилась и пыталась скрыть вину. Ему стоило взглянуть на ее фигуру, чтобы уличить, вывести на чистую воду. Не предложил даже сесть!
Она пожалела, что на гимнастерке у нее нет нашивок за ранения, нет наград. Увидел бы, что просит его не замухрышка какая-то, а заслуженная фронтовичка, возможно, переменил бы отношение. Но надевать парадную гимнастерку, когда ремень распущен до последней дырочки, она стеснялась.
«До чего отчетливо все написано на лице этого зава! — Незабудку обидело отношение к ней. — Некоторым природа помогает скрывать ограниченность, они даже выглядят умниками. А этого насквозь видно, казенная душа. Отказал мне с удовольствием…»
Незабудка протянула красноармейскую книжку, но зав не заглянул туда, а снова оглядел ее фигуру, и во взгляде этом можно было прочесть: «Как же это ты, гражданочка?.. Кто воюет, а кто подолом крутит…»
— В военкомате покажете. А что вас, собственно, связывает с Бобруйском — родственники или случайные знакомые?
Такого вопроса Незабудка не ожидала и не сразу нашлась, что ответить.
— А где мне теперь жить? В немецком доте, который не успели взорвать? Вернуться на передний край? Найти блиндаж в пять накатов?
— У меня для вас землянки и под одним накатом нету… И все почему-то прутся сюда, в Бобруйск…
— Разве я не вольна жить, где хочется?
— Ну и живите, где вам хочется. Но я не могу потакать всем проезжим. Тем более вам требуется, — он снова неторопливо оглядел посетительницу с головы до ног, — площадь на двоих. А документов семейных, какие полагаются, у вас нет.
«Бессердечный истукан», — выругалась Незабудка про себя. Она с трудом удержалась, чтобы не наговорить дерзостей, с трудом удержалась от слез. Да такого толстокожего и не промочишь слезами.
Обратная дорога до станции показалась длиннее, чем была утром, когда шагала в город. Потому ли, что устала, или потому, что злилась на грубияна по жилищным делам?
Мысленно она уже прощалась с Бобруйском. Хорошо, что на всякий случай попросила выписать воинский литер до самого Соликамска, поедет к деду на Урал. За деда она могла бы поручиться — он не посмотрит косо на ребеночка. А бабка станет коситься на «суразенка», так в их местах, на сибирский манер, называют ребенка, прижитого без мужа… Если бы дед жил дома, он бы ей помогал, как мог. На бабку она не рассчитывала, у нее зимой снега не допросишься. А вообще-то, конечно, легче жить там, куда война не добралась, где ничего не разрушено, откуда уже уехали эвакуированные, если они там жили, где ни одна крыша не сорвана взрывной волной, ни одно стекло не разбито осколком, пулей, где даже бумажные полоски не наклеивали на окна и затемнения не знали. Впрочем, их Усть-Боровое и в мирное время «затемнялось» — три фонаря горели на всю окрестность…
Незабудка стала в очередь к билетной кассе, длинный выстроился хвост. Судя по всему, придется простоять полдня. Настроение у Незабудки препаршивое, и симпатичная женщина, стоявшая перед ней, несколько раз озабоченно посмотрела на ее расстроенное лицо, в котором было и что-то очень женственное, и мальчишеское, затем спросила: что за беда случилась?
Незабудка рассказала о неудаче в Гомеле и Бобруйске. Хотела устроиться поближе к тем местам, где довоевывает муж, чтобы поскорее встретиться. На Урал же едет только потому, что деваться некуда.
Симпатичная женщина сказала, что она тоже из армейских; впрочем, это было заметно по тому, как она подтянуто держалась. На ней кирзовые сапоги, юбка цвета хаки, но шелковая кофточка с широкими рукавами и берет трофейного происхождения.
Выслушав про бессердечного истукана, она сказала:
— Безуважливый, невнимательный человек. А ты, дочка, без разведки в атаку бросилась. Надо было тебе к самому ППШ на прием пробиться.
Речь шла о председателе горсовета. С начала войны к нему приклеилось партизанское прозвище Товарищ Ш., а в городе его называли ППШ, что в житейском обиходе как будто означало Петр Петрович Шапошников, а может статься, его крестным был попросту наш автомат.
В очереди объявили, что касса закрывается, продавать билеты на брянский поезд будут после шести вечера. Началась перекличка. Парень в рыжем зипуне и сам рыжий обходил очередь с чернильным карандашом. Каждый слюнявил левую ладонь, и рыжий парень рисовал на ней цифры.
Симпатичная женщина посоветовала Незабудке, когда их перенумеровали, еще раз сходить в город, найти горсовет и, если удастся, поговорить с ППШ. Об очереди пусть не тревожится — она не отойдет от кассы, будет стоять как вкопанная, ей не впервой — на зенитной батарее она дневалила и дольше.
«Чем болтаться без толку в зале ожидания, — подумала Незабудка, — пойду в город. Чем я, собственно, рискую? Только тем, что выслушаю еще один отказ».
Старый особняк на улице Карла Маркса, при оккупантах здесь помещалась городская управа. А сейчас обосновался горсовет; это рядом с базаром.
Незабудка сидела в приемной председателя горсовета и озабоченно думала — как бы не пропустить очередь за билетом. Вернется на вокзал, а симпатичной женщины в кирзовых сапогах и в берете уже и след простыл?
Она сжала в кулак левую руку, на ладони цифра «93». Не хотелось, чтобы председатель увидел чернильный номер.
— Сядь, нехай полы не висят, — ППШ подвинул ей стул.
ППШ оказался человеком внимательным и дружелюбным. Ей не пришлось долго рассказывать о себе. Он перелистал красноармейскую книжку и вложенные в нее справки о ранениях, выписки, наградные удостоверения.
— Считать мужем и женой, — прочел ППШ в полковом приказе и понимающе поглядел на посетительницу. — Ну, а раз вы замужняя, то и помочь вам следует не только как демобилизованной, но и как жене военнослужащего, находящегося на фронте.
Он поднял трубку и стал кому-то звонить.
— …Ну, а на Березинском форштадте? Под сургучом? А до каких пор? Нет, нет, Василь, это совсем лишнее. Зачем дверь взламывать? Отучайтесь ломать и учитесь строить. Есть ключ? Тем лучше. Запиши — Легошина Галина Ивановна. Пригласи понятых, составь опись вещей… Да что ты, Василь, такой забывчивый? Возьми расписку, что вещи взяты под сохран. Зачем тебе пятница? Прямо сейчас. Через час, не позднее. А я проведу опросом…
Она встала, в волнении растеряв слова благодарности. ППШ попросил подождать, даст ей бумажку.
«Бумажка! Все дело в том, кто и как произносит это слово, — подумала Незабудка. — Иногда бумажка как спасательный круг, как путевка в жизнь, как волшебный талисман с подписью и приложением гербовой печати».
Писал ППШ медленно, подписался коряво, хотя и о завитушками, поморщился — и ей стало ясно, что рука у него болит и плохо сгибается не то в локте, не то в запястье.
Незабудке выделили под жилье пустующую комнатку на Березинском форштадте. Прописка будет временная, и адрес у нее временный, а там, обнадежил ППШ, видно будет, без крыши над головой не останется.
Прежде в той комнатке жила учительница немецкого языка. Бежала из города с фашистами. Скоро год, как комната опечатана.
— Ты голову держи выше, — напутствовал при прощании ППШ. — Крылья опустишь, тебя и куры заклюют.
Он объяснил, куда нужно пойти, учреждение находилось на другом конце города, за крепостью.
Незабудка поблагодарила, встала как по команде, козырнула и, почувствовав неуместность этого, покраснела, повернулась на каблуках, руки по швам, через левое плечо — когда-то она проделывала это с залихватским изяществом, — и вышла из кабинета.
Она шагала торопливо, не забывая о номере «93» на ладони, — как бы не пропустить очередь за билетом! — но вдруг громко рассмеялась.
Вот дуреха, нашла о чем тревожиться! Как далека она сейчас от вокзальной толкучки, от симпатичной женщины, стоявшей впереди нее, как много времени вместилось в эти два часа! Не пересадку сделала она еще одну, а шагнула в другую жизнь. Может, ей уже не понадобится военный литер до Соликамска.
Она поглядела себе под ноги и с удовольствием отметила, что почва в этом Бобруйске не глинистая, песок. Наверное, после дождя здесь грязи не бывает и туфли не заляпаешь.
В учреждение пускали по пропускам; там работал товарищ Василь, в чьем распоряжении находилась пустующая комната.
Никакого отношения к горжилотделу тот товарищ, слава богу, не имел.
Она ждала в бюро пропусков, вчитывалась в спасительную бумажку и раздумывала:
«Почему же ППШ до сих пор не выгнал того чинушу — чернильную душу? Полагает, что всегда можно исправить ошибку, допущенную в горжилотделе? Но не всякий пробьется к ППШ на прием, как я сегодня. Почему же хороший человек мирится с тем, что у него в помощниках сидит плохой человек? И может ли после этого хороший человек по всем статьям называться хорошим?»
Сворачивая за угол или минуя перекресток, товарищ Василь, сопровождавший Незабудку, с интересом поглядывал на таблички с названием улиц. Заметив недоумение Незабудки, он сказал:
— Думаете, боюсь заблудиться? Я пройду через город и с завязанными глазами.
Он рассказал, что во время оккупации товарищ ППШ дал ему боевое задание устроиться в городскую управу — отряду «Чырвоная зорка» нужен был связной. Когда-то, еще до войны, сопровождающий рисовал плакаты в Доме Красной Армии. Этот опыт пригодился, когда он вырезал трафареты, мастерил из жести таблички и малевал новые названия улиц. Особенно много возни было с переименованием главной, Социалистической улицы. До революции улица называлась Невской, и бургомистр решил восстановить старое название. Но потом вспомнили, что Александр Невский разбил псов-рыцарей на льду Чудского озера, это он сказал: «Кто с мечом к нам войдет, от меча и погибнет». И тогда Невскую улицу переименовали в Муравьевскую. Нет, это не в честь декабриста Муравьева-Апостола, который служил в Бобруйской крепости, а в честь генерала Муравьева-вешателя, который расправлялся с польскими повстанцами, а повстанцы те же партизаны. Не успели в управе заготовить и десяток табличек, как улицу назвали Хауптштрассе. Среди предателей, хозяев городской управы, был какой-то отъявленный монархист. Он переименовал Советскую улицу в Романовскую, улицу Карла Маркса — в Скобелевскую, появилась даже Столыпинская улица. Незабудка забыла, кто такой Стоолыпин, но помнила, что учительница Анна Ильинична рассказывала, как после 1905 года палачи вешали революционерам на шею «столыпинский галстук»…
Когда шагали по Чонгарской улице, Незабудка узнала, что улица названа в честь Чонгарской кавалерийской дивизии, стоявшей в Бобруйске после гражданской войны. Незабудка глянула на товарища Василя — на нем кавалерийская фуражка с выцветшим околышем, кожанка, из-под которой виднеется военная гимнастерка с отложным воротничком, каких давно не носят, синие галифе и кавалерийские сапоги с узкими голенищами. Можно подумать, что товарищ Василь сам из этой Чонгарской дивизии, только шпоры позабыл надеть.
Чонгар, Сиваш, Турецкий вал — все это на Перекопском перешейке, где наши разбили генерала Врангеля и прорвались в Крым. Родные места Павла, оттуда и до Керчи не так далеко, Павел называл Перекоп воротами в Крым…
Наконец добрались до Березинского форштадта. Незабудке приглянулся домишко о трех окнах, который они искали, понравились будущие соседи — пожилой одинокий железнодорожник Вашкевич и молодая Данута, работающая в швейной мастерской, тоже одинокая.
Незабудка обратила внимание на то, что жители домика поздоровались с товарищем Василем, как со старым знакомым. Может, он и комнату эту когда-то запечатал сургучной печатью?
Соседей записали в понятые, сорвали сургучную печать и вошли в комнату.
Вашкевич уверял, что фашисты отправили учительницу принудительно, как сотрудницу городской управы.
— Это вы потому, Максимыч, ее защищаете, что сами не сразу со станции в лес убежали. Сперва у вас душа в пятки сховалася и только потом… — сказала Данута жестко и добавила с недобрым огоньком в глазах: — Учительница уехала добровольно. Накануне к ней заявился фриц — офицер. Когда прощались — рыдала, а потом побежала за ним вдогонку.
Незабудка промолчала, не хотела ни сочувствовать, ни осуждать за глаза…
— Разговаривала по-немецки бойчее, чем по-нашему, — вспомнил Вашкевич.
— Шпрехен зи дойч? — усмехнулась Незабудка.
— А ведь она могла, ох как могла пригодиться нам, — подал голос товарищ Василь, — когда служила в городской управе секретаршей.
— Секретуткой, — поправила его Данута. — Городская управа — черт с ней! Но она же потом в зондеркоманде, сволочь, околачивалась, в гестапо.
— И много жертв на ее совести?
— Никого не выдала, — ответил Василь.
— Но она все равно виновата без прощения, — настаивала Данута. — Уже за одно то, что могла помогать, спасать, но не делала этого.
Воздух в комнате затхлый, пахнет несвежим бельем, нафталином, пылью. Скорей распахнуть окно! Данута на скорую руку протерла стекла, оказывается, комнатка светлая. Откуда налетело столько пыли, если дверь была запечатана, а окно закрыто?
Можно при желании расписаться пальцем на подоконнике, на столике у окна, на обоях, на полке с книгами и газетами, на каждой из трех табуреток, на большом тазу, стоящем в углу, на круглой печке, на тарелке репродуктора, на неказистом шкафу.
Незабудка открыла дверцу шкафа. С тыльной стороны дверцы висели пояса от платьев. Видимо, хозяйка комнаты сунула впопыхах платья в чемодан, а пояса от них забыла. Незабудка чисто по-женски пожалела учительницу, а Данута со злорадством сказала:
— Так ей, немецкой приживалке, и надо.
К концу дня все формальности остались позади, и новая жиличка расписалась под перечнем вещей, составленным в двух экземплярах. Хозяйкино белье, одежду, немецкие учебники, утварь, всевозможные мелочи загрузили в корзину и поставили на пустой шкаф. Но не включать же в опись наперсток! Незабудке странно думать, что она будет пользоваться этим наперстком.
Товарищ Василь положил в карман кожанки опись вещей и ключ от корзины, глянул на ручные часы, воскликнул: «Однако!» — надел фуражку с блеклым синим околышем и торопливо попрощался.
Незабудка тоже забеспокоилась — который час? Счастливая, совсем позабыла о времени!
Поезд, на который она рассчитывала попасть, ушел двадцать минут назад, а с ним, скорее всего, уехала и зенитчица. Не пришлось с ней попрощаться, никогда Незабудка ее не увидит, не поблагодарит.
Василь ушел, а Вашкевич и Данута, то помогая, то мешая друг другу, рассказали Незабудке его историю.
Предатель Жорж Фат, засланный гестапо в городское подполье еще осенью 1941 года, стал начальником штаба организации и выдал подпольщиков. Василь оказался среди арестованных службой СД на Романовской улице. После допросов, пыток их перевели в камеру во дворе типографии, оттуда в тюрьму на Сенной улице. Когда в камеру смертников поздно вечером вошел часовой, Василь, спрятавшийся за тюремной дверью, убил его ударом бутылки по голове. Автомат убитого подобрали, пустили в дело, застрелили еще двух часовых, и вся группа убежала в лес под Еловики…
Уходя, сосед Вашкевич пообещал сегодня же вечером привезти новой жиличке ее вещи, когда узнал, что они лежат в камере хранения ручного багажа. Он и подводу найдет на товарном дворе, возчики знакомые, а расплатится бутылкой самогона. На станции все знают Вашкевича! Ему выдадут багаж даже в том случае, если Легошина затеряла свои квитанции.
Незабудка осталась с Данутой в пропыленной комнате с ободранными обоями.
Незабудка решила вымыть полы и принялась за это дело с энтузиазмом. Но вот вытаскивать ведра из колодца и носить их за полтора квартала… Это стало заботой Дануты.
На книжной полке, под немецкими учебниками и словарем, лежит пачка пожелтевших газет. Данута вынесла их во двор, перетряхнула и положила на старое место; газеты всегда могут понадобиться.
Вымыт до блеска большой таз, будет в нем купать малыша.
А рядышком с тазом стоял заслуженный утюг. Когда-то он работал санпропускником, а позже Незабудка отдраила его прибалтийским песком и прокипятила для дальнейшей жизни.
Печка в углу комнаты обита гофрированным железом. До уборки она была серой, а сейчас лоснилась черным лаком.
Не меньше обрадовалась ожившему репродуктору, к нему тоже вернулся черный цвет.
— А радио разговаривало при фашистах?
Данута только что пришла от колодца и отдыхала, опершись о косяк двери.
— Еще сколько брехали! И по-своему, и по-русски, и по-нашему.
— Интересно, что германская сводка набрехала напоследок? Что услышала учительница перед бегством? — неожиданно подумала Незабудка вслух. — О скольких наших победах промолчал репродуктор за последний год, выключенный…
На фронте Незабудка совсем забыла, что по разным волнам гуляет радио без шифра, без условных словечек, непонятных противнику, и очень обрадовалась, что в комнате есть черная тарелка и она будет сообщать ей всякие новости. Разве можно пропустить мимо ушей хотя бы одну фронтовую сводку, пока Павел и другие товарищи воюют на Третьем Белорусском, пока идет война народная?
Радостно было услышать в шесть утра Государственный гимн, узнать о новых успехах на фронте.
На Незабудку обрушился бурный поток новостей.
