Где же вы теперь, друзья-однополчане… Рассказы

Слава над головой

С утра Каширин ходил в парадной гимнастерке, при всех наградах, с начальством держался подчеркнуто официально, а к обоим ассистентам своим, особенно к Плечеву, придирался.

Еще до побудки Плечев, с разрешения самого же Каширина, убежал на речку, но сейчас Каширин почему-то усмотрел в этом нарушение порядка. Его вообще раздражала независимость новобранца. Тот был в меру почтителен, но держался как равный и не смотрел Каширину в рот, как другие новички.

«Пусть только опоздает к осмотру, — подумал Каширин со злорадством. — Проберу с тем самым речным песком».

Плечев, однако, явился вовремя и хотя, видимо, бежал, даже не запыхался.

Тогда Каширин сделал замечание Джаманбаеву, который уселся у входа в палатку и пришивал пуговицы к рубашке.

— У тебя пуговицы осыпаются, как спелая малина. — Каширин раздраженно передернул покатыми плечами. — Смотреть противно.

— Своя рубашка ближе к телу, — миролюбиво ответил Джаманбаев.

За пустяковое опоздание с завтраком Каширин обрушился на повара:

— Отца родного уморит с голоду — не моргнет глазом. Только спишет с довольствия.

После завтрака Каширин с помощью Джаманбаева расчехлил и развернул знамя. Назавтра предстоял дивизионный парад, и знаменщику поручили посмотреть, не сечется ли шелк в тех местах, где материя пробита.

В верхнем углу знамени древко увенчано стрельчатым наконечником, там поблескивали ордена, и казалось, они впаяны в оправу из тяжелого пурпурного шелка. Каширин протер ордена фланелькой по-хозяйски, запросто, как если бы они красовались на его гимнастерке.

Плечев издали смотрел блестящими глазами на знамя. Он видел его так близко, только когда принимал присягу.

Каширину нравилось, что Плечев взволнован, но он и не подумал подозвать его.

Джаманбаев сузил и без того узкие глаза и сочувственно посмотрел на новичка.

Знаменщики неторопливо свернули и зачехлили знамя, а Плечев так и остался стоять у полога палатки.

— У знамени околачиваться охотников много, — пробурчал Каширин в усы, но так, чтобы Плечев слышал. — Слава богу, развелись после войны…

Однако самой верной приметой того, что Каширин обижен и намеревается идти к подполковнику выяснять обстановку, были сапоги. Уже четыре раза он начищал их до зеркального блеска, словно собирался бриться, глядясь в голенище.

— Не все то золото, что блестит, — сказал Джаманбаев, любуясь сапогами старшины.

И вот, нарочно, чтобы только досадить ему, на сапоги слеталась пыль со всего лагеря и даже из окрестностей…

Уже по одному тому, как долго Каширин, стоя на пороге, откашливался, вытягивал длинную худую шею и как долго ощупывал воротничок коричневыми пальцами, подполковник понял — тот явился с претензией.

— Что скажешь хорошего, Григорий Иванович?

— Хорошего ничего нет, товарищ гвардии подполковник, — ответил Каширин сдавленным голосом. — Одно плохое.

Четырехлетняя совместная служба давала старшине неписаное право называть подполковника по имени-отчеству. Но когда Каширин чувствовал себя обиженным, он всегда бывал официален.

— Что же приключилось?

— Да все с помощниками, товарищ гвардии подполковник. Опять в штабе мудрят. Молокососа назначили…

Подполковник с трудом удержался от улыбки. Он хорошо знал сварливый характер Каширина, но прощал многое, потому что знал, сколько тот перенес и как привязан к полку.

— Это кто же молокосос? Не Плечев ли, случайно?

— Хотя бы и Плечев.

— Это ты зря, Григорий Иванович. Плечева я знаю. Отличный стрелок!

— Наверно, одна пуля в мишени и ту ветром занесло…

— Вообще он парень боевой.

— А вы что, товарищ гвардии подполковник, в боях с ним бывали?

— Чем же он виноват, что опоздал родиться?

— Вот именно! Был боевой, да только у себя в люльке… А завтра будет на виду у всего полка. Все-таки человек при знамени! Начнут новички любопытничать, про полк спрашивать. А Плечев — их поля зеленая ягода. Сам без году неделю на белом свете живет.

— Знаешь что? — сказал подполковник в раздумье. — Присмотрись к Плечеву получше, потом доложишь. А я на всякий случай тебе другого помощника подыщу.

— Есть присмотреться и доложить, — поспешно и весьма охотно заверил Каширин.

Едва Каширин убедился, что с его мнением считаются, как сразу оттаял, перестал хмуриться и с достоинством покрутил коричневыми от махорки пальцами желтые усы. Усы были настолько прокурены, что, если бы их состричь и набить ими трубку, они наверняка сошли бы за табак.

— Угости-ка лучше, Григорий Иванович, махорочкой. Люблю после папирос побаловаться.

— Тютюн сердитый, Василь Василич, — предупредил Каширин и торопливо развернул кисет. — Черниговский!

— Не махорка, а динамит, — согласился подполковник, закашлявшись.

Курильщики, как равный с равным, мирно поболтали о полковых делах, пока Каширин с огорчением не заметил, что цигарка вся. Еще несколько жадных затяжек, потом он, обжигаясь, взял окурок в другую руку, будто это могло продлить жизнь окурка, дотлевающую, изошедшую кольцами дыма.

Каширин поднялся, подтянулся и ощупал шею, проверяя, на месте ли подворотничок.

— Ну, Григорий Иванович, бывай… А к Плечеву присмотрись получше.

— Да уж присмотрелся, товарищ гвардии подполковник. Неуместный он человек, — проворчал Каширин в дверях. — До чужой славы любителей много. На все готовенькое — так они гвардейцы…

Через несколько дней Каширин шел мимо навеса, под которым хранилось знамя. На посту стоял Плечев. Он смотрел несколько исподлобья, но взгляд серых глаз был скорее гордым, чем строгим. Ремешок от каски висел под юношески округлым подбородком.

Сколько раз — будь то повар или генерал — пройдет на дню человек мимо навеса, столько раз он откозыряет знамени.

Это знамя склонялось над свежими могилами. Оно помнит прикосновение тысяч губ. На нем бурые пятна крови. Оно хранит имена героев и презрение к трусам, чьих имен не помнит никто.

На это знамя с изображением Ленина смотрели освобожденные из неволи русские, белорусы, литовцы. Старухи осеняли его крестным знамением. Оно было вестником самой жизни, отвоеванной у смерти.

Знамя покоится в чехле из непромокаемой парусины; слава полка спрятана в складках свернутого шелка, но все отдают знамени дань уважения, будто оно парадно развевается сейчас перед полком, будто пурпурное полотнище, отороченное золотой бахромой, бьется, трепещет, полощется на свежем ветру.

Мимо знамени пробежал постоянно куда-то торопящийся и страдающий от одышки худощавый капитан с интендантскими погонами. Он не поднял головы, не взглянул на часового и откозырял торопливо, но все-таки перед тем одернул гимнастерку и выпятил щуплую грудь.

Двое новобранцев, со слегка спущенными обмотками, с облупившимися на солнцепеке носами и в застиранных до белизны гимнастерках, прошли мимо, печатая шаг и держа равнение на знамя.

Хорошенькая фельдшерица Тося выбежала из штаба. Поравнявшись со знаменем, она перешла на строевой шаг, а перед тем как козырнуть, успела мгновенно упрятать под пилотку непослушный локон.

Плечев стоял у знамени с автоматом на груди. В его фигуре не было утомляющей скованности, какая всегда появлялась на посту у Джаманбаева. В то же время в свободной позе Плечева не было и намека на небрежность. От всей его ладной фигуры веяло силой, собранностью.

Каширин наблюдал за своим ассистентом хмурясь, был недоволен, что нет повода сделать замечание. Такой же хмурый вошел в палатку.

Джаманбаев сидел за книгой, губы его шевелились в крайнем напряжении. Во время чтения он выглядел одинаково озабоченным, был ли то сборник эстрадного юмора, Устав внутренней службы, статья «Как уберечься от дизентерии» или отчет о Нюрнбергском процессе. Когда Джаманбаев читал, узкие, удивительно зоркие глаза его еще больше сужались и вид у него был такой, будто он не читает, а целится. При этом он бубнил себе под нос.

Сегодня это монотонное чтение, с паузами невпопад, особенно раздражало Каширина, но он промолчал и уселся чинить свою многострадальную портупею…

Разные причины побудили Каширина и Джаманбаева остаться на сверхсрочной службе.