Что принесло с собой раннее утро — пятница 13 апреля? Умер президент Соединенных Штатов Америки Франклин Рузвельт, и его место занял вице-президент Гарри Трумэн. На всех зданиях советских государственных учреждений два дня будут висеть траурные флаги. Госпожу Клементину Черчилль наградили орденом Трудового Красного Знамени за то, что она собирала в Англии фунты стерлингов для медицинской помощи Красной Армии. Что-то Незабудке не попадался английский перевязочный материал. Наверное, на те фунты англичане оборудовали несколько госпиталей, вполне возможная вещь. Югославский маршал Иосип Броз Тито присутствовал в ЦДКА на концерте Краснознаменного ансамбля песни и пляски, а на следующий день выехал поездом из Москвы, счастливого ему пути в Югославию! Из Польши приехал президент Рады Народовой господин Болеслав Берут, а с ним премьер-министр господин Осубка-Моравский — добро пожаловать! Маршала Василевского наградили орденом «Победа» — давно пора, толково командует их Третьим Белорусским фронтом! Вернулась из эвакуации и вновь открылась Третьяковская галерея. Начинаются экзамены в вузах. Праправнучке генералиссимуса Суворова, ей 69 лет, вручена медаль «За оборону Ленинграда». В Туле возобновили производство самоваров. С оружейного завода вернулся старый мастер, не разобрала фамилию, еще до войны он изготовил двадцать пять тысяч самоваров. Авось и она посидит когда-нибудь у самовара из двадцать шестой тысячи, почаевничает в свое удовольствие, да не в приглядку. У самовара я и мой Павлуша, вприкуску чай пить будем до утра…
В Москве объявили приказ начальника гарнизона — все войска, военно-учебные заведения и учреждения с 15 апреля 1945 года переходят на летнюю форму одежды. Хорошо, у кого она есть, эта самая летняя форма одежды, а вот у нее с платьями и туфлями дело, если высказаться по-немецки, швах… А потом пошла радиопередача на белорусском языке: «Увага, увага! Говорыць Менск! Добрай ранiцы, товарышы радыёслухачы!..» Давали советы и наставления: как приучать коров к полевым работам.
Каждый раз, когда со скрипом, сама по себе, открывалась дверца пустого шкафа, Незабудка торопливо закрывала ее. Будет ли она когда-нибудь по утрам задавать себе вопрос: «Какое платье надеть сегодня?» Сможет ли приодеться, хотя бы совсем скромно, к демобилизации Павла?
Завязывая перед отъездом из полка «сидор», она подумала: если бы не подарки добрых людей, которые узнала о ее демобилизации, — отрез на гимнастерку, юбку, хромовые сапоги, кожаные перчатки, кашне — и укладывать было бы нечего. Перед штурмом Кенигсберга она выкинула почти все свои вещички и, кроме санитарной сумки, набила перевязочным материалом «сидор». Чем дольше ползаешь под плотным огнем, тем быстрее тают бинты и вата.
Вот бы загрузить пустой шкаф нарядным барахлом, брошенным хозяйкой того немецкого дома под Кенигсбергом, где в подвале был оборудован перевязочный пункт. Не меньше шести комплектов платьев, костюмов, пальто, туфель припасла себе хозяйка-немка, а белья набила в ящики видимо-невидимо, хватило бы одеть всех девчат медсанбата.
Нет, она не жалеет, что шкаф совсем пустой.
Из вещей Незабудки, которые украсили комнату, следует прежде всего назвать плащ-палатку. Она повесила ее на обшарпанную стену, всю в потеках и темных квадратах на месте снятых картин. Эта плащ-палатка укрывала Павла под кручей на берегу Немана той июльской ночью.
Для Незабудки плащ-палатка — самое драгоценное из всех изобретений нашего века!
Она умела быть и крышей лесного шалаша, и дождевиком, и одеялом, и матрацем, и кровлей над траншеей, и тентом над полуторкой, а сейчас висит на стене ковром. Не всякий персидский ковер может сравниться с этой плащ-палаткой.
Когда-то, на заре туманной юности, Незабудка не обращала особенного внимания на крышу, разве если та была причудливой формы или если на ней гремел жестяными крыльями забавный петушок-флюгер. Крыша подразумевалась сама собой, крыша и крыша… И только на войне она стала такой желанной. Уважение к крыше появилось, когда в верховьях Днепра зарядили ливни-проливни. Уже не пообедаешь, поставив котелок на дно окопа, где под ногами мокрая глина, лужа, не поставишь котелок и на осклизлый бруствер окопа. А на лесной опушке хорошо бы найти ровный пень, пристроить на нем котелок и сидеть перед ним на корточках, доставая хлеб из-за пазухи.
Дождевые капли стекают с каски за шиворот, падают в котелок со щами, и без того жидкими и остывшими, капают в ложку, когда несешь ее ко рту. А потом ложишься спать в сыром белье, в мокрой, тяжелой шинели, в набухших от воды сапогах, чавкающих, даже когда поворачиваешься с боку на бок. Как мечтала она отоспаться, вытянув ноги, стащив сапоги, размотав портянки, чтобы пошевелить пальцами…
Первую фронтовую осень Незабудка прослужила санинструктором на батарее. Не рыть же для нее одной отдельно землянку! Она ночевала в кабине грузовика, который таскал пушку. Какая-нибудь да нужна человеку крыша над головой, черт побери!
А как соскучилась по мягкой подушке! Одно время даже возила с собой наволочку — то набивала ее сеном, то насовывала в нее завернутый в гимнастерку противогаз, а то — пару белья и перевязочный материал.
«С давних времен на ковры вешали шашки, ружья, кинжалы. А на моем ковре-палатке пусть висят по углам на гвоздях каска и фляга».
Много воспоминаний связано у нее с этой каской в царапинах, с вмятинкой на темени, в заусенцах там, где чиркнули пули. Эту каску она дала Павлу, чтобы выгреб песок, углубил окопчик под корягой. Позже отмыла каску от песка, тщательно прополоскала в неманской воде, и тогда каска превратилась в посуду — Незабудка зачерпывала чистую воду на стремнине и поила раненых.
Девчата, когда она оформляла демобилизацию в санотделе армии, смеялись — оставила себе каску!
— Куда тебе, модница? Тоже нашла шляпку для мирной жизни!
Но Незабудка заупрямилась и каску вместе с плащ-палаткой, трофейным пятнистым макинтошем, флягой, котелком и кружкой взяла с собой. Каску уложила нутром вверх на дно «сидора».
Девчата из санотдела посмеялись еще больше, когда увидели, что во второй «сидор» она положила утюг.
— Охота тебе горбатиться из-за этой чугунины! Еще навредишь себе этим трофеем.
— И вовсе не трофей. Я с этим утюгом еще с Белоруссии неразлучная. И просто так, выгладить воротничок хорошему человеку, и проверка по форме двадцать…
Она нашла утюг в необитаемой избе, на загнетке давно не топленной печи, где у хозяйки когда-то тлели угольки. В Белоруссии было столько угольков на пожарище, что хватило бы разжигать утюг всю жизнь.
Был случай, после ранения, после госпиталя ее хотели послать в чужой полк. Незабудка упрашивала капитана, который формировал маршевую роту:
— Как же я со своими орлами расстанусь? Полвойны вместе отмучились. И потом у меня же там имущество осталось: запасные портянки, пара белья, сапожки по ноге, без преувеличения…
— И это все?
— Еще утюг мой остался дома.
— Утюг? Это еще что за табельное имущество? Первый раз слышу.
— А как же! Забыли форму двадцать? Зато у меня славяне редко чесались, а сыпняком никто не болел.
Капитан рассмеялся, оттаял, и через несколько дней Незабудка была у себя в полку.
Не очень-то приятно бывало в час батальонного затишья, когда все перевязки сделаны, все тяжелораненые эвакуированы, заниматься проверкой по форме № 20, но что поделаешь… «Во-о-о-зду-у-ух!» — орал часовой, завидев Незабудку, шагающую в роту с сумкой на плече и с утюгом в руке.
Рука немела от усталости, подолгу давила она раскаленным утюгом на швы, воротники, проймы рубах и гимнастерок. Случалось, гладильный сеанс сопровождался легким потрескиванием. Как это старый солдат спрашивал у Василия Теркина насчет вшей? А тот ответил: «Частично ость». Вот и у них в батальоне вши частично заводились, тем более после ночлега в отбитых блиндажах, где немцы долго держали оборону без отлучки в баню.
Она не тратила новые бинты на подворотнички, но могла выстирать, прокипятить старые бинты, высушить их, выгладить, аккуратно нарезать и тогда эти кусочки бинта становились подворотничками… Вот и не поднялась рука выбросить заслуженный утюг, столько он проехал на санитарных повозках и машинах по фронтовым стежкам-дорожкам.
Павлуша нередко журил ее за упрямство, а заупрямиться иногда очень даже полезно!
Она заупрямилась еще раз, когда сдавала оружие. Сдала автомат, две гранаты, парабеллум с двумя обоймами патронов, все, что за ней числилось. Но утаила браунинг № 2, никелированный, подарок бойцов седьмой роты к Женскому дню.
Браунинг подарили ей после того, как вытащила из-под огня командира седьмой роты, раненного в голову. Оружейники приклепали к рукоятке браунинга табличку, и кто-то вырезал на ней: «Незабудке от 7-й роты. 8 марта 1945 г.» Может, неизвестный гравер написал бы поподробнее, но табличка — невеличка.
Если браунинг найдут, нахально назовет его личным именным оружием, не подлежащим сдаче. Но при этом она все же сильно сомневалась в праве держать оружие после демобилизации, а потому кобуру выкинула, а браунинг сунула на дно каски, уложенной на дно «сидора». Когда обосновалась в комнате и распаковала вещи, завернула браунинг в масляную тряпку и спрятала в печке. Кому взбредет в голову шарить летом в поддувале?
Поселившись в приветливом домике о трех окнах, Незабудка завладела еще одним богатством — могла пользоваться банькой, которая пряталась на задах огорода Вашкевича. Ходить в общую баню уже трудно, а в баньке с печкой-каменкой она с помощью Дануты после генеральной уборки вымылась на славу.
Пора привыкать к тому, что после бани никто ей белья не сменит, нужно самой и мыло раздобыть, и постирать, выгладить загодя. Женским бельем она на фронте так и не разжилась, рубашки носила мужские, бязевые, согласно правилам вещевого довольствия.
В снарядной гильзе стоял букетик лесных фиалок, купленный на базаре, — вроде бы подарок Павла. Новоселье справили втроем — пришли Данута и Вашкевич.
Он принес картошку для общей трапезы, принес бутылку самогона-первача, который выпросил у кого-то с маневрового паровоза, и вручил все эти дары новой жиличке:
— День дню рознь, один — мачеха, а другой — матка!
Вашкевич приложил палец к губам и шепотом, будто это была государственная тайна, подробно рассказал о старой диверсии подпольщиков с товарной станции Бобруйск. Они пустили навстречу поезду, шедшему со станции Березина, груженый вагон. У железнодорожного переезда через Пушкинштрассе произошло крушение. Был разбит паровоз, два вагона с продовольствием и цистерна с мазутом; все другие вагоны сошли с рельсов. Незабудка заметила, что Данута слушает Вашкевича с раздражением, которое не хочет скрывать. Может, она слушала это уже много раз? Может, ей претят хвастливые нотки рассказчика?
Данута даже перебила Вашкевича смешком:
— Если бы не врал, все бы правда была.
Послушать Вашкевича, так крушение у Пушкинштрассе стало поворотным пунктом во всей мировой войне, и, если бы не эта диверсия, еще неизвестно, чем бы кончилась операция. Может, даже пришлось бы отложить вызволение Беларуси от немецких захопников, по-русски — оккупантов.
Когда Незабудка пригласила к столу, Вашкевич потер темные, неотмываемые руки и сказал про себя шутейно:
— Я на работу так-сяк, а на еду мастак.
Незабудка пожалела, что нет гитары. Данута вышла и минут через десять принесла гитару — выпросила у соседки, живущей в угловом доме напротив колодца. Это у нее в палисаднике желтеют подсолнухи, самые высокие на их улице.
Конечно, не обошлось без любимой песни «Давно мы дома не были»:
Зачем вам зорьки ранние,
Коль парни на войне —
В Германии, в Германии —
Далекой стороне.
Песни Незабудка пела большей частью невеселые: «О чем ты тоскуешь, товарищ моряк», «Огонек», «Заветный камень».
Вспомнился прощальный вечер в блиндаже седьмой роты. Она не выпускала из рук гитару, ребята нашли ее в брошенном господском дворе. Незабудка наигрывала-напевала:
Седьмую роту покидаю,
Довольно под огнем мне жить,
Что в новой жизни ждет меня — не знаю,
О старой не хочу тужить.
Прощаюсь нынче с вами я, славяне,
И к новой жизни ухожу от вас.
Вы не жалейте меня, славяне.
Седьмая рота, пою в последний раз!
Вашкевич выпил несколько стопок самогона, закусил картошкой. На прощание он покосился на недопитую бутылку, вздохнул, напялил замасленную форменную фуражку и ушел на свою станцию Березина, чтобы до света цеплять и расцеплять вагоны, нырять под буфера, подавать сигналы маневровому машинисту и слышать в ответ короткие гудки, слышать грохот вагонов, трогаемых с места, слышать натужный скрежет тормозов.
Данута не торопилась к себе, она еще не успела поделиться своими горестями, тем, что у нее отбылось, как говорят белорусы, за годы войны.
Родом она из-под Гродно, там ксендз и окрестил ее польским именем. Дануте можно дать за тридцать, это из-за пряди седых волос, но в редкие минуты, когда смеется, — сразу молодеет.
Подоспели сумерки. Дануте долго не удавалось зажечь керосиновую лампу.
— Спички у нас противопожарные, — засмеялась Незабудка. — Никак не зажигаются.
Она пыталась вызвать улыбку у Дануты, но та шуток не понимала, а вернее — не принимала. Переспрашивала на полном серьезе, потом слышался тихий смех, да и то редко. После всего пережитого в Дануте что-то надломилось…
Она со дня на день ждет возвращения мужа из строительного батальона. Ее Петрусь томился в плену и оттуда сбежал к партизанам, в отряд «Народный мститель».
До плена был тяжело ранен, но справки о ранении нет. Неужели справка обязательна при таком большом шраме? Шрам идет от правого плеча, пониже затылка, к левой лопатке.
В отряде у Дануты умер ребенок от воспаления легких. Это было во время похода по замерзшим болотам, отряд со всех сторон обложили каратели, и партизаны с боем вырывались из огненного кольца.
Не всегда удавалось ей при этих рассказах удержаться от слез и, вытирая их кулаком, она говорила:
— Не я плачу, беда плачет.
Данута рассказывала, как они штопали чулки и носки, натягивая их на гранаты: очень удобно. Зерно, выколоченное из ржаных охвостьев, мололи жерновами вручную. Но как туго ни бывало с продовольствием, в лагере держали с десяток кур. Партизанские разведчицы, в их числе Данута, носили яйца в дальние деревни на продажу немцам, полицаям.
По-видимому, люди, которые много пережили, становятся заботливее друг к другу. Данута была полна сочувствия к новой соседке, чей муж продолжал воевать. И ей тоже не от кого ждать помощи. Данута не рассказывала о себе подробностей, но Незабудка понимала, что та хлебнула горя по ноздри — и когда везли в арестантской теплушке в неметчину, и после того как выпрыгнула из вагона и вывихнула ногу, и когда перевязывала раненых в партизанском лазарете, где встретила Петруся, и позже, когда тонула в пойме Березины, где-то между Бегомлем и Зембином, и, наконец трижды переходила через линию фронта.
Скоро год, как Данута приехала в Бобруйск, работает в швейной мастерской, которая называется «Ателье № 2». На самом деле, как видно из прейскуранта, их мастерская — второго разряда. Теперь заказчики чаще переделывают, перелицовывают из старого, нежели шьют из нового материала. Данута преимущественно занята тем, что распарывает трофейную одежду. В переделку идут мундиры, кителя, шинели. Самое хорошее трофейное сукно — черное, эсэсовское. А после того как мастерскую запирают — железная дверь, железные ставни, — Данута убирает помещение. За это платят еще полставки.
Она старше Незабудки лет на пять, но перенесенные обеими невзгоды уравняли их — будто ровесницы. Почувствовали взаимное доверие и потянулись одна к другой. Обе ждут мужей, обе понимают, что, держась друг за друга, легче будет их дожидаться.
Данута доставала картошку, лук, капустные кочерыжки, и Незабудка варила вполне съедобный борщ, приправляя его молодой крапивой, которая со злой щедростью росла за банькой, на огороде Вашкевича.
Нужно было купить семена для огорода, и Незабудка забеспокоилась — как бы ей не обмишуриться. Семена огурцов, зерна мака или подсолнуха мы хорошо знаем, потому что едим их. А вот отличить семена моркови от петрушки…
У Дануты есть примус, но бензином его заправлять опасно, еще взорвется, а керосин раздобыть трудно. Продают его не каждый день, очередь выстраивается огромная. Впрочем, женщины пропускали Незабудку вперед, учитывая, что она в положении.
Удивительно, как быстро она обжилась в своей обители! И эта комната казалась поначалу неприветливой?
Незабудка приохотилась к радио и недоумевала — как это она раньше могла жить, не окунаясь с головой в большой мир?
Внимательно слушала сводки Совинформбюро — не упоминается ли 3-й Белорусский? Вышел приказ по их фронту — овладели городом и крепостью Пиллау. Жаль, нет у нее этого квадрата карты Восточной Пруссии, не догадалась выпросить у кого-нибудь из штабников при демобилизации. Успех, по всему видно, большой — двадцать артиллерийских залпов из 224 орудий обещали отгрохать 25 апреля в 23 часа.
Прослушать утренние известия стало для нее такой же необходимостью, как умыться после сна или пожелать Павлу доброго утра и благополучия. Какие бы радостные новости ни сообщал диктор, для Павла каждый день оставался днем смертельной опасности. Трудно сказать, как будет потом, но пока она не умеет не думать все время о Павле.
Снова и снова вспоминала свою жизнь с Павлом, минуты, когда обоих искали одни и те же пули, снаряды и когда они оставались вдвоем во всем мире…
— Ты меня определенно приворожила, — сказал он как-то с хриплым смешком. — Прямо ворожея.
— Так и ты околдовал меня, леший мой, весь в шрамах, залатанный… — Она прыснула ему в плечо.
— Вот так история! — деланно изумился он и повел плечом. — Выходит, наша семейка на нечистой силе держится…
Она с удовольствием рассмеялась, счастливая.
Как бы ей ни приходилось тяжко, как ни бывала близка к отчаянию, она даже мысленно не обращалась к Павлу, желая оградить его от своей беды.
Она любила воображать себя рядом с Павлом не в горестные, а в радостные минуты.
Было бы эгоистично заставлять Павла переживать ее невзгоды, сострадать ей в несчастьях. Она тянется к нему душой прежде всего тогда, когда может делиться с ним радостью, приласкать взглядом, смехом.