Джаманбаев пришел в этот полк восемнадцатилетним пареньком. Круглый сирота, он с детских лет пас стада на джейляу. Ехал на войну поездом и удивлялся, что едет так быстро и трясет его меньше, чем на верблюде и даже на иноходце. На Смоленщине впервые увидел, как растет рожь. Не подозревал прежде, что ель умеет расти на ровном месте. У них на Тянь-Шане ель можно найти только в горах. Знаменщик Гришин обучил Джаманбаева грамоте, и тот пристрастился к чтению. Твердо решил поступить в школу лейтенантов и поэтому остался в полку.

Что касается Каширина, то странно было видеть в полку этого пожилого старшину. Каширин овдовел перед самой войной, а единственную дочь его, семнадцатилетнюю Елену, угнали в неволю немцы, и она пропала без вести. Каширин съездил после войны в деревню. На пепелище дома нашел ухват с обгоревшей ручкой, дверную щеколду, чугунок, топор без топорища и вьюшку, снес все это к соседке и ей же на всякий случай оставил свой армейский адрес. Он вернулся из отпуска постаревший, осунувшийся. Морщины, избороздившие лоб и щеки, стали резче; брови нависли ниже; глаза запали глубже; усы пожелтели. Улыбался еще реже, спорил, обижался чаще и все труднее уживался с новобранцами…

Назавтра Каширин встретился с Плечевым на стрельбище. Плечев чинно откозырял Каширину и опять молча принялся за свою снайперскую винтовку. Руки у него были в оружейном масле.

Плечев стал перебирать и раскрывать патроны. Тут были утяжеленные пули с желтым венчиком на острие — для стрельбы при ветре; трассирующие с зеленой каемкой; черные — бронебойные.

Каширин с любопытством присматривался к хозяйству Плечева. Патроны лежали в подсумках и даже в кисетах.

— Припасов, однако, накопил, — сказал Каширин. — Боевого питания до конца службы хватит.

— Патронов, товарищ гвардии старшина, экономить не приходится. Каждый день на стрельбище.

— Я и то думаю завтра на линию огня выйти, тряхнуть стариной. Авось в какую-нибудь мишень попаду.

Каширин вызывающе потеребил усы. Он ожидал упрека в ложной скромности, но Плечев промолчал. Плечев вытирал тряпочкой прицел и весь был поглощен этим занятием.

«Что же он, про мою стрельбу не слышал?» — опять озлился Каширин.

Он и в самом деле считался одним из лучших стрелков в полку. Когда-то, еще на Смоленщине, Каширин прославился снайперской охотой. Никто не умел маскироваться лучше. Он мог притвориться пнем, подделаться под камень, выдать себя за куст или елочку. Всю войну вел счет убитым немцам.

Контрольные стрельбы принесли победу какому-то белобрысому, малорослому, сонному на вид ефрейтору из соседнего полка. Второе место занял Плечев; во всех трех упражнениях он опередил Каширина.

— В тире героев много, — оправдывался Каширин после стрельбы. — Небось не передний край. Мишень покладистее фашиста. От нее коленки не дрожат. Можно час подряд жмуриться…

Каширин знал, что кривит душой, и поэтому сердился еще больше. Хотя в палатке был полный порядок, готов был спорить, что прибрано и подметено сегодня хуже, чем обычно, и койки заправлены не так аккуратно.

Каширин не чувствовал к новичку симпатии, но как командир всегда был справедлив и потому шагнул к Плечеву и сказал:

— Ну, брат, с победой тебя! Поздравляю! Обстрелял меня, старика. Да и того белобрысого чуть не достал. А я, старый хрыч, сегодня «за молоком» съездил…

Плечев покраснел и сказал озабоченно:

— Теперь мне — не то что раньше. Лицом в грязь нельзя…

«Жаль, что парень настоящего пороху не нюхал и войны не видел», — подумал Каширин почти дружелюбно.

Плечев торопливо вытер руки ветошью, умылся, переоделся. Всем пора отправляться на ужин, а оттуда на торжественное собрание с участием гостей из города.

Собрание состоялось в дивизионном клубе на опушке рощи. Березы свешивали ветви над сценой, образуя зеленые кулисы. Грубо отесанные доски, приколоченные к пням, служили скамьями.

Вскоре не стало видно ни скамеек, ни травы, растущей в этом лесном партере, — так густо заполнили клуб солдаты. Сверхсрочники, люди с наградами, выделялись в этой