«Не вздумай меня жалеть! Хоть и живу в одиночестве, но я совсем не одинока, потому что у меня есть ты, я всегда возле тебя, с тобой, а в мечтах могу перенестись в твои ласковые руки. Только ты держи меня всегда при себе, возле своего сердца…»
Вот и сейчас — запыленная комнатенка превратилась в чистую, висит ковер-палатка, застлана постель, она причесалась у чужого зеркала и зажмурилась:
«Вот и справила новоселье вместе с Павлом!»
«11 апреля 1945 года. Родная Галя, несколько дней, как мы расстались, а до сих пор вижу — бежишь через улицу, мимо афишной тумбы к набережной, но река за дымом не просматривается. В том зеленом доме с глубокой аркой долго зуммерить „Ландышу“ не пришлось — вперед на запад, а точнее сказать, на север, потому что наступали мы, если помнишь, из Понарта. Пока штурмовали, наши телефонисты позывных не меняли. Записку твою получил на следующее утро. Помянули, как сумели, Акима Акимовича, схоронили его в сквере под киркой с высокой колокольней, оттуда фашисты поливали нас из крупнокалиберных пулеметов. Покоится Аким Акимович среди чужих. Там все больше лежат пасторы, которые в последних веках держали приход в этой кирке. В компанию к ним затесалось даже несколько епископов, архиепископов. Ну, а теперь рядом с ними безбожник из далекой Сибири. Аким Акимович, как ты помнишь, любил толковать сны, но вечный сон никто не возьмется истолковать.
Противник отступал к площади Фридриха Вильгельма, там по соседству с памятником и сидел в своем подземелье главный комендант крепости, там он принял ультиматум, вышел на поверхность земли и согласился „хенде хох“. Мимо развалин бредут пленные, нет им конца, запах от колонн тяжелый.
Жаль, не пришлось нам с тобой пройтись по Кенигсбергу после того, как утих огонь и перестали выпадать твердые осадки. Ты бы на центр города полюбовалась. А мне удалось даже в королевский замок наведаться. Экскурсию устраивать некогда было, тем более что в одной башне пожар никак не потушат, а во внутренний двор я заглянул. Вход туда через железные ворота, одни, вторые, третьи. Двор квадратный, обнесен такими высокими стенами, что по ихнему времени солнце только в полдень туда заглядывает. Гогоберидзе, наш свадебный капитан, уверяет, что из этого замка не только средневековые герцоги, но еще псы-рыцари отправлялись в походы, не могу даже этому поверить. Мимо ратуши с дырявой крышей прошли мы к пруду. Со мной был и Коротеев, и новый линейный помощник, ты его не знаешь, и еще ребята. Подошли к пруду, разделись, смыли с себя копоть и пот. Но воду присыпало кирпичной пылью, нас перекрасило в рыжий колер, а Коротеев, тот и вовсе в краснокожие индейцы записался. Солнце в полдень светило, как в сумерки, и больше напоминало луну. Хозяйство Дородных вывели во второй эшелон, прокантуемся в таком звании не меньше суток. По этому случаю получили разрешение пройтись по городу, взглянуть на местный зверинец. Снова пожалел, что тебя не было в том зверинце, а по-немецки выразиться — в тиргартене. Почти всех зверей фашисты перестреляли, или звери сами пострадали от обстрела, от бомбежки. Очень жалко двух мертвых слонов. А хищники во главе с тиграми, если верить Коротееву, тоже получили сегодня увольнительную — убежали из клеток и гуляют по развалинам. Так что ходим по городу с опаской, вроде как по ничейной земле, тем более что кое-где и смертники-снайперы постреливают с чердаков. Подивились мы на бегемота, который пережил вместе со старым служителем осаду и штурм. Служитель объяснил переводчику, что бегемота не кормили тринадцать суток, у него в бассейне нет теплой воды, мерзнет на апрельском ветру, болеет. Наши приставили к бегемоту персонал. Ветеринары утвердили меню, кормят его по расписанию, не разрешают зевакам, вроде нас, совать подачки, бегемот вчера чуть буханкой хлеба не подавился. Воду в бассейне сегодня подогрели, а кроме того, бегемоту в пойло подливают для согрева водку. Конечно, стали рядить, какая ему по закону положена порция. Коротеев, тот всегда больше всех знает, утверждает, что десять наркомовских норм, то есть килограмм водки. Может, и правда, потому что славяне, которые бегемота охраняют, веселенькие. Коротеев клялся-божился, что в зверинец вызваны лучшие ветеринары со всего фронта, наподобие консилиума, какой устраивают у койки тяжело раненного генерала. Когда наладится железная дорога, пригонят платформу с большим чаном, саперы самоподъемным краном погрузят бегемота — и в Москву, в зоопарк. Все, кто захочет, смогут полюбоваться — ну и харя! Описываю прогулку в тиргартен, чтобы хоть на несколько минут отвлечь тебя от мрачных мыслей. Эти мысли и меня догоняют, но я гоню их прочь и согреваюсь воспоминаниями. Надеюсь, нашей разлуке скоро придет конец, я увижу наше дитя и его мать, которых люблю больше себя, это я твердо заявляю. Коротеев шлет тебе гвардейский привет. Он вчера высказался: „Как рота будет воевать, если я сам выйду из строя, — могу себе представить. Как полк без Дородных останется — тоже представляю. А вот как наша рота без Незабудки жить будет — не могу придумать, да и только. Сколько раз Незабудка ко мне на выручку торопилась, сколько перевязок сделала! У меня без Незабудки и смелости поубавилось. Душой чувствовал: при ней фашисты убить меня не посмеют, разве что шкуру продырявят. Или оттого смелость моя на убыль пошла, что впереди мирная жизнь маячит? А умереть в самый канун — кому же охота?“ Можешь считать, слова Коротеева я передаю точно. А сейчас подумал опять про Акима Акимовича. Он ведь тоже поступок совершил, прикрыл тебя с ребятенком своей жизнью в один из последних дней войны, а такая жертва дороже самой дорогой. Вспомнил Акима Акимовича и расстроился. До победы рукой подать, но, как видно, смерть ни о ком из нас не забыла.
Сегодня в городе тихо, пожары догорают втихомолку, без взрывов. Седьмая рота квартирует на третьем этаже. Первый раз за четыре года устроились на ночлег так высоко. Не опасаемся ни снаряда, ни бомбы, не торопимся в погреб, в подвал. Чудеса, да и только! В последних строках письма довожу до сведения своего семейства, что я уже второй день — старшина. Опередил тебя в звании, так что ты свой вздернутый нос не задирай и ставить меня по струнке больше не имеешь права. Чем черт не шутит, когда Гитлер спит! Может, я еще дослужусь до младшего лейтенанта. Хотя времени для военной карьеры осталось в обрез, война при издыхании, почти вся израсходовалась. А Дородных наш со вчерашнего дня подполковник и Герой Советского Союза, я считаю — законно. Пишу, как писали в мирное время, сижу за столом. Фитиль из снарядной гильзы светит, старается. Коротеев в соседней комнате спит на двуспальной кровати, седьмой сон досматривает. Сижу и гадаю — какая крыша у тебя над головой, нашлась ли кровать для тебя и для ребенка? Письмо ты прочитаешь уже в звании матери. Грозилась мальчика моим именем назвать, а если случится девочка? Придется тебе самой имя разыскивать. А то назови Катеринкой, в честь моей матери.
Желаю тебе в жизни больше улыбок и меньше слез.
Твой Павел Тальянов, гвардии старшина».
Нужно срочно найти работу, пора подумать о будущем декретном отпуске. А если на работу не поступишь — не выдадут ведро семенной картошки и другие огородные семена.
Она легко могла бы устроиться медсестрой в сортировочно-эвакуационный госпиталь № 290, который, оказывается, тоже перевели с их фронта в Бобруйск. Давно мечтала стать незаменимой помощницей хирурга, но в операционные сестры ее не возьмут, нужно еще учиться и учиться, а пошлют в перевязочную или в палаты…
Она поймала себя на мысли, что очень устала от чужих страданий, а почувствовала это только теперь, в ожидании ребенка. Она постеснялась бы признаться в этой усталости кому-нибудь, кроме себя самой и, пожалуй, Павла. Ведь у нее есть хорошая мирная профессия, и в профессии этой своя прелесть — парикмахер делает людей более миловидными, красивыми, молодит их. Именно это в юности и привлекло ее, когда она поступала на курсы парикмахеров и работала ученицей в гостинице «Большой Урал», в Свердловске.
Она непроизвольно все чаще останавливала взгляд на вывеске «Парикмахерская», когда бывала на базаре.
Вот ведь как приклеилось к русскому языку с незапамятных времен слово «парикмахер» — оно всегда казалось Незабудке нелепым, чужеродным. Истлели давно парики, изготовленные на Руси немецкими махерами, а неуклюжее слово живет себе, поживает. «Брадобрей» или «цирюльник» были бы больше к месту.
Ну и толкучка возле двери в парикмахерскую!
«Очередь часа на два, не меньше», — прикинула она профессионально.
Нужда в мастерицах была столь велика, что Незабудку приняли, невзирая на ее положение; пусть поработает хоть месяц.
Парикмахерские города объединяла артель «1 Мая». Председатель артели — неунывающий жизнерадостный инвалид войны. При первом же разговоре стал расхваливать врачей из местного ортопедического госпиталя — изготовили ему отличный протез.
— Только скрипит маленько. А так со стороны и не разобрать, какая нога поддельная.
Он рассказал, что при фашистах в парикмахерской на базаре работал мастером партизанский связной Владимир Кондратьевич. Гестаповцы прознали, что ниточка тянется из леса в парикмахерскую, схватили и расстреляли несколько мастеров, но тот, кого искали, успел скрыться.
Узнав, что поступающая на работу Легошина — кандидат ВКП(б), он посоветовал встать на учет в ортопедическом госпитале и назвал фамилию инструктора горкома, который поможет ей все оформить. Она охотно согласилась, а то еще направят в ячейку при горсовете, будет ей мозолить глаза бессердечный истукан…
— Почему именно к нам? — поинтересовался замполит госпиталя.
— Привыкла к командирам, к начальникам. А с заведующими четыре года не якшалась.
— Четыре года на фронте?
— Так точно, — отчеканила Незабудка, смущенно поправляя ремень, и встала по стойке «смирно». — На передовой.
— Ну что же, — улыбнулся замполит, тоже подтянув ремень. — Хозяйство у нас большое. Четыреста раненых, восемьсот костылей. Без дела гулять не будешь. Пока даю первое партийное поручение: родить мальчика.
— А если девочку?
— В конце войны чаще рождаются мальчики. Таков закон природы…
Столько времени проторчала она на медицинской службе, а халат надевала всего несколько раз. Санинструктор стрелковой роты — не чета операционной сестре. Не всегда добивались стерильной чистоты и в операционной палатке полкового медпункта. А вот в парикмахерской белые халаты обязательны. Сказка для взрослых, как в некотором царстве, в тридевятом государстве!
В вещевом мешке у нее лежал про запас новенький халат, не сравнить с теми, которые выдавали в этом базарном заведении как спецодежду. Ни у одной мастерицы не было такого белоснежного свежевыглаженного халата!..
Она опять твердила свое профессиональное:
— Не беспокоит?
Сколько перевязок сделала на фронте не дрогнувшими руками, а сейчас пугалась нескольких капель крови на выбритом подбородке клиента.
Поначалу работала неуверенно, практики в последние годы было маловато. Но руки, после тысяч перевязок и после своих ожогов, остались чуткими.
Глупо, что не догадалась (постеснялась?) подобрать в ванной комнате какого-нибудь немецкого хауза бритвенные принадлежности бежавшего (убитого?) хозяина — бритву, помазок, мельхиоровый стаканчик с подносом. Можно было и ножницы, и машинку для стрижки прихватить, столько их ржавело от безделья в опустевших, разоренных парикмахерских.
У нее одна-единственная бритва, лезвие узкое-узкое — столько раз правила бритву о глянцевитую изнанку ремня. Все-таки не умеем мы мастерить такие бритвы, как в ихнем городе Золлингене. Дура, беспросветная дура, не припасла парочку немецких бритв.
Мастерицы встретили Незабудку с сочувствием, а приветливее всех — рыжеволосая большеглазая Вера, с руками молочной белизны, усеянными веснушками. На ней неизменная зеленая кофточка — всем рыженьким идет зеленый цвет.
Вера заядлая танцорка. Здание местного театра уцелело, в вестибюле крутят пластинки и устраивают платные танцы. С каждым днем там многолюднее. С переездом штабных отделов и служб пополняется подразделение бравых кавалеров, и все реже местные девушки танцуют «шерочка с машерочкой». Каждый вечер новые знакомства, игривые разговоры, ухажеры провожают до дому, только успевай отнекиваться, отворачивать лицо, отталкивать, отказываться.
Она выдает себя за сотрудницу горсовета, скрывает свою профессию; парни, узнав, что она из парикмахерской, становились развязными и давали волю рукам.
Перед танцевальным вечером Вера долго причесывалась. Отныне ей помогала Незабудка, Вера доверяла ее вкусу больше, чем собственному.
— Если бы я была такая красивая, как ты, — вздыхала Вера, смотрясь в зеркало и видя там хлопочущую за креслом Незабудку, — мне не приходилось бы столько времени тратить на прическу. И вдруг сегодня опять придет тот летчик, с которым всегда весело?
На фронте Незабудка редко гляделась в зеркало, его заменяла то разбитая витрина магазина, то лужа под ногами, если стояла солнечная погода и ветерок не рябил голубую воду. А теперь она опять долгую смену суетится перед зеркалом, висящим напротив.
В первые дни она гляделась в зеркало чаще, чем того требовали прически клиентов, и ловила себя на том, что глядится с удовольствием.
Просто невероятно, вернулась с фронта такой молодой, красивой.
«Это ж надо было быть такой бесчувственной и толстокожей!»
Хотя беременным полагается дурнеть и лицо покрывается пятнами, Незабудка, наоборот, похорошела.
Были минуты, когда хотелось, чтобы Павел полюбовался ею такой, какой она глядит на себя из зеркала. Только теперь в ней не осталось почти ничего мальчишеского, она стала женственнее.
Письмо Павла она держит при себе в левом кармане гимнастерки и уже почти выучила наизусть.
Какой же Павел у нее умник, как красиво пишет, с каким наслаждением она смеется каждой его шутке, читает и в эти минуты делит с любимым его досуг, отданный ей, дышит с ним заодно…
Письмо это переслала в Бобруйск до востребования та самая немолодая стриженая тетенька, дай бог ей здоровья. Страшно подумать, что оно могло заблудиться. Незабудка и в родильный дом возьмет это письмо.
С каждым днем становилось все труднее простаивать восемь часов кряду, склоняясь над клиентами, топчась вокруг них, осторожно упираясь животом в спинку кресла, прислушиваясь ко второй жизни, которая стала частью ее собственной.
В отличие от Веры Незабудка больше помалкивала и поддерживала разговор с клиентами только в таких рамках, чтобы не показаться неучтивой. Она помнила байку старого свердловского мастера Георгия Трофимовича, которого все звали «мосье Жорж», про македонского царя. Когда говорливый цирюльник спросил у царя: «Как вас подстричь?» — тот ответил: «Молча».
Но при всей своей неразговорчивости Незабудка вдруг могла долго и горячо убеждать клиента, что прическа, которую он носит или которую просит сделать, ему не идет. Ну разве можно закрывать челкой низкий лоб? И зачем выстригать под машинку виски? Оттопыренные уши будут торчать еще больше!
Облысевших легче стричь, чем кудлатых, но Незабудка предпочитала клиентов с густой шевелюрой, их стричь приятнее.
Мастерицы не слишком охотно сажали к себе ребятишек, которых взрослые приводили с собой. Вертятся в креслах, как заводные чертенята. Или еще лучше — увидят белый халат — и ну реветь. А как же не зареветь, если тетеньки в таких халатах из поликлиники суют ложку глубоко в рот или колют большой иголкой…
Кроме всего прочего, велика ли выручка от ребячьей стрижки? Без мытья головы, без одеколона… Жалкие крохи дневного плана.
Незабудка стригла нечесаную, в космах, взъерошенную, шаловливо-непоседливую или испуганно-плаксивую мелюзгу с неиспытанным прежде удовольствием. И легко находила для ребятни участливые, веселые слова.
Откуда они только взялись и где отыскались, эти теплые слова, мгновенно растапливающие ледок ребячьего недоверия?
Иные клиенты пропускали очередь, лишь бы попасть к светловолосой женщине с быстрыми, но осторожными руками со следами сильных ожогов. Вера относилась к маленьким капризам мужчин незлобиво, добродушно, ей все равно с кем болтать. А мастерица у окна обиженно поджимала губы, когда кто-нибудь, переминаясь с ноги на ногу, несмело говорил: «Я подожду своего мастера».
Начавший полнеть клиент в кителе без погон, с нашивкой за тяжелое ранение и с Красной Звездой, также отдавал предпочтение Незабудке и терпеливо ждал, когда она освободится. Он оглядывал сидящих в зале цепким взглядом, прочно и важно усаживался в кресло, держа на коленях штабной немецкий портфель с тремя застежками. Уходя, расплачивался сверх прейскуранта, а с некоторых пор стал здороваться и прощаться с Незабудкой за руку. Он подавал руку, сжав ее в кулак, и только в последнее мгновение разжимал пухлые пальцы.
Однажды перед уходом он предложил:
— Приходи ко мне на склад. Отоварю карточки по-божески.
Незабудка поблагодарила и потом долго добром вспоминала мужчину с портфелем. Оказывается, если «по-божески» отоварить карточку служащего, она становится посытнее рабочей.
В другой раз тучный клиент принес в подарок две пачки печенья, очень вкусного, хоть и попахивающего сыромятной сбруей и одеколоном; в третий раз расщедрился еще больше — банка сгущенного молока и банка свиной тушенки.
— Поскольку ребенок еще в проекции, я тебя на работу не приглашаю. Но по прошествии родов мы к этому мероприятию воротимся.
Снабженец в кителе, который был ему тесен в плечах и на животе, тяготел к казенным или мудреным словам, перевирая нередко их смысл.
Вера разузнала, что он заведует складом горпищеторга, мужик рукастый и вроде не нахал, не бабник, а подарочками хочет заманить к себе на работу.
Последний разговор с тучником-добряком состоялся за несколько дней до того, как парикмахер Легошина ушла в декретный отпуск. Хорошо, что год назад этот отпуск удлинили до 77 дней — 35 календарных дней до родов и 42 дня после. А прежде на то, чтобы доносить, родить, отлежаться после родов и безотлучно находиться при младенце до яслей, — на все про все давалось 63 дня; даже по военному времени скуповато.
Уйдя в декрет, Незабудка стала больше помогать Дануте по хозяйству, иногда даже ходила в швейную мастерскую мыть полы вместо Дануты, считала это для себя полезным.
Немало времени отнимали очереди в магазинах, у палаток, на базаре — очереди, очереди, очереди…
А тут еще неудобство — карточки Незабудки отоваривали в одном магазине, а Данута была прикреплена к другому. Казалось бы, нечего волноваться, то, что полагается по карточкам, им обязаны выдать. На деле все сложнее: если не отоваришь карточки в первые дни, уже в середине месяца продуктов чаще всего не хватает, в ход идут всякого рода эрзацы: вместо сахара — леденцы или мармелад, вместо масла — маргарин и т. д.
Чем скуднее продовольственная карточка (служащая), чем длиннее очередь жаждующих ее отоварить, тем приходится быть изворотливей, тем чаще нужно наведываться на базар. Вот не думала не гадала Незабудка, что зачастит на местный базар!
Даже старые газеты — торговки заворачивали в них творог, мясо, скручивали кульки для крупы, сахара — были в цене.
Незабудка вспомнила — у нее на книжной полке лежит пачка старых газет! Да за нее можно выцыганить несколько литров молока или ранние овощи, которые появились на базаре, — лук зеленый, редиска, петрушка, укроп, худосочная морковка…
Но когда она сняла с полки газеты, то увидела, что ей достался в наследство комплект «Нового пути». Газету печатали при оккупантах в Смоленске. Незабудка прочитала несколько статей: «Через 23 года» (о хорошем отношении немцев к советским военнопленным), «Платок» (о русской женщине, нашедшей свое счастье в оккупации), «Встреча» (о райской жизни русских женщин, вывезенных в Германию), «Не люди, а слюнтяи» (о тех, кто отказывается работать на оккупантов). Газета с гордостью сообщила, что ее редактор Родион Акульшин награжден орденом «За заслуги», а смоленский театр готовит постановку его пьесы «Волк» (злодей-партизан и бургомистр-миротворец). Редактор пополнял репертуар бобруйской «группы художественного слова» своими антисоветскими стихами, они напечатаны в газете.
Вперемешку со смоленской газетой «Новый путь» лежал местный листок под тем же названием.
Первым желанием Незабудки было сжечь всю пачку, но, поразмыслив, она решила передать газеты кому следует, тому же товарищу Василю.
Коммерческая операция не состоялась, она возвращалась от товарища Василя налегке и брела через базар, оглушенная ценами, которые называли вокруг. Полбуханки хлеба — 100 рублей, пачка «Беломора» — 200 рублей, поллитра самогона — 500 рублей, иголка — 10–15 рублей, ношеные солдатские ботинки — 500 рублей, а за сапоги с целыми подметками просили до 2000 рублей.
Война, далеко откатившаяся на запад, слышалась на разноголосой толкучке в шутейных окриках «хальт!», в том, как покупательниц окликали «фрау», как торговались и бранились, вставляя фронтовые словечки.
В минувшие зимы фашисты раздевали белорусов, реквизировали у них зимние вещи. А нынче многие мужики и бабы в трофейном обмундировании. Кителя, брюки, мундиры, куртки, шинели, пятнистые плащи, летные комбинезоны. Чего только не кроили из немецкого сукна! Все, вплоть до русских поддевок и косовороток. Казалось, немецкие интенданты решили взять на вещевое довольствие всех жителей перед тем, как убежать из минского котла.
Мальчик ведет по базару слепого в трофейном мундире; слепой набил в немецкую пенковую трубку партизанский самосад. Маленькому поводырю хочется побегать с мальчишками, но он степенно подтягивает мышиные галифе, загнутые пониже колен и подвернутые в поясе.
На пустом рундуке сидят дивчина и парень. На ней эсэсовский китель, ушитый в талии, на нем форменная куртка, с бархатным воротником, со следами споротых погон.
Вот кому не мешает шум, они не слышат скрипа несмазанных телег, зазывных криков, ругани. Дивчина, глухонемая от рождения, жестикулирует бойко, а парень, которого она обхаживает, видимо, контужен недавно и только учится объясняться. Он внимательно следит за ее шустрыми пальцами, но не понимает всего, что ему сообщает безмолвная собеседница. Время от времени он робко прерывает ее неуверенными жестами.
Рядом с глухонемыми на рундуке двое безногих — один без правой, другой без левой ноги. Они сговорились и купили на паях у беззубой крикливой тетки немецкие сапоги с широкими голенищами, и оба обулись.
Иные снимают с себя и продают чуть ли не последнее, лишь бы перемогнуться: кому нужно накормить ребенка, а кто сам голоден.
Иные околачиваются на базаре изо дня в день и ходят сюда, как на работу. Незабудка уже знала в лицо дядьку с чемоданчиком в руках — повар батареи, демобилизованный после ранения. Он где-то до отказа набил чемоданчик пакетиками со швейными иголками и теперь живет припеваючи. Будь эти иголки из чистого золота, они не стоили бы дороже.
«Неужели после всего, что мы пережили, — Незабудка недобро поглядела вслед повару с чемоданчиком, — и дальше будут спекулировать, ловчить, зарабатывать на чужой нужде?»
Какие покупки могла позволить себе Незабудка сегодня? Полтора литра молока, отдала за них красненькую тридцатку. Данута велела ей пить молока побольше.
А спустя минуту Незабудка, проходя мимо сберегательной кассы, прочла плакат: «Брось кубышку, заведи сберкнижку!» Она безгласно рассмеялась и заторопилась домой.
Две недели молчало радио об их фронте, будто он под землю провалился. Наконец диктор сообщил: «В течение 8 мая войска Третьего Белорусского фронта продолжали бои по очищению от противника косы Фриш-Нерунг, заняли населенные пункты Нойе Вельт и Фогельзанг».
А на следующий день донеслась весть о капитуляции Германии.
Незабудка, потрясенная, прикрыла глаза.
В комнату ворвалась счастливая Данута, они обнялись, и слезы их смешались.
Данута открыла шкаф, достала парадную гимнастерку, которая позвякивала орденами и медалями, и потребовала, чтобы Незабудка ее тотчас же надела. Незабудка и сама не прочь была приодеться, но как бы Данута не почувствовала себя ущемленной.
— Дали бы мне партизанскую медаль — обязательно надела бы.
— А я бы всех санитарок, всех медсестер наградила, — сказала Незабудка, переодеваясь. — Только за то наградила бы, что они четыре года делали перевязки, давали раненым пить, выносили за ними горшки, слышали их стоны, поправляли подушки, одеяла, утешали как могли, говорили ласковые слова. Наградила бы всех до одной!
Перед вечером им стало невмочь сидеть в комнате, хотелось поделиться счастьем с другими, такими же счастливыми людьми, и они заспешили в центр города.
Незабудка тяжело дышала, она разучилась быстро ходить и сердилась на себя за это.
Ошалелый вечер и такая же сумасшедшая ночь в бессонном, орущем и поющем городе.
Незабудке тоже хотелось петь и смеяться.
Земной шар вращается в другую сторону, звезды лежат на земле, все люди породнились, воробьи поют по-соловьиному, на мостовой расцвели цветы! А по мостовой, обходя цветы, шел Павел и улыбался ей…
Где Павел сейчас и радуется ли с нею заодно? Затих ли огонь на его участке?
Писем из Восточной Пруссии давно не было, но, слава богу, пришел недавно маленький листочек, сложенный треугольником.
А то ведь можно и умом помрачиться…
Непохожим на свой почерком — крупные буквы наскакивают друг на дружку, будто неряшливые каракули писал слепой, — Павел черкнул ей две фразы-коротышки. Первая — «Жив, здоров, назло врагу», вторая — «Береги сына и себя».
Ей оставалось лишь гадать, на каком тычке и при какой мигалке, а может, при отсветах ракеты, костра, пожара, — во всяком случае, не при дневном свете, — удалось Павлу нацарапать карандашом эти слова.
А как ему удалось передать этот треугольничек батальонному Харитоше? Сам сунул ему в руки или переслал на полевую почту с кем-нибудь из легкораненых?
Стало страшно от мысли, что с Павлом могло случиться несчастье каждый день, какой она прожила после его письма от 16 апреля. Она с содроганием подумала — даже на минуту остановилась, — ведь и завтра, и послезавтра, и через две недели всем женщинам еще нужно будет бояться почтальонов, потому что похоронки будут приходить и после Дня Победы.
Ни один солдат не застрахован от несчастья, их женам и матерям не избежать страха при встрече с еще моложавой почтальоншей, бредущей по улице Будзэннаго своей старушечьей походкой.
Страх за Павла мешал ей делить без остатка с другими всеобщий восторг этого вечера.
По Октябрьской улице они дошли до костела с четырехугольной колокольней, увенчанной острым шпилем. Данута пошла за ограду и, неожиданно для Незабудки, долго истово крестилась на паперти.
Стало очевидно, что кое-кто в городе сделал богатые запасы трофейных ракет, их жгли с буйной расточительностью. Ни один летчик не воспримет желтые, зеленые, красные ракеты как сигнал «Свои войска»! Это не обозначение своего переднего края! Это не сигнал к атаке! Это не вызов артиллерийского огня и не прекращение его!
Незабудка, как и Павел, не слышала салютов, гремевших в честь их фронта в Москве, не видела праздничных фейерверков в московском небе. А сейчас над ее головой горели отсветы всех московских салютов за последние два года, гремела самодеятельная и разнокалиберная стрельба.
В эту симфонию ночи врывались гудки паровозов со станции Березина и Бобруйск-Товарная. Столько раз за военные годы паровозы возвещали воздушную тревогу, подавали сигнал бедствия латунными, медными голосами. А сейчас они звучали одновременно тревожно и торжественно. И откуда их столько объявилось на местном железнодорожном узле? Только разбитые, с потухшими топками паровозы, чьи гудки не согреты паром, были безмолвны.
Через несколько дней по радио еще раз упомянули их фронт, сообщили, что на той проклятой косе Фриш-Нерунг закончился прием пленных — двадцать тысяч солдат, много офицеров и несколько генералов.
Назавтра в сводке было сказано, что прием немецких солдат и офицеров на всех фронтах закончен.
Ну а 17 мая, впервые после четырех лет войны, оперативной сводки вообще не передали. На весь эфир команда «Вольно!».
Спустя две недели после Дня Победы Незабудка и Данута чаевничали под праздничную передачу. Левитан подробно рассказывал о приеме в Кремле военачальников, а потом передали выступление товарища Сталина. Верховный Главнокомандующий откровенно сказал, что в начале войны мы сделали немало ошибок, у нас были моменты отчаянного положения. Незабудка успела подумать: заводить об этом разговор в начале войны было, пожалуй, ни к чему, а сейчас, после Победы, самое время.
Уже канули в прошлое сводки Совинформбюро, которыми почти четыре года начинались «Последние известия», пришла мирная жизнь. Но Незабудке еще долго будут сниться перестрелки, перебежки, перевязки, ее будут будить стоны раненых, разрывы мин, проклятия на разных языках, бомбежка, ругань, грохот, истошные крики…
Она уже собрала узелок, который возьмет с собой, и не отваживалась отлучаться из дому надолго. И все-таки события опередили календарь недели на две, на три.
Данута ушла в свою швейную мастерскую, и некому было проводить Незабудку, когда подоспела минута отправиться в родильный дом. К счастью, по их улице проезжала телега, и мужичок, заросший по самые глаза, согласился отвести беременную с узелком.
Она не стонала, только кусала губы. Взлохмаченный мужичок с опаской оглядывался и нервно понукал лошаденку с такой же взлохмаченной гривой.
Она лежала в предродовой палате и думала о людях, которые помогли ей жить и выжить. Отчетливо видела закопченное, в кирпичной пыли, лицо своего спасителя Акима Акимовича, видела симпатичную зенитчицу из очереди на вокзале, видела участливое лицо Дануты с седой прядью над виском. Донесся в палату и глуховатый голос ППШ, который советовал ей: «Держи голову выше! Крылья опустишь — тебя и куры заклюют».
Да, голову следует приподнять. Она ухватилась руками на железную спинку кровати, подтянулась, примостилась плечами на подушке и закрыла глаза…
Сколько раз за фронтовые годы ей пришлось ласково упрашивать, уговаривать раненых: «Потерпите, папаша», «Держись, миленький, сейчас перевяжу, у меня рука легкая», «Терпи, казак, атаманом будешь», «Час терпеть, а век жить», «Стисни зубы, криком боли не унять»…
Сама она после каждого из трех своих ранений страдала втихомолку, а то и беззвучно. А если и плакала, то жалеючи себя; больше всего ей жаль было свою молочно-белую, нежную кожу, которую так безжалостно дырявило и рвало железо.
Так неужто сейчас, после всего, что пережила, у нее не хватит силы воли, чтобы молча превозмочь подступающую боль?
Она закрыла глаза, и все раненые, которых ей пришлось когда-то ободрять, сгрудились по волшебному приказу у ее койки, обступили ее и разноголосым хором просили:
— Потерпи, сестрица!
— Держись, миленькая!
— Терпите, мамаша!
Среди тех, кого она перевязывала на поле боя и кто пришел сейчас ее проведать, она увидела и Павла. Он стоял чуть поодаль и смотрел на нее с безмолвным состраданием.
Она открыла глаза.
Боль и вправду стишала, или ей показалось, что боль стишала, — это, в сущности, одно и то же.
Что ни говорите, а все-таки, когда думаешь о хороших людях, боль переносится легче, иначе не только тело, но и душа у тебя в синяках и шрамах…
В самой родилке репродуктор молчал, а в соседних палатах женщины прислушивались в тот день к торжественным словам диктора Левитана.
По Красной площади маршировал Парад Победы. Маршал Жуков выехал из Спасских ворот Кремля на белом коне. А маршал Рокоссовский, который командовал парадом, гарцевал на вороном. Даже цокот копыт по булыжнику донесся в родильный дом, и Незабудка была счастлива, что ее сын родится в такой день.
Когда-то, ночью на берегу Немана, Павел обещал ей: настанет такое время, что люди будут радио не только слушать, но и смотреть. Эфир научится передавать изображение, да еще на большое расстояние. Выходит, когда-нибудь в Бобруйске увидят, как москвичи гуляют по улицам, танцуют на сцене, играют в футбол или катают по бульвару детей в колясках? Павел сказал, как называется это изобретение, но она, ветерок в пустой голове, позабыла.
А может, Павел намечтал с три короба? Когда дело касается истории, он, как полковой писарь, обожает точность, запоминает, что, где, когда случилось. А коснется радиотехники — первый фантазер. Ну и фантазируй себе на здоровье, Павлуша, лишь бы дожил до этих фантазий и приохотил к ним нашего будущего сына…
Впервые ощутила дыхание сына, нашептывая ему какие-то слова и глотая их вместе со счастливыми слезами. Первый раз дала грудь, сын лежал рядышком, наполняя ее живым теплом. Он впервые зажмурился. Подобие улыбки. Чихнул два раза подряд. Может, так и приучится? Павел тоже чихает дважды, раз за разом.
Она привязывалась к сыну все сильнее и все больше боялась за него, будто он с каждым прожитым днем становился беспомощней. Это, наверное, потому, что он с каждым днем дороже, хотя в минуту, когда ей принесли сына в первый раз, он уже был ей дороже собственной жизни.
Старшая акушерка сверх срока задержала роженицу Легошину — одинокая, ухаживать за ней некому, пусть отлежится в роддоме. Тем более Легошина подкармливала еще соседкину девочку, молока избыток. Но сколько можно держать Легошину, когда в роддоме такая теснота?
В день выписки ей выдали справку, чтобы представить в загс:
«У гражданки Г. И. Легошиной 24 июня 1945 года родился (СЫН, ДОЧЬ), ребенок родился (ЖИВОЙ, МЕРТВЫЙ), 5 июля числа (ВЫПИСАН, УМЕР)».
При заполнении в родильном доме подчеркнули слова! СЫН… ЖИВОЙ… ВЫПИСАН… Незабудка держала в руках справку и с оторопью всматривалась в слова не подчеркнутые: ДОЧЬ… МЕРТВЫЙ… УМЕР…
«Нашелся еще один бессердечный истукан! Сочинил одну бумажку на самые разные случаи жизни и обрадовался…»
Вот не думала не гадала, что кто-нибудь придет за ней и сыном, а их ждала Данута, добрая душа, да еще с доброй новостью.
Женщина, у которой в палисаднике такие рослые веселые подсолнухи и которая дала Незабудке на время гитару, подарила люльку, по-белорусски — калыску. Данута лазила с той женщиной на чердак. Среди всякого хлама, среди рассохшихся бочек, детских санок на ржавых полозьях и другой рухляди валялась старая деревенская калыска с белорусским орнаментом, выжженным по дереву, с веревками на кольцах — хоть сейчас подвешивай к потолочине и укачивай младенца! Калыска уже ошпарена кипятком, вымыта золой и ждет не дождется нового хозяина.
По настоянию суеверной Дануты до рождения малыша для него ничего не приготовили. Но после родов Незабудка не на шутку этим встревожилась. Слышала, голубой цвет полагается мальчику, а розовый — девочке, а вот когда нет одеяльца ни голубого, ни розового, никакого… Она была уверена, что родится мальчик, и не держала на примете ни одного женского имени. Павлушка черноглазый, это он взял у отца, но, говорят, цвет глаз может измениться. Родимое пятнышко на спинке, под правой лопаткой, на том месте и у Павла родинка. Данута божится, что родинка, если самому нельзя ее увидеть, — счастливая примета.
В первый же вечер Незабудке захотелось спеть малышу колыбельную песню.
Спи, младенец мой прекрасный,
Баюшки-баю,
Тихо смотрит месяц ясный
В колыбель твою.
Стану сказывать я сказки,
Песенку спою;
Ты ж дремли, закрывши глазки,
Баюшки-баю.
По камням струится Терек,
Плещет мутный вал…
Она запнулась.
«Позабыла я колыбельные слова, а впрочем, никогда их не знала. Меня колыбельными не баюкали. Набила рот всякими мусорными песенками, а самую хорошую, самую первую для жизни песню не знаю. А колыбельная это про моего Павлушку. Богатырь ты будешь с виду, смело вденешь ногу в стремя и махнешь рукой…»
Госпиталь тоже поздравил с наследником. Завхоз привез байковое одеяло, кипу стерильных салфеток, марлю, вату, две бязевые простыни и две наволочки со штампом «эвакогос». Когда раненый касался щекой этого самого «эвакогос», казалось, он измажет щеку черной краской, въевшейся в бязь. Одеяло, простыни и наволочки совсем новые, но завхоз списал их на тряпки, как пришедшие в негодность по ветхости. А распорядился на этот счет и прислал завхоза с посылкой к Легошиной не кто иной, как замполит госпиталя.
Могло показаться, что Данута рада посылке больше Незабудки, наверное, потому, что лучше знала цену такому приданому, и весело сказала:
— 3 миру по ниточце, голому сорочка.
Ох, не ко времени пришлось ей демобилизоваться из армии. Числилась бы в кадрах до Дня Победы — сразу разбогатела бы. Согласно новому закону, который передали по радио, и согласно своей должностной ставке, она получила бы по девятьсот рублей за каждый год гвардейской службы…
После возвращения из родильного дома Незабудка сама ходила к колодцу по воду, отстранив от этого Дануту. Незабудка носила воду, красиво подбоченясь. Коромыслу удобно лежать на мускулистом плече, оно не соскальзывает, натирая ключицу, как у женщин с хилыми плечами.
Она стирала и гладила пеленки. Разве могла мечтать, что будет гладить пеленки сыну тем самым утюгом, каким когда-то выглаживала после стирки подворотнички, гимнастерки Павлу, Акиму Акимовичу, легкораненым, а несколько раз и свадебному тамаде капитану Гогоберидзе.
Форштадт получал электрическое освещение только по вторникам, четвергам и субботам от восьми вечера до половины двенадцатого. В другие вечера — лампы, коптилки, лампадки.
Полуразрушенная городская электростанция у Березины восстанавливалась медленно, вся надежда на субботники. А пока Незабудка много времени простаивала за керосином. Не таскать же сыночка с собой, чтобы ее пропустили без очереди!
«Сколько танков, грузовиков стали на прикол после победы, — размышляла Незабудка. — Вот бы это горючее и развезли по городам, чтобы хватило на все керосинки и лампы…»
Давно пора регистрировать ребенка. Данута слышала, что, если в течение месяца этого не сделать, родителей штрафуют.
— Чем вы можете удостоверить свое семейное положение? — спросила секретарша в городском загсе.
Незабудка протянула приказ, аккуратно сложенный вчетверо, он лежал в красноармейской книжке.
— Девяносто седьмой стрелковый полк… От шестого ноября 1944 года… — Секретарша читала очень медленно, будто с трудом разбирала машинописный текст.
Незабудка всматривалась в ее лицо и с волнением ждала, что та скажет.
— Подпись неразборчива… Какой-то майор, заместитель по строевой части. При чем здесь этот майор? Будто он вас и Тальянова освободил от строевых занятий… «Считать мужем и женой»… Фронтовики, а как дети. Круглая печать, а приказ без номера…
— Этот приказ командир полка сам зачитал перед строем. И весь наш девяносто седьмой гвардейский стрелковый полк считал Тальянова и меня мужем и женой!
— Наивно думать, что после этого выписка из приказа получила силу документа.
— Значит, не годится эта бумажка?
— Есть юридическая сторона дела, товарищ Легошина. Мы подчиняемся закону…
— Правильно говорится: без бумажки я букашка, а с бумажкой человек.
— Есть бумажки, без которых и я не человек, — примирительно сказала секретарша и тем обезоружила воинственно настроенную Незабудку; право же, секретарша ничем не провинилась.
— А как надо было поступить? Мы же не могли с Тальяновым получить увольнительную в далекий тыл. Все время на передовой…
— К сожалению, этот полковой приказ законной силы не имеет. И вы, Легошина, мать-одиночка. Я даже не имею права в свидетельстве о рождении указать фамилию отца.
— А кого там укажут? — фыркнула Незабудка.
— Мальчик будет носить вашу фамилию. В графе «отец» — прочерк.
— А отчество я могу указать отцовское?
— Пожалуйста. Дают отчество также по имени брата, деда. Здесь закон ограничений не делает.
Незабудка давно вспылила бы, если бы секретарша говорила грубо. Но в том-то и дело, что она разговаривала с Незабудкой вполне корректно; ее даже можно было назвать приветливой.
Итак — Павел Павлович Легошин, живет на белом свете без двух дней месяц.
Поскольку с точки зрения закона Легошина — мать-одиночка, ее поставили в известность об Указе от 8 июля 1944 года, полностью опубликован в Ведомостях Верховного Совета СССР № 37. Согласно параграфу 3 этого Указа мать-одиночка получает от государства пособие на «незаконнорожденного» ребенка в сумме 100 рублей в месяц до достижения ребенком двенадцатилетнего возраста.
Пособие, прямо сказать, не ахти какое, но что делать, страна залечивает раны после войны. Пройдет время, пособие, наверное, увеличат…
Незабудка передернула плечами. Что на это пособие можно купить на базаре? Катушку ниток и три литра молока. На четвертинку подсолнечного масла и то не хватит… Она и получать такое нищенское пособие отказывается, пропади оно пропадом…
Секретарша загса сочувственно сказала:
— Дело, конечно, ваше, товарищ Легошина. Но всякое, Галя, бывает в жизни…
«Прочерк!»
И слова такого Незабудка никогда не слышала! Горло сдавили проглоченные слезы, она постаралась скрыть их и попрощалась.
Она шла домой через базар и невольно приценивалась к продуктам, к вещам, которые продавались с рук.
Незабудка в который раз ужаснулась цене, а торговка только развела руками:
— За кукиш пирога не купишь. Так-то, молодица…
Самая длинная очередь вытянулась за огурцами и морковью. Продавщица была слаба в арифметике, и очередь считала вместе с нею.
Встретила повара с чемоданчиком; он по-прежнему бойко торговал швейными иголками.
Она пошла этой дорогой, потому что хотела наведаться в свою парикмахерскую. Декретный отпуск еще не кончился, самочувствие неважнецкое… Но перебои в денежном довольствии заставили выйти на работу на несколько дней раньше срока.
Завтра, послезавтра начнутся рабочие дни, а сегодня хорошо бы снова зайти на почту.
Как же ей, невезучей, и так повезло! То заходила по два раза на дню и — равнодушное «вам нету». А сейчас держит в руках письмо, да еще увесистое. Знакомый почерк, сердце колотится, и руки дрожат.
Жаль, письмо заплуталось в дороге и так долго шло, но счастье, что оно такое длинное. Значит, Павлу хотелось подольше поговорить с ней! Значит, у него накопилось много такого, чем ему хотелось поделиться! А пока писал — оставался с нею наедине. Она и это письмо станет перечитывать, пока не запомнит каждое слово.
Столько раз Павел в ее воображении заклеивал конверт, отдавал письмо батальонному Харитоше, тот клал письмо в сумку, пробитую пулями, полевая почта 5730-Л, на конверт ставили штамп «Просмотрено военной цензурой», письмо тряслось в брезентовом мешке в кузове полуторки, а затем в темном почтовом вагоне.
Столько раз воображала письмо спешащим к ней и только второй раз получила письмо на самом деле!
«9 мая 1945 года.
Родная Галя, добрый час и счастливая минута! Пишу в тот день, о котором мы давно мечтали. Представь, если можешь, — на передовой совсем тихо. Только море вздыхает, полощет песок, а огнестрельный шум не доносится. Сижу на сосне, срубленной снарядом. Сегодня смотали линию к наблюдателям батареи. И наблюдать нечего, и новых позывных в узел связи не прислали.
В голове мирная сказка никак не укладывается, а грудь распирает от радости. И соловьи, отчаянные геройские птахи, запели, кувыркаются в тихом небе, летают над дюнами. Девчат наших по этому поводу даже потянуло на песню „Соловьи, соловьи“, да только устарела песня, где поется, что завтра снова будет бой, уж так назначено судьбой. Судьба нас уберегла. Коротеев не поверил мирному времени, клялся, что живет во сне, и просил его ущипнуть, а потом твердил — ему только снится, что он проснулся.
А до этого судьба уберегла нас при штурме Пиллау. Все думаю, ну зачем фашисты в этой крепости так отчаянно сидели, смертные души? Надежды на спасение не было, две недели назад сдался Кенигсберг, на кой ляд они сами погибали и нас убивали? Посмотрела бы ты на крепость Пиллау — жуть! Кинокартина из средневековой жизни. В Кенигсберге перед крепостной стеной тянулся пустой ров, даже сырости не было, а здесь его залили водой. А за рвом отвесная каменная стена — взберись без лестницы, пять метров высоты! Пришлось отложить в сторону современное оружие и ладить, подтаскивать лестницы, сколачивать мостки, сходни, вязать из хвороста фашины. Такую картину можно было наблюдать в старину, когда русские брали турецкую крепость Азов, по соседству с моей Керчью. Или когда Суворов штурмовал Измаил. Наш капитан Гогоберидзе клянется — не удивился бы, увидев, что из амбразур торчат старинные пищали, что фашисты прячутся за зубцами крепостной стены в кольчугах и шлемах, что вооружились мечами, копьями, алебардами и другим холодным оружием. Капитан Гогоберидзе с опаской поглядывал наверх — не ошпарят ли нас кипящей смолой? Сказал, пруссаки построили крепость два с половиной века назад, чтобы запереть свой Земландский полуостров с запада. Боялись, с моря высадятся и нападут шведы? Или англичане? Во всяком случае, не ждали здесь ни Коротеева из Вологды, ни капитана Гогоберидзе из Кахетии, ни Дородных из Уссурийского края, ни меня, керченскую селедку. А нашего героя Дородных унесли с командного пункта на носилках. И не ранило его на этот раз, не контузило, а просто впал в бессознательность от переутомления. Не спал трое суток подряд, все ждал, когда фашисты начнут сдаваться. А я лично наблюдал, как фашисты вышли с белым флагом. Генерал ихний отвернулся от своих солдат и офицеров, стыдно было смотреть на капитуляцию. Офицеры мрачные, команды подавали чересчур громко, чувствовали, что больше им не командовать. Солдаты выходили из строя, клали в общую кучу автоматы, отстегивали подсумки с патронами, складывали магазины от автоматов, делали несколько шагов в сторону, где росла куча гранат. Теперь я знаю, что значит сложить оружие… А если бы ты видела, сколько кабеля нам досталось в разноцветной оплетке, таких проводов телефонисту не спутать. Нам бы эти трофеи, да в сорок первом, когда у нас голодуха была и на простой железный провод, когда мы по бедности моток на две нитки раздирали да сращивали ошметки и обрывки, тачали перетертый провод из кусков и кусочков. А потом накалывали руки о сростки, раздирали в кровь. Впрочем, зачем рассказываю, ты же сама переживала за нас. А куда нам теперь все эти цветные провода? Может, в мирном телефоне пригодятся, а обо всем, чего война от нас требовала, мы уже переговорили. Старых позывных в батальонах не меняют. Сегодня, в День Победы, у нас в обращении находились „Парус“, „Якорь“ и „Шлюпка“, дали комбатам позывные в честь Балтики, как капитанам, а мы теперь вроде морской пехоты. Говорим без всякой секретности, и военная цензура тоже не придерется к моему письму.
Сдавались немцы в плен хмурые, молчаливые, боязливые. А когда поняли, что в живых остались и будут жить дальше, повеселели, стали разговорчивые, у наших переводчиков языки распухли. Обер-ефрейтор угостил Коротеева сигарой, а потом, хотя весь дергается после контузии и заикается, рассказал анекдот. Мы все с помощью переводчика посмеялись: „Что делают в аду с вралями?“ Апостол Петр разъяснил: „Их заставляют столько раз перевертываться в гробу, сколько раз они соврали“. „А что там сделают с Геббельсом?“ — „Он будет работать в аду вентилятором“. Обер-заика сказал, что на днях Геббельс отравился вместе со своей фрау, а до этого отравил своих детей, не то пятеро их, не то шестеро. Нашелся у нас шибко мстительный комвзвода, который зло посмеялся и сказал: „Ядовитое племя, туда этим выродкам и дорога“. А я как представил себе всю эту собственноручную расправу с детьми, меня даже мороз обнял.
Радости было через край, но и печали первый тихий день принес немало. Вспоминаем погибших товарищей, с которыми нас навсегда развела судьба. Ведь вчера еще писарь мог зачислить меня в потери, а сегодня я солдат живой!
Скоро, скоро станем с тобой неразлучны на всю жизнь. Ты родилась для меня, а я для тебя. Спасибо за все прожитые рядом с тобой дни, часы и минуты. Твой Павел Тальянов, гвардии старшина».
Пора выходить на работу, а ясли еще не открылись. И тогда Данута предложила: она может пороть одежду дома, договорилась со старшим закройщиком. А в мастерскую будет ходить к закрытию — вымыть полы и убрать помещение. Незабудка напомнила, что всегда готова подменить Дануту.
Незабудку в парикмахерской приветливо встретили и мастерицы, и знакомые клиенты. Снова ее халат с узеньким карманом для гребешка слепил белизной и не знал лишних складок, морщин — уж она не поленилась выутюжить свой халат до последней нитки.
Каждый раз, принося малыша в парикмахерскую, Данута говорила: «Ясли к коням не ходят». Иногда она задерживалась до конца рабочего дня и возвращалась домой вместе с Незабудкой.
Старшой с нарукавной повязкой ведет через базарную площадь группу пленных. Они засматривают на ходу в корзины, мешки, лукошки, миски: там привозная черешня, семечки, табак-самосад, коржики, лепешки. Расконвоированная команда кладет печи в домах, вся одежда пленных, от пилоток до обмоток, в глине. Бредут после работы; слышно шарканье деревянных подошв. Пленные перешучиваются, внимательно оглядывают женщин, смело коверкают русские слова и, судя по всему, уже неплохо акклиматизировались в минском котле. Скоро год, как они восстанавливают разрушенные дома.
Пленные живут в бараке во дворе бани-прачечной, и по вечерам оттуда доносится музыка — оркестр губных гармошек. Незабудке особенно нравится песенка «Лили Марлен», отрывок из «Роз-Мари» и строевой марш, названия она не знает.
Пленные бойко отдают честь нашим офицерам и солдатам.
Данута высказала яростное недовольство:
— Еще хватает наглости!.. Вежливые, паразиты… А наши тоже хороши, отвечают на приветствия.
Незабудка хотела возразить, но воздержалась. Надо же понять и Дануту, которая не забыла карателей, видела, как догорала изба с заживо сожженными в ней стариками, женщинами и малыми детьми, видела больше жестокости, чем Незабудка на передовой…
За два с лишним месяца в парикмахерской стало еще многолюдней. Мужской зал принарядился. Побелили стены и потолок, даже запах изменился — получили одеколон. Правда, прыскали им весьма экономно. А благодетель Незабудки, который однажды так сверхъестественно отоварил ее карточки, платил за двойную порцию одеколона — знай наших!
Он по-прежнему не выпускает из рук немецкий штабной портфель. И прежде китель был ему узковат и короток, а за лето сделался еще более тесным, кургузым.
— Не забыла мое приглашение? — спросил клиент, когда она обмахивала его полотенцем после бритья. — Мне фронтовой народ требуется.
Незабудка отказалась. Как же она уйдет из парикмахерской, где ее ждали два месяца?
— Смотри сама, — пожал он рыхлыми плечами. — Но только зачем тебе мимо рубля за пятаком ходить? У меня мировоззрение какое? Сам живу и другим пособляю.
Павлушка не хотел считаться с распорядком, установленным до его появления на свет; обед его не совпадал с обеденным перерывом в парикмахерской. Незабудка уходила в подсобное помещение, кресло ее пустовало, очередь шла своим чередом. Но снабженец в тесном кителе ждал и великодушно пропускал вперед тех, кто стоял за ним в очереди: «Проходите. Я к своему мастеру».
Однажды в парикмахерскую зашел тот самый товарищ Василь, который вел ее через весь город на Березинский форштадт в день ее приезда. До чего же она обрадовалась! Чем она могла выразить товарищу свою давнюю и прочную благодарность? Только тем, что мастерски его постригла, тщательно побрила и прямо-таки с нежностью причесала.
А был и другой случай — угораздило же клиента сесть в ее кресло!
Незабудка крикнула: «Следующий!» — и, пока он усаживался, налила в алюминиевый стаканчик кипятку, опустила туда помазок.
Она обернулась, посмотрела на плотного немолодого мужчину, и лицо ее исказилось — будто оса ужалила.
В кресле восседал тот самый заведующий, который не захотел заглянуть в ее красноармейскую книжку и отказал в жилье.
Она бросила салфетку, подошла вплотную, угрожающе держа раскрытую бритву, наклонилась к нему и прошипела:
— Убирайся из моего кресла… Или я побрею тебя, как бог черепаху!..
Он опасливо покосился на бритву, поспешно встал, хотел что-то сказать, но, увидев ее побелевшие от злости глаза, торопливо вышел.
Незабудка выскочила следом на крыльцо и, перекрывая базарный гомон, крикнула вдогонку два слова, которыми обозвала его про себя, выбежав когда-то из его кабинета:
— Бессердечный истукан!!!
Возбужденная, она вернулась в мужской зал, смочила себе виски одеколоном, сильно их потерла, прежде чем собралась с духом и выкрикнула: «Следующий!»
Следующий — низенький лейтенант с летными петлицами, веснушчатый, белобрысый и безбровый, как Коротеев из седьмой роты.
Она намылила щеки, покрытые редким белесым пушком.
— Не узнаешь, Незабудка?
— Личность твоя вроде знакомая… Но боюсь, что… Тем более весь в мыле… Ты бы минуту назад спросил…
— А кто меня под Кенигсбергом в звании снизил? Из орла произвела в мокрые курицы!
Она отвела бритву, которой уже намеревалась провести по щеке. Пригляделась еще раз — нет, не узнать! Физиономия в пене, видны только курносый нос, глаза бутылочного цвета, лоб в морщинках.
— Да «огородник» я!
— Во саду ли, в огороде, — пропела она.
— Костю Феоктистова помнишь?
— Никак нет.
— Вот чудачка! Ты же его спасла. Еще командовала, размахивала руками, когда мы его в фанерную люльку грузили. — Он поглядел на бритву в ее руке и вспомнил, как она стояла тогда с обожженными руками, боясь к чему-нибудь прикоснуться.
— Значит, это ты на драндулете приземлился? — просияла Незабудка. — Так бы сразу и сказал. Я же фамилии-имени-отечества твоего товарища не знаю. Сперва некогда было спрашивать, а потом боль все из ума вышибла.
— Мы с Костей неразлучная пара. — Он оглянулся на пустующее кресло справа, на клиента слева и сказал намеренно громко: — Между прочим, недавно получил звание капитана. И орден еще один добыл. С самим Александром Невским познакомился… А Костя часто тебя вспоминает. Расскажу про нашу встречу, сразу заявится…
Едва лейтенант ушел, как появилась Вера. Пока лейтенант брился, она пряталась в полутемной подсобке ни жива ни мертва. Словоохотливый и смешливый лейтенант — ее кавалер по танцам, о котором она рассказывала! Красавцем его не назовешь, Незабудка могла в этом убедиться, в богатырях он тоже не числится, но добряк и танцор неутомимый. Когда провожает после танцев — с глупостями не лезет. Вера и ему наврала на танцах, что она в горсовете на ответственной работе. А то погнушается водить знакомство с парикмахершей, как-никак летчик-истребитель!
— Истребитель? Кто тебе сказал?
— Сам сказал. Его весь фронт знает.
Незабудка рассмеялась:
— Вот трепло с веснушками! «Огородник» он. Зимой раненых возил, у него две фанерные плацкарты над лыжами. Так что квиты вы с ним. А ты особенно и не наврала. Парикмахерская при коммунальном отделе, коммунальный отдел при горсовете, а стричь-брить — работа ответственная.
Капитан объявился назавтра. Незабудка узнала его сразу — высокий лоб, усталые глаза в густых ресницах.
Когда-то она видела эти глаза сквозь смотровые щели, оставленные ею в маске из бинтов.
Там, где шлем или очки закрывали кожу, она смуглая, а подбородок, нос, скулы и лоб над бровями обтянула розовая кожа в отметинах, вроде оспенных знаков. Там, где ожоги, волосы не растут, нужно бриться почаще.
— Кожа-то у вас повышенной чувствительности. Вам легкие, неторопливые, добрые руки нужны.
— Ваши. — Костя сел в кресло к Незабудке.
Незабудка вспомнила, как он лежал на матраце, вынесенном из ближнего дома, лежал прямо на снегу, под трофейным одеялом и еще под тулупом, запеленатый в парашют. В ожидании санитарного самолета У-2 она напевала ему песенку летчиков на мотив шахтерской «Прощай, Маруся ламповая».
Он спросил — долго ли она мытарилась со своими руками. Она посмотрела на свои пальцы со следами ожогов и отмахнулась от вопроса. А он признался, что и сейчас еще под напором ветра болит кожа на лице и больно натягивать шлем с ларингофоном.
Встретились они, как старые друзья. Вера подметила — капитан обрадовался встрече больше, чем Незабудка.
— Мы потому встретились, — сказал Костя, — что я очень часто вас вспоминал.
В этот момент в дверях, ведущих из мужского зала в подсобное помещение, появилась Данута с плачущим Павлушкой на руках.
— А это мой сыночек, — сказала Незабудка. — Он сейчас обедать будет. Время кормить его…
Незабудка не помнила — сказала она тогда летчику-погорельцу о своем замужестве или не сказала? Но о сыне заговорила без тени смущения, даже со сдержанной гордостью. И в самом деле, разве может ребенок, при каких бы юридических обстоятельствах ни явился он на свет белый, хоть в чем-то уронить достоинство матери?
— А я и не знал, поздравляю, — смутился Костя. — От всего личного состава эскадрильи, как сказал бы «огородник» Никита.
Незабудка перепоручила капитана Вере с просьбой побрить его очень осторожно и скрылась за дверью подсобки.
— Я не хотел бы с вами так расстаться, — сказал свежевыбритый Костя, дождавшись Незабудку. — Часто о вас думал. А благодарность моя так велика, что…
Она перебила его обещанием взять на полное парикмахерское довольствие, пока он дислоцируется в городе.
— Всего на две недели, — с сожалением сказал Костя.
Скоро они расстанутся. Эскадрилью комплектуют истребителями последней модели и отправляют на Дальний Восток.
Разговаривая столь откровенно, он подчеркивал, что, хотя Незабудка и демобилизовалась, для него она по-прежнему старший сержант.
Незабудка позвала его вместе с «огородником» в гости на субботний вечер и дала адрес.
Она решила пригласить и Веру. Но та прийти отказалась — по субботам танцы, ее будет ждать лейтенант. Незабудка заверила ее, что лейтенант в субботу занят, она это точно знает. И только тогда расстроенная Вера поблагодарила за приглашение и обещала прийти.
Личный состав эскадрильи в лице капитана и лейтенанта заставил себя ждать. Гости не сразу нашли улицу и дом, сбились на форштадте с курса. Костя признался, что на земле ориентируется хуже, чем в воздухе.
Трудно описать удивление, с каким встретились «огородник» Никита и Вера.
— Но все проходит, подругу друг находит, — пропела Незабудка Вере и Никите, которые долго удивлялись своей встрече — она безмолвно, а он шумно.
Никита притащил объемистый сверток. Одеяло, что ли? Оказалось, немецкий парашют.
— Хочешь — сшей себе шелковое платье. Или порежь на пеленки…
А капитан приволок пакет с продуктами — сахарный песок, сгущенное молоко, банка с обязательной свиной тушенкой под названием «второй фронт», кулечек риса, пакет с яичным порошком, что-то из сушеных фруктов. Даже бутылка со спиртом оказалась в пакете.
— Одного тольки птушаччаго молока хиба нет, — сказала Данута, принимая продуктовый дар летчиков.
— Если память не изменяет, летный паек номер пять? — глухо засмеялась Незабудка с набитым ртом. — Давненько мы с Данутой и Павлушей так не отоваривались.
Никита умилился при виде малыша, несколько раз подходил к люльке, тряс погремушкой и все недоумевал — когда это мамаша успела так быстро обогатиться потомством, да еще таким черноглазым? А уши-то розовые и совсем прозрачные!
— Весь в отца, — сказала Незабудка с улыбкой.
Она вглядывалась в лицо Павлушки, пытаясь отыскать какие-то черты Павла, уловить сходство. Он чему-то улыбнулся — прислушался к погремушке или к шумному застолью?
Костя предложил выпить за благополучие отца семейства, сержанта Павла Тальянова.
— Он теперь старшина, — поправила Незабудка, настраивая гитару.
— Мы тоже в сапог не сморкаемся, — кивнул Никита в сторону капитана.
Не обошлось без душещипательной песни летчиков.
Машина в штопоре вертится,
Ревет, летит земле на грудь.
Не плачь, родная, успокойся,
Меня навеки позабудь.
И вынут нас из-под кабины,
Поднявши на руки каркас,
Взовьются в небо «ястребочки»,
В последний путь проводят нас.
И понесутся телеграммы
Родных и близких известить,
Что сын ваш больше не вернется,
В дом не приедет погостить…
Заплачет горько мать седая,
Слезу с усов смахнет отец,
И лишь невеста не узнает,
Каков был летчика конец.
И будет карточка валяться
За грудой пожелтевших книг —
В знакомой форме, при погонах,
Невесте дела нет до них…
— Если бы тогда опоздали на пожар, — невесело усмехнулся Костя, — пришлось бы писарю и моих родных и близких известить…
— Надеюсь, у вашей невесты не такая короткая память?
— Наш капитан со своей невестой еще не познакомился, — внес поправку Никита.
Незабудка посмотрела на Костю и поняла, что шутка ее была неуместной.
Она пошла провожать гостей.
Тополиный пух уже отлетал свое, собравшись белыми невесомыми наметами у края тротуаров, и теперь с неистовой силой цвела липа, подтверждая древнее право белорусского июля называться «лiпень».
Сколько обугленных, разрушенных домов в центре города! И в близком соседстве с ними зеленеют тополя, каштаны, липы.
Незабудка задумалась и неожиданно сказала:
— Как пахнет медом! Вам не кажется, что деревья скрашивают развалины?
— А по-моему, эти красивые липы в цвету делают городской пейзаж еще более мрачным…
Никита шел впереди с Верой под ручку и любезничал. Костя намеренно отстал. Все пытался начать разговор, но не хватало решимости. Наконец отважился и вручил записку, заранее приготовленную.
— Тут адрес родителей. Мы ведь земляки. Только вы с Вишеры, а я с Южного Урала. Возможно, через неделю меня мимо дома провезут. Если наш эшелон направят на Златоуст — Челябинск… Хорошо, если моя помощь вам не понадобится. Но если случится вдруг… Если нужно будет выручить… Я родителям про вас и мальчика написал.
Она не перебивала сбивчивого признания, только вглядывалась при свете звезд в его рябоватое лицо.
«Такой смелый, а боишься сказать правду. Твердишь о своей благодарности для того, чтобы скрыть другое, более сильное чувство. Только от меня скрываешь или от себя тоже?»
— За адрес спасибо. — Она спрятала в карман записку, в порыве признательности обвила его шею руками и поцеловала в губы.
Нет, он не обрадовался прощальному поцелую, не оборачиваясь, прибавил шагу, догоняя Никиту с Верой.
Незабудка смотрела вслед с чувством неловкости и мимолетного стыда.
«Павел бы меня не похвалил… Как это в романсе поется? Ты узнал эту ласку прощанья.
Захотела утешить из жалости. Это при ранении помогает обезболивание. А безвзаимную любовь нежностями не лечат…»
Медленно повернула она к дому, нащупывая в кармане листок с адресом Феоктистовых.
Она твердо знала, что никогда не напишет ни Косте, ни его родителям, как бы ей туго ни пришлось. Кто он для нее, этот милый парень, — запасной жених?..
«30 мая 1945 года. Родная Галя, добрый день и час! Имею личное время после строевых занятий и пишу, пока старший лейтенант снова не скомандует „Становись!“. Вот не думали, что после войны будем жить по команде „Смирно!“. Идут строевые занятия — на первый, второй рассчитайсь! А плац у нас наподобие пляжа, рядом с дюнами, ноги тонут в песке. Начальство так перед боем не волновалось, как сейчас, когда готовимся к параду в честь Победы. И наши вояки, конечно, беспокоятся — возьмут на парад или не возьмут? Иные столько по-пластунски проползали, что маршировать разучились. А слухи-то, слухи! Сказывают, будто от Кремля и до Белорусского вокзала расстелят ковры для пехоты. Прошел слух, на парад отправят тех, у кого внешность соответствует празднику, не меньше трех орденов в наличии, а ростом не ниже 172 сантиметров. По наружности, а тем более по сантиметрам нашего Коротеева забраковали, хотя он и становился в строю на цыпочки. И так он близко к сердцу принял свою отставку, так разобиделся, что с горя напился и попал на гауптвахту. Первый штрафник в полку после победы! С демобилизацией у нас не торопятся. Но девчата медицинской службы, телефонистки и зенитчицы, а также два старших возраста, 1904 и 1905 годов рождения, собираются домой.
Перед отъездом каждый по очереди выходит из строя, опускается на колено и целует полковое знамя, шелк в слезах. Девчата вечерами собираются и поют песни, все больше фронтовые. Домашние песни, вроде „Распрягайте, хлопцы, коней“ или „Прощай, любимый город“, они и в мирной жизни споют, когда уже позабудут, какая у кого группа крови, кто сосед слева, кто сосед справа. А вот фронтовых песен им вместе уже никогда не спеть, и они это понимают… Жаль, мой возраст не поспел для гражданской жизни. Не скучает ли маленький Павлушка по отцу? А я, признаюсь, просто извелся от тоски по своему семейству. Я, кажется, уже признавался тебе в этом? Но все равно надеюсь, тебе приятно это прочесть еще раз.
А еще, гвардии старший сержант Галина Легошина, сообщаю, что вчера адъютант комбата, из новеньких, зачитал приказ про форсирование Немана. Поздравляю тебя с третьим орденом, с Отечественной войной второй степени, — ты опять отличилась в боях за свободу и независимость нашей Родины. А меня можешь поздравить с Отечественной войной первой степени. Скорее всего, меня отметили из-за тяжелого ранения.
А еще полковой писарь проболтался, что Дородных отправил наверх документы на присвоение мне звания младшего лейтенанта. Вспомнили, что я окончил полковую школу и что обучал зеленых радистов в батальоне связи. Вот тебе и Дородных! Похвалы от него ни разу не услышал, благодарности не дождался, он только дергал головой, морщился, вертел шеей, ругался, а успел напоследок позаботиться о тебе и о Павлушке, как отец родной. А здорово было бы переметнуться в офицерский состав! Может, ты еще и аттестата дождешься. Что-то моя военная карьера заторопилась. Расстались с тобой под Кенигсбергом, ты мной командовала, а пока рожала — я тебя обогнал. Прости, что расхвастался. Пока нет новой команды „Становись!“, еще раз целую и поздравляю. Навсегда твой Павел Тальянов, гвардии старшина».
Костя Феоктистов первым заронил в ней тревогу — надвигается новая война? Осведомленность Незабудки питалась еще и соседством базара. Столько пестрого словоохотливого народа проходит ежедневно через двери парикмахерской!
Больше всех и раньше всех узнавала новости мастерица Вера, наверное, потому, что сама без умолку говорила день-деньской и вызывала ответную говорливость у своих клиентов.
Вера тоже сказала, что пахнет новой войной, а вслед за ней сосед Вашкевич шепнул: на Дальний Восток зачастили воинские эшелоны с 3-го Белорусского фронта. Сперва он приложил к губам палец, напомнил, что «болтун — находка для шпиона», а потом объяснил: на железной дороге Минск — Смоленск пока восстановлена лишь одна колея, и он пришел к выводу — пропускная способность той дороги не позволит справиться с предстоящим грузопотоком. Можно было понять Вашкевича так, что это он дал совет высокому начальству направить часть воинских эшелонов мимо Бобруйска на Гомель и дальше на Брянск. Их пропускают по графику скорых поездов, по «зеленой улице». Не приведи господи задержать эшелон на станции, не подать паровоз под парами, не простучать вовремя молотком по буксам. Свободно могут пригласить для задушевного разговора в военный трибунал.
У Незабудки в запасе было два отгульных дня да еще воскресенье, и она решила с утра уходить на станцию Березина и дежурить там дотемна.
Зачем ее несет туда с махоньким Павлушей на руках? Разве в станционной суматохе увидишь однополчан?
Она мытарилась на станции не в одиночку. Женщины толпой встречали и провожали воинские эшелоны, бегали вдоль состава, от теплушки к теплушке; иные тоже с детьми на руках. Жадно всматривались в лица фронтовиков, спрыгивающих на платформу и тоже кого-то ищущих, что-то узнающих, о чем-то расспрашивающих. Две женщины в этот день с криками радости, с рыданьем повисли на шее у своих мужей, а всем остальным не посчастливилось… Она вглядывалась в лица женщин, снующих вокруг, — глаза печальные, тревожные. Неужто и у нее такое же потерянное лицо?
И все эти незнакомые женщины — как одна семья, которую постигло одно большое горе…
Очередной эшелон уходил со станции, и женщины долго, неотрывно глядели ему в хвост; на тормозной площадке часовой, а на ступеньке стоял кондуктор с флажком в руке.
Незабудка тоже стояла и суеверно вглядывалась, как ее наставляла Данута, в уменьшающуюся грязно-красную спину поезда.
Грустная, она уходила со станции, чтобы назавтра снова прийти сюда.
В ожидании очередного эшелона она часами сидела на перроне, там же кормила сына, пеленала его. Мягкое тепло, тепло жизни, просачивалось сквозь платье, разливалось по всему ее телу.
Мальчонка притерпелся и спал под стук буферов, громыханье колес на стыках рельсов, овеваемый кочующим дымом, пылью и копотью. Впрочем, однажды его разбудил близкий, пронзительный гудок маневрового паровоза, в другой раз — станционный колокол, в третий раз — истошный крик над ухом: «Захвати мой чайник, кипятку не хватит!»
Несколько раз к скамейке подходил составитель поездов Вашкевич и сообщал о прибытии очередного эшелона. Он хвастался своей осведомленностью и важничал — ну прямо начальник станции! А то, что на нем нет красной фуражки, это лишь недоразумение.
Подошел еще один воинский эшелон, постоял минут пять, тронулся с места, быстро набирая скорость. Незабудка проводила эшелон печальным взглядом и запела тихонько:
Ты к глазам подносишь платок, —
Прощальный звонок,
Твоих не слышно слов,
И в светлом окне
Улыбаешься мне,
Прощай, моя любовь!
Как приспособить эстрадную песенку на колыбельный лад? Да и не видать светлых окон, а перед глазами мельтешат темные квадратные проемы раскрытых настежь теплушек. Никто ей не улыбнулся, никто прощально не назвал любимой, она сама подносит платок к глазам. Вот только дежурный по станции действительно ударил в вокзальный колокол перед тем, как отправить состав, — прощальный звонок!
На скамейку подсел железнодорожник в замасленной куртке. Он жалостливо посмотрел на молодую женщину с ребенком:
— Поматросил и бросил? Ищи теперь ветра в поле…
Раньше она бы не смолчала, она бы запретила смотреть с состраданием на себя, счастливую даже в своем тревожном ожидании. Она бы выругала его за такое сочувствие последними словами, послала бы подальше, а сейчас промолчала — пусть думает, что хочет.
Удивляется самой себе! Когда-то была такая вспыльчивая, как говорят у них на берегах Камы, вскидчивая. Умела на слово ответить десятью, да такими, что хоть уши затыкай. Она знала, откуда эта перемена. Не потому, что переехала с переднего края в тыл, а потому, что живет с ней маленький несмышленыш, у которого в свидетельстве о рождении в графе «отец» — прочерк. Но все равно она переборет все обиды жизни! А прорвется иногда из сердца крик, так это только, только миг…
Снова скоротечная толкучка на платформе, выпрыгивают из теплушек, спеша размяться, бегут за кипятком, на пристанционный рынок. Радостные возгласы, смех, пиликает губная гармошка, ее заглушает бархатный голос аккордеона.
Сколько Незабудка ни вглядывалась — ни одного знакомого. Да и откуда им взяться? Чужой полк, чужая дивизия…
Попробовала спеть на мотив колыбельной «Спи, младенец мой прекрасный» ходкую в иных медсанбатах песенку «Жду тебя», и слова так складно подошли к мотиву:
Жду тебя все ночи, дни,
Там, где ты, — там я,
Только руку протяни,
Вот рука моя.
Жду, когда метель метет,
Жду, цветет весна,
Жду среди дневных забот,
По ночам без сна,
Жду, когда вернешься ты,
Жду без слов, без слез…
Но именно слезы не позволили ей до конца допеть Павлушке эту странную колыбельную…
Разве у нее одной сегодня глаза на мокром месте? Лица встречающих-провожающих эшелоны отмечены тревогой и горем. И резким контрастом с удрученностью женщин была шумная радость теплушек — там горланили песни, оттуда доносились веселые окрики. Военные разудало заигрывали с незнакомыми молодыми женщинами на перроне, провожали их солеными шуточками, не находившими отклика. Вряд ли тревога совсем не коснулась фронтовиков, и вряд ли они позабыли, куда и зачем едут. Но им так обрыдло в этой Восточной Пруссии, с которой наконец расстались. Они чувствуют себя победителями, уверены в своих силах, верят в свою счастливую звезду, многие при больших наградах. После долгой разлуки они снова на родной земле, видят родные лица, слышат родные песни! Едут взводами, расчетами, все хорошо знают друг друга, долго воевали вместе, притерлись один к другому. Им предстоит проехать всю страну из края в край. И даже тот, кому не до веселья, не портит обедни всей компании. Не потому ли из теплушек вырывался такой шумный разноголосый гомон?
Пассажиры теплушек изголодались по безопасной жизни, жизни по команде «вольно». С любопытством прислушивались к звукам каждого транзитного дня — к паровозному гудку, дребезжащим или пронзительно звонким ударам станционного колокола, к рожку стрелочника, зазывным голосам торговок на платформе, к плачу младенца, к кукареканью петуха в пристанционном поселке.
Снова выходной семафор разрешающе подымает железную руку, свисток кондуктора, машинист откликается гудком. Военные бросаются в теплушки, иные с удалью прыгают уже на полном ходу, хватаясь за протянутые им руки.
Платформа быстро пустеет.
Незабудка уходит со станции в сумерки, еще более одинокая, чем пришла. Если бы она могла оборвать тревожные мысли о Павле, она наверняка почувствовала бы себя легче — все равно как если бы выспалась после многих бессонных ночей.
Но это так трудно — не думать о Павле, этому ей еще придется учиться, и она не уверена в том, что когда-нибудь этому выучится.
«Родная Галя, записку опустит в почтовый ящик мой бывший сосед по госпиталю СЭГ-290. А если найдется на станции подходящий связной из местных жителей, получишь записку с доставкой на дом. Для такого случая я припас две пачки „Беломора“. Не может быть, чтобы связной выкурил подарок и поленился дойти до улицы Буденного.
Эх, жаль, не довелось свидеться наяву.
Ребята едут и поют „По долинам и по взгорьям“. Просыпаться каждое утро будем все раньше, солнце светит нам в глаза. Жди письма с дороги. Если сейчас вечер, желаю тебе и сыну спокойной ночи, а если утро — доброго дня. Твой Павел Тальянов, гвардии младший лейтенант».
Утреннее радио оглушило Незабудку — с 9 августа Советский Союз считает себя в состоянии войны с Японией. Диктор прочитал из «Правды» передовую «Японский агрессор будет разгромлен».
Опять пошли оперативные сводки Совинформбюро. Сам диктор отвык, наверное, за минувшие два месяца читать их. А Незабудка думала, что это самое Совинформбюро демобилизовали.
Ей казалось, что и малыш прислушивается к диктору — знакомый голос?
Капитан Гогоберидзе говорил как-то, что китайцы считают возраст от зачатия ребенка, а не от рождения. Если считать по-ихнему, прибавить, значит, девять месяцев, ее мальчик вторую войну переживает. Слышал, как штурмовали Кенигсберг, и ползал по-пластунски заодно с матерью…
Она так страшилась сообщений с Дальнего Востока, что просыпалась после ночи, склеенной из кусочков, раньше, чем хрипловатый репродуктор.
Как раз в те дни, когда она была взволнована новостями с Дальнего Востока, клиент, неразлучный с портфелем, предложил Незабудке бросить гребенки-кисточки, перейти на работу в горпищеторг на склад. Златых гор не сулил, но дал понять, что голодной сидеть не будет. И безусловно, снимется забота о том, как получше отоварить карточки.
— Полезно учесть и такой фактор, — уговаривал он, — хороших работников я лично премирую.
Незабудка отказалась, но через несколько дней ее поджидала неприятность: старший закройщик запретил Дануте работать на дому.
На кого теперь оставить мальчика? Прожить на то, что она настрижет и набреет, они втроем не смогут.
Незабудка приняла приглашение Степана Антоновича Балакина, а Данута бросила ателье № 2.
Чем с большей нежностью относилась Данута к Павлушке, тем чаще ворчала: «Взяла кабалу на свою голову» — и тем добрее делались ее страдальческие глаза.
Ну, а если говорить правду, питались они с Данутой скверно, Незабудка боялась, что у нее пропадет молоко. И ни присесть среди дня, ни отдохнуть несколько минут, потому что не иссякает очередь в мужской зал.
Попадались клиенты подвыпившие, болтливые любезники, любители пошлых комплиментов, а то и просто мужики давно немытые, даже вшивые…
Рука немеет от щелканья ножницами. Бокс, полубокс, под полечку, кляузная прическа «ежик», постричь так, чтобы замаскировать залысины, височки прямые, височки косые…
После раздирающего уши базарного гвалта — гудит прокуренный предбанник мужского зала, хлопает дверь на тугой пружине, звякают ножницы, стрекочут машинки, осточертевшие выкрики «Кто крайний?» и «Следующий!» — на складе тихо, спокойно.
И малыша удобнее кормить в полутемном закуте, за штабелем ящиков.
Сегодня утренняя сводка принесла новые треволнения. Накануне радио сообщило, что Япония безоговорочно капитулировала. А потом японцы попросили Швейцарию передать американцам, что император еще не подписал какую-то бумагу, рескрипт по-ихнему, без этого Квантунская армия не капитулирует. Что же это японский император такой бюрократизм развел? Из-за него и военные действия не прекратились. Зря император берет пример с того коменданта крепости Пиллау, о котором писал Павел. Кому нужны напрасные жертвы?
Она была возбуждена новостями, заснуть уже не могла, отнесла малыша в комнату к Дануте, а сама чуть свет отправилсь на склад. Сторож сильно удивился несвоевременному приходу учетчицы, но промолчал.
На полу возле мешков стояли три ведра с водой. Что за блажь? Может, это уборщица Луша затеяла вечером мытье полов, а потом передумала? Но к чему три ведра, а в каждом — воды до половины? И тряпки не видать…
На складе частенько выпивали при закрытых дверях, обычно после того как в магазины отправляли машины, повозки с продуктами.
Вот и сегодня произвольно удлинили перерыв на обед. Данута унесла Павлушу, а Незабудка разомлела и прикорнула на мешках с пшеном; бессонные ночи как-никак сказывались.
Она быстро заснула, но сон был беспокойный. Ее куда-то несло, гонимую огненным ветром, дорогу ей преградила три полупустых ведра. Она хотела перепрыгнуть через них, но упала. Встала с трудом, ощущая с одного боку тяжелую санитарную сумку, с другого автомат ППШ. И все-таки сумела сама себя перегнать при падении…
Ее разбудили приглушенные голоса. Скрипит стул, ерзает табуретка по полу, булькает жидкость, разливаемая по стаканам, позванивает посуда.
Степан Антонович рассказывал сиплым полушепотом о сказочной житухе на фронте, когда у него под началом состоял взвод регулировщиц. Донесся скабрезный смешок. Почти всю войну он прослужил в дорожниках, проторчал на контрольно-пропускных пунктах, возил с собой шлагбаумы, полосатые будки, указатели «Предъявите пропуск», «Вперед на запад!», «Тихий ход!» и другие. Служба была хороша уже тем, что он околачивался за тридевять земель от передовой.
— А где вас ранило, Степан Антонович?
Самодовольный смешок:
— Это я свой аппендицит решил на всякий случай ампутировать. Хирург врачевал в госпитале — золотые руки! Но только еще более золотые руки оказались у госпитального писаря. За флягу со спиртом выдал справку: тяжелое ранение в полость живота в боях за Родину…
Голос стал еще глуше, и Незабудка бесшумно повернулась, приподняла голову — иначе не услыхать.
Писарь поставил Балакину условие — в свою часть из госпиталя не возвращаться, а через команду выздоравливающих перевестись на соседний фронт. Чтобы желтую нашивку носить без опаски. А то еще кто-нибудь вырастит из мухи слона и настучит. Перекантовался он к соседям слева и угадал к успешному наступлению. Соседских дорожников представили к награждению. Тут начальству и попался на глаза старшина Балакин. Что за ляпсус? Воюет спервоначалу, тяжело ранен, таскает чуть ли не на передовую свои полосатые будки и всякую наглядную агитацию и — без награды! Вот Красная Звездочка и слетела к нему на грудь, как с куста. Фактор положительный, и вскоре пришлось ему покупать в военторге лейтенантские погоны. Правда, узенькие, административной службы, но почин дороже денег…
Сонливость Незабудки как рукой сняло. Лежала притаившись, сердце стучало гулко: как бы не услышали Балакин и его собутыльник. Даже тогда, когда она увязалась в разведку за «языком» под Дудиной горой, за рекой Жиздрой и лежала в засаде, сердце не колотилось у нее, как сейчас.
«Что это он так неосторожно болтает? Или знает за своим дружком еще больше грехов и держит его на крючке? Или водка развязала язык? Две паршивые овцы снюхались в одном стаде…»
Заерзала табуретка, видимо, кто-то оглянулся в ее сторону.
— Да спит она… — успокоил Балакин своего приятеля. — Грудной парень у нее. Ночью-то ей спать некогда, В безвыходном положении эта Легошина. А я не возражаю, меньше будет капризничать. Наивная, ее и воспитывать не пришлось. Полудурочка неавторитетная. Ни одного ляпсуса с товаром не заметила, ни одной манипуляции. А мне на руку — фронтовичка на складе, ордена у нее, кандидат партии.
Заскрипел стул — на этот раз грузно повернулся Степан Антонович.
Ей стало душно в темном углу, за ящиками, хотелось выбежать, хлебнуть чистого воздуха.
Но разумнее выждать, хотя бы еще несколько минут притворяться спящей.
В конце месяца она вновь пришла на склад раньше, чем полагалось по службе. Хотела проверить накладные; ее обеспокоило, что наличные остатки на пятнадцатое августа не сошлись с теми, какие должны быть на складе, если верить накладным и самой себе.
В темном углу стояли ведра с водой. Опять три ведра, опять неполные, опять возле мешков с сахарным песком. Что за чертовщина?
У нее хватило осторожности не удивиться этому вслух, когда пришли Балакин и кладовщик.
Она выкроила время и сходила на продовольственный склад военного ведомства; склад находился возле кондитерской фабрики «Червоный харчовнiк». При оккупантах за этой улицей начиналось еврейское гетто. Граница между жизнью и смертью! А в городской управе улицу назвали Мармеладной. Наверное, товарищ Василь в фуражке кавалериста с выцветшим околышем и малевал уличные таблички с этим названием.
Незабудка осторожно выспросила на военном складе насчет ведер с водой.
Интендант посмеялся над ее неопытностью. Если ведра с водой поставить в теплом, непроветриваемом помещении, сахарный песок впитывает в себя испаряющуюся влагу. Сахар настолько тяжелеет, насколько легче становятся ведра, стоящие рядом с мешками.
То, что она услышала, не столько потрясло ее, сколько рассердило. И на себя она сердилась больше, чем на Балакина, который обвел ее вокруг своего мясистого пальца.
«Беспечная ротозейка! — ругалась она, когда шла со склада по бывшей Мармеладной улице. — Давно надо было глаза разинуть и уши распахнуть на то, что делается вокруг… Наивная полудурочка!.. Характеристика точная. Купил меня по дешевке, за полкило крупы с маслом… Значит, сама дешевка. Работаю ширмой у жулика…»
И как только она раньше, ширма лупоглазая, не забеспокоилась — откуда у Балакина возможность дарить ей питательные подарки? Кусок сливочного масла, вермишель, духовитое мыло… А на днях — банку рыбных консервов.
А все это — товар, не дошедший до своего законного потребителя, кто должен был получить его по карточкам. Продуктов для свободной продажи населению на складе не бывает. Незабудка слышала краем уха, что в больших городах стали продавать продукты по коммерческим ценам, но какие это цены, она не знала…
Зато она пыталась теперь разобраться в балакинской коммерции и после истории с сахарным песком внутренне насторожилась. Не броситься бы в атаку без разведки! А на днях она снова вспомнила эти слова зенитчицы из очереди к билетной кассе.
То ли еще не восстановили железную дорогу в первоначальный пункт назначения, то ли вагоны просто заблудились на путях Белорусской железной дороги, то ли безвестный благодетель позаботился о заштатном городе — в Бобруйск заслали три вагона арбузов.
Часто арбузы приходят, если это летом, а не осенью, недозрелые. А в этой партии, присланной в адрес горпищеторга, арбузы были один к одному — звонкие, литые. Товар не из дешевых, но в городе выстраивались длинные очереди… Кто-то обмолвился, что и до войны арбузы сюда завозили редко, а детвора их и не пробовала.
Незабудка вызнала, что при получении арбузов на товарной станции Бобруйск мухлюют, а чтобы проверить свои разведданные, ей необходимо было поторчать там возле пакгаузов.
Для поездки она придумала правдоподобный предлог, который не должен был вызвать подозрений Балакина. Несколько дней назад он сам приказал ей поехать на товарную станцию и подписать акт: протекла крыша в пакгаузе № 3, и мешки с рисом подмокли. Балакин метнул на нее подозрительный взгляд и поехать туда сегодня не разрешил. Подмоченный рис подождет, нужно сходить в бухгалтерию и взять для склада конторские счеты.
«Эх ты, хитрован!.. Я-то предлог придумала стоящий, а ты не разрешил мне поехать по совершенно пустяковому поводу. Ведь сам каждый день околачиваешься в этой бухгалтерии. Просто не хочешь пустить меня. А я обязательно просочусь. Украдкой, чтобы противник меня не просматривал».
Она отправилась на товарную станцию после работы.
Перед погрузкой пустая полуторка въезжает под навес на платформу-весы, а при выезде с товарного двора полуторку взвешивают уже груженую — так устанавливается вес отпущенного товара.
Она наблюдала издали, спрятавшись за грудой металлолома: сюда, на станцию, для отправки в тыл на переплавку стаскивали трофейные орудия, танки, цуг-машины, разбитые и сожженные в минском котле.
Со своего нового наблюдательного пункта она видела, как сноровисто орудовали торговый агент, два грузчика и весовщик; она узнала в нем собутыльника Балакина. Втроем они торопливо загрузили в полуторку ржавые батареи центрального отопления, да еще сами залезли в кузов. А как только вес тары был выбит на накладной кассой-автоматом, полуторка съехала с платформы. С машины сбросили балласт и спрыгнули все трое.
Она уже знала, что Балакин пользовался этим приемом и при получении на станции капусты. Но арбузы намного дороже, барыш будет больше.
Незабудка полагала, что осталась незамеченной на товарном дворе, и наутро Балакин застал ее врасплох своим вопросом:
— Что ты делала там вчера, наблюдательница?
— Где?
— Когда пряталась за танками.
— Знакомилась с условиями нашей работы, — ответила она уклончиво.
Но про себя твердо решила, что пора сделать решительный шаг. Уйти с работы она не может, прежде чем не схватит жуликов за руку. Но и оставаться долго на складе нельзя, могут назвать ее потом сообщницей.
«Кому-кому, а куцему хвосту достанется…»
С кем посоветоваться?
Скорее, скорее рассказать надежному человеку, кому об этом полагается знать. Ни дня не медлить! А припугнуть жулика ради своего спокойствия, как того подполковника за его фальшивый рапорт «подорвался на мине»… И не вымогать для себя какие-то блага, а жить, не сговариваясь с совестью, не ища кривой выгоды, глядя на жизнь бескорыстными глазами, заодно с Павлушкой…
Лучше всего пойти к ППШ. Этим летом ППШ выбрали секретарем городского комитета партии, и он переехал на новое местожительство; это совсем близко от горсовета, на углу Чонгарской и Комсомольской.
Зашла до работы в горком, но ППШ не застала — выехал в Минск на пленум, будет через два дня.
Из горкома она заторопилась к замполиту в госпиталь. Но и с ним поговорить не пришлось: лежит с острым приступом стенокардии.
Как всегда в трудные минуты своей послефронтовой жизни, она была довольна, что Павел ничего не знает о ее бедах, не волнуется за нее.
«Я не слабенькая, смогу сама крупно поговорить с этим Балакиным. Хорошо, что Павла и в загсе тогда не было, когда прочеркнули графу „отец“… Вот дуреха, да пойди Павел со мной в загс — никакая обида ко мне не пристала бы! Там и расписались бы по всем правилам, согласно уставу семейной жизни…»
Она шла на склад с ощущением тревоги, впору ждать любой провокации. Вот почему накануне вечером она достала спрятанный в печке браунинг и на всякий случай положила к себе в сумку.
Балакин первым завел разговор:
— Чем я тебя обидел? Если считаешь себя обиженной, то… — Он улыбнулся, будто говорил с ребенком, которому нужно повторять одно и то же несколько раз. — Об чем звук!
— Карточки за август уже отоварил. Теперь совесть мою хочешь отоварить? На душевный подлог не пойду, так и знай!
— Вот благодарность за добро, которое я тебе сделал. Чересчур много о себе воображаешь. Тоже мне героиня! Вибрируешь своим положением…
— А я еще тебя, продажную душу, так аккуратно брила. «Не беспокоит?» — передразнила она себя. — Давно тебя надо было побеспокоить. Написать о твоих художествах открытым текстом куда следует…
— Никто твоим выдумкам не поверит. Где факторы? Нету у тебя факторов!
В конце разговора Балакин побледнел. Он то расстегивал плохо гнущимися пальцами, то застегивал крючок на вороте кителя.
— Ну, берегись, Легошина…
— Что ты вызверился на меня?
— Я заставлю тебя сейчас в письменной форме…
Он схватил с конторки связку ключей и подбежал к двери, намереваясь ее закрыть.
Незабудка пыталась помешать ему, но он оттолкнул ее, и она плюхнулась на мешки с сахарным песком, те самые, возле которых недавно стояли ведра с водой.
Он торопливо запер железную дверь, сунул ключ в карман и взглянул на Незабудку с видом победителя, далекого от снисхождения.
Но тут же глаза его округлились.
— Убери свою игрушку, с ума спятила?
— Вот всажу тебе пулю в живот. Мишень-то большая… — Незабудка в вытянутой руке держала браунинг. — Не бойся, в аппендицит не попаду, поскольку он у тебя вырезан… В боях за Родину… А ну, открой свою калитку!..
Он долго нашаривал в кармане ключ, долго не мог попасть в замочную скважину — боялся отвернуться, не отводил глаз от браунинга.
— Пошевеливайся! Ох, доведешь меня до греха.
— Опусти свою пушку!
Он принялся поносными словами ругать ее, но у Незабудки хватило выдержки не ответить ругательствами, она сказала только:
— На тень свою бреши!
Незабудка ушла со склада, понимая, что больше ей здесь не работать, встревоженная.
Жуликов с поличным не поймала, а раскипятилась раньше времени, открыла свои карты. Выходит, Балакин правильно назвал ее полудурочкой неавторитетной.
«Проклятая совесть. Всю жизнь мне искалечила. Если бы не совесть, жила бы припеваючи… — Но тут же Незабудка одумалась: — Как тебе не совестно даже думать так, бессовестная?..»
Прожит День Победы над Японией 3 сентября, объявленный нерабочим днем. Японцы подписали акт о безоговорочной капитуляции. Перестали передавать оперативные сводки, по радио объявили, что действие закона о демобилизации тринадцати старших возрастов распространяется и на войска, находящиеся на Дальнем Востоке.
12 сентября радио осведомило, что японцы потеряли 674 тысячи солдат и офицеров пленными и убитыми.
Входят ли в эту цифру жертвы, которые унесла с собой американская бомба, сброшенная на большой японский город? Об этой бомбе Незабудка услышала от замполита госпиталя. Название города в ее памяти не удержалось, она не все поняла из того, что рассказал замполит, а он признался, что и сам не все понимает про атомы. По его словам, между землей и солнцем, там, где взорвалась бомба, вырос огромный ядовитый гриб из огня и дыма, закрывший все небо. Дома разрушило, деревья вырвало с корнем, и они легли, обугленные, поперек улиц. Жидкий асфальт дымился под ногами, жители пытались убежать, кутаясь в одеяла. А кто не сгорел живьем, не превратился в пепел, помер от ожогов. Вода в японской реке стала горячей, в ней плавали вареные рыбы, а река пахла, как рыбный суп.
Когда Незабудка пересказывала все это Дануте, та едва слышно прошептала:
— А узнают люди, кого проклинать в веках за это злодейство?..
Наши потери на Дальнем Востоке составили с 9 августа по 9 сентября убитыми 8129 и ранеными 22 264 человека. Можно считать, что жертвы, которые мы принесли ради исторической победы, невелики. Но разве это утешит матерей, жен, сестер или невест, чьи сыновья, мужья, братья или женихи погибли? Ведь и Павел мог оказаться двадцать две тысячи двести шестьдесят четвертым раненым или восемь тысяч сто двадцать девятым убитым.
Сколько еще дней сердце Незабудки, как и многих других женщин, будет замирать при встрече с почтальоном. Дорога с Курильских островов или из Порт-Артура дальняя и для тех, кто вернется с войны, и для похоронок. Восемь тысяч сто двадцать девять похоронок!
Незабудку потрясло несчастье, которое обрушилось на их соседку. Это она жила в доме напротив колодца, за палисадником с золотыми долговязыми подсолнухами, это она оставила Незабудке во временное пользование мужнину гитару и подарила калыску для сыночка. Похоронка, или, как сказала тогда Данута, «погребенка», пришла соседке через два с половиной месяца после Победы — муж помер от ран в госпитале и похоронен с воинскими почестями в австрийской земле.
«Неужели только для того, — причитала Незабудка, — судьба сохранила тебе, Павлуша, жизнь на той войне, чтобы я оплакивала тебя, убитого на новой войне, да еще оплакивала вдвоем с маленьким Павлушкой?»
Она бессвязно по-бабьи твердила заклинание, слышанное в детстве от бабки:
— Да не закружит тебя тайга, да не даст твое ружье осечки, да святится имя твое, Павел.
Почему так сильно ударила Незабудку в сердце траурная новость, сделавшая вдовой малознакомую ей, добрую женщину?
Как же Незабудка не подумала раньше, что и после того как придет самая наипоследняя погребенка, эта проклятущая война еще долго будет метить и хватать свои жертвы, еще длинные месяцы и годы раненые и контуженные будут лежать на пороге между жизнью и смертью?
Она пошлет себя ко всем чертям и запретит себе называться фронтовичкой, если откажет в милосердии тем, кто мыкается и сегодня на госпитальных койках.
Уволившись из горпищеторга, она всерьез подумывала о том, чтобы уехать на Урал. Туда эвакуировали тяжелораненых, оттуда ей приходило много писем от ее крестников, вытащенных с поля боя, там, судя по почтовым штемпелям, даже в маленьких городках притулились госпитали…
Пора потихоньку собираться в дорогу, хорошо бы приехать до крутых уральских морозов. Как бы Павлушка не простыл на пересадках. Или попадешь в вагон с разбитыми стеклами. Или проводники угля не найдут. Не слишком разумно приехать домой на зиму глядя. Тамошняя зима шуток не любит и требует уважительного к себе отношения. Припасены ли дрова в достатке, или курень пустой? Куренем у них на Урале называют сарай для дров. А если дров не хватит — кто привезет?.. Она с детства помнит дедова коня, капризный был жеребец, но работяга. Когда до Соликамска еще не дотянули рельсы, а подошло время бурить первую калийную шахту, компрессор туда тащили в упряжке восемьдесят лошадей и среди возчиков был дед Павел Лаврентьевич со своей одной лошадиной силой. Дед тогда и сам был сильный, управлялся со всем хозяйством, а сейчас съехал из безработного дома и сидит вахтером в проходной Вишерского бумажного комбината.
Она силилась вспомнить и не могла — что у нее осталось дома из зимней одежды? Подшиты ли валенки, помнится, они прохудились. Валенки, валенки, не подшиты, стареньки… Овчинный тулупчик изношенный, в латках. Собиралась когда-то справить зимнее пальто, да прособиралась. Цел ли оренбургский платок, или бабка износила? Не дымит ли печка в доме, как это частенько бывало? Недолго Павлушке дыму наглотаться, не угорел бы…
Она еще ни разу не истопила печку в своей комнате на улице Буденного — дымит или не дымит, хорошо греет или плохо? Надо бы спросить у Дануты, да теперь уже не к чему.
Она подумала об их общем с Данутой огородишке. Хоть и бедный, но все же подспорье на осень, а может, и до Нового года.
Уволилась Незабудка по собственному желанию, двухнедельное вознаграждение не полагалось, а денег на дорогу в обрез. И тут она вспомнила, что ни разу не получала пособия как мать-одиночка. Правда, при регистрации она высокомерно отказалась от такого пособия, но если принять во внимание все обстоятельства…
Почему это Павлушка из-за ее амбиции должен лишаться пяти литров молока?
Она направилась в собес и по дороге, недалеко от парикмахерской, где раньше работала, столкнулась лицом к лицу с Балакиным.
Глупая, думала, что Балакин со стыда не подымет глаз. А он шел, размахивая своим портфелем на трех застежках, шел без тени смущения на одутловатом лице, ухмыляясь.
— Ну, чья взяла, Легошина? Ведь рекомендовал тебе, фронтовой товарищ…
— Да ты готов продать фронтового товарища, не отходя от кассы.
— Могла жить припеваючи.
— Тебе подпевать, что ли?
— А кто тебя уполномочил на сплетни?
— Скажи спасибо, что у меня рука дрогнула. Уложить бы тебя, гада, на месте!
Он набрал в рот воздуха, не нашелся, что ответить, шумно выдохнул и совершенно неожиданно показал ей кукиш. Она посмотрела на его грязные пальцы-сосиски и брезгливо сказала:
— Ты руки давно не мыл? Или они у тебя, как совесть, не отмываются?
Балакин прижал к груди немецкий штабной портфель, заслонясь им, как броней, и уже на ходу сказал через плечо:
— Манипулируй ногами и меньше чеши языком, мать-одиночка!..
Незабудка медленно пошла своей дорогой, ошарашенная его уверенностью в своей безнаказанности, и брезгливо думала о Балакине.
Права Данута, которая с сухой ненавистью в глазах пожелала ему, чтобы воронье над ним каркало.
Этот Балакин выжил на войне, прячась за спины храбрых и благородных людей, да еще наживался на чужом горе, на чужой нехватке. Вот именно — выжил и нажился! Все ценное, что выковала война в хороших людях, — храбрость, терпение, стойкость, умение переносить лишения, взаимная выручка, готовность принести себя в жертву, — все это к балакиным не пристало. Прослушают они рассказы о подвигах, а подражать героям неохота. Проникла к ним в кровь всякая мерзость, и не легко ее вытравить. Простым переливанием крови здесь не обойтись, нужна операция, и притом без наркоза. А бороться с такими балакиными трудно, потому что они выдают себя за геройских защитников Родины.
Что живет в памяти дольше — зло или добро?
Это только бессердечные люди на зло памятливы, а на добро забывчивы.
Русский человек не злопамятен, он отходчив после драки. И пленные немцы в Бобруйске это чувствуют — не разучились смеяться, даже с бабами заигрывают…
Но хуже, когда живет источник зла. Тут короткая память может только подвести.
Она уедет из Бобруйска и никогда больше с этим Балакиным не встретится. Но, возможная вещь, придется ей на узкой стежке-дорожке столкнуться с другим хапугой, и как бы ей на тот случай не оказаться беззащитной, как бы ее не подвела память-коротышка.
Браунинг, даже если оформить разрешение чин-чинарем, для такого ближнего боя — не оружие. Тут главное — чтобы совесть на размен не пошла…
— Вы меня вызывали?
ППШ молча кивнул, подал Легошиной левую руку и спросил:
— Ну, как твои дела?
— Да похуже вчерашнего…
Как ППШ и предполагал, Балакин времени не терял. Пока в Минске заседал пленум, сочинил и прислал в горком «телегу». Самыми черными красками обрисовал хулиганское поведение матери-одиночки Легошиной. Возвела напраслину на весь коллектив торговой базы горпищеторга, что подтверждается и результатами ревизии.
— Угрожала Балакину пистолетом? — спросил ППШ, пробегая глазами его заявление. — Грозилась пристрелить?
— Это после того, как он начал подступать с угрозами. А потом больно толкнул в грудь. Я не собиралась его продырявить. Только попугать…
— Ты его не испугала, а вспугнула…
— Ему полезно! — оживилась Незабудка. — Между прочим, я браунинг на предохранителе держала.
— Меня не предохранитель твой беспокоит, — ППШ поморщился. — Разговор об огнестрельном оружии. Незаконное хранение. А после заявления Балакина его не скроешь.
— Как это — незаконное? Мое именное оружие.
— Легошина, не притворяйся девочкой. Почему же ты не зарегистрировала именное оружие? — Она молчала, встревоженная. — Молчишь. Потому что знаешь — оружие должно быть оформлено специальным документом… Уж лучше, если вовремя не сдала, утопила бы браунинг в Березине. А сейчас самое разумное — оставь браунинг у меня. Передам через Василя в надежные руки. Есть тут у нас один товарищ, из лесных братьев, он не встанет на формальную точку. Короче говоря, нужно избавиться от незаконного оружия и от очень серьезных неприятностей…
— Если незаконное… — она положила браунинг на стол.
ППШ повертел его в руках и прочел табличку на рукоятке.
— Собрались в седьмой роте дружки и от полноты чувств попросили оружейника приклепать табличку. К Восьмому марта! Это твое прозвище — Незабудка? Даже фамилия не указана. Инициалов нет. Курам на смех!.. — Он встал и спрятал оружие в сейф. — А во всем остальном ты молодцом. Правда, неопровержимых улик против Балакина мы с тобой не собрали. Они успели до ревизии спрятать концы в воду, а перед ревизией еще воду замутили. В такого, как Балакин, и в ступе толкачом не попадешь… Вот ведь как нескладно получилось, Легошина, — огорченно развел руками ППШ. — Старого воробья, комиссара отряда «Чырвоная зорка» на мякину подманули. И геройская медсестра проворонила противника. Ай-яй-яй! Надо нам, Легошина, для себя сделать выводы на дальнейшее.
— Мой вывод какой? Собираюсь на Урал.
— А кто тебя там ждет?
— Уральская зима меня ждет. У нас в верховьях Камы зима лютая.
— А почему здесь якорь не бросить? Кстати, тебе скоро в члены партии переводиться — уезжаешь от моей рекомендации. Комната за тобой. Работу подберем. Скоро ясли откроем. Если опасаешься Балакина с его угрозами, то…
— Слишком много чести для него!
В сейфе у ППШ лежит и будет сдан куда положено ее браунинг. Теперь у нее осталось одно-единственное именное оружие — утюг. Если его раскалить углями — горячее оружие, если не разогревать — холодное оружие. А ведь вам, дорогая Галина Ивановна, придется и дальше воевать с балакиными.
— Все равно мы его выгоним вместе со слепыми ревизорами. Напрасно я не поручил ревизию Хомичу из горжилотдела…
— Этому бессердечному истукану? — возмутилась Незабудка, раздался ее искусственно-захлебывающийся смех.
— Не торопись, Легошина, с характеристикой. Чуткости у нашего Хомича, прямо скажем, недобор. Но зато чутье к уголовному кодексу… Балакин бы у него из рук не выскользнул… — ППШ сокрушенно вздохнул и с внезапной веселостью спросил: — Хочешь в горкоме работать?
— Ваши горкомщики партизанские бороды поотрастили и бриться не хотят, — прыснула Незабудка. — На них не заработаешь.
— Не озорничай, Легошина. Например, в учетном отделе. Или в приемной дежурить.
— Балакина вне очереди пускать? — деловито осведомилась Незабудка, но тут же рассмеялась. — Нет, лучше я в госпиталь, где на учете, попрошусь. Там раненые с газовой гангреной, им еще долго лежать, ампутированным…
— Можно и по медицинской линии, если душа лежит. Как сама решишь. А только не торопись с маленьким на поезд. Оглянуться не успела, как зима катит в глаза. Мы тебе и дровишек привезем, из лесу, вестимо…
— Там еще от немецкой учительши дрова остались. С той зимы сушатся. Полсарая набито.
— От сухих дров тем более не уезжают. Крыша не протекает?
— Нет.
— А муж демобилизуется, ему с Дальнего Востока дорога в Белоруссию длинной не покажется. К жинке, к сыну поедет. И не на побывку, а навсегда.
Она вообразила себе эту счастливую минуту и сказала:
— Если я в третий раз соберусь на Урал, то перед отъездом к вам ни за что не зайду!
— И правильно сделаешь. Потому что с партийного учета я тебя ни за что не сниму.
И он и она рассмеялись.
Незабудка продолжала смеяться, в таком же приподнятом настроении вышла из горкома и оглянулась.
Дом как дом, ничем не примечательный деревянный дом на кирпичном фундаменте. Семь окон смотрят на Чонгарскую улицу и семь — на Комсомольскую. Три крайних окна справа — кабинет ППШ, человека, к которому она всегда может постучаться.
Почта рядом, и Незабудка не могла пройти мимо, чтобы туда не наведаться.
Она так часто подходила к окошку «До востребования», что сотрудницы почты уже знали ее в лицо, паспорта не спрашивали, помнили, что искать письма нужно на букву «Л».
И вот она держит слегка дрожащими пальцами открытку. Посмотрела на штемпель: номер полевой почты 5730-Л не изменился, а шла открытка без одного дня три недели. Дальняя же у нее была дорожка…
«3 сентября 1945 года.
Родная Галя, добрый день и час! Пишу второпях, планшет на крыле „огородника“, который вот-вот улетит. А поезда сюда не ходят. Наше хозяйство почти на краю света. Климат зябкий. А селедки океанские покрупнее керченских. Кругом сопки. Как переехали с косы Фриш-Перунг на эту безымянную косу, выстрела не слышали. Коротеев клянется, что, если как следует прищуриться, когда туман над заливом не стоит и чайки перед глазами не носятся, можно увидеть Америку. На той неделе загляни в городской военкомат, спроси на свое имя аттестат. Говорят, тех, кто собрал за войну три ранения, демобилизуют, невзирая на возраст. Готовлюсь к семейному празднику: как-никак скоро три месяца сыну! Целую несчетно, а вы разделите поровну. Навсегда ваш Павел Тальянов, гвардии младший лейтенант».
Не на час, не на день, а навсегда…
На фронте смысл этого слова чаще связывался у нее с небытием — навечно, безвозвратно. А сейчас, в открытке Павла это «навсегда» прозвучало для нее — бесконечно долго, неразлучно.
Она прочитала открытку, отойдя от окошка лишь на несколько шагов. На тротуаре перечитала еще раз. Готова была останавливать прохожих, чтобы они тоже узнали, что пишет ей Павел. Захотелось показать открытку и товарищу ППШ. Но еще больше хотела поделиться счастливой новостью с Данутой и с сыном.
Когда счастье пронизывает тебя всю и при этом остается неразделенным, оно тоже причиняет боль. Ей-богу, может взорваться грудная клетка!
На противоположной стороне улицы на макушках телеграфных столбов висели связисты. Они натягивали проволоку, и та золотилась под лучами послеполуденного солнца.
«Сколько работы по специальности ждет Павла в городе, если решим остаться здесь! И не обязательно ему лазать по столбам, как белке, привязав к ногам „кошки“. Павел и коммутатор телефонный монтировал, и на портовой радиостанции в Керчи командовал — ни один рыболовный баркас не заблудился».
Потребность думать о Павле была неотступной. И хотя эта потребность была приправлена горечью разлуки, все равно делала ее счастливой. Разлука с Павлом не только злосчастье ее, но и богатство.
Она стояла, запрокинув голову, и внимательно смотрела, как колдуют связисты на холодном не по-сентябрьски ветру.
Завтра, пожалуй, она истопит печку, а когда поутру пойдет наниматься в госпиталь — наденет шинель.
1965–1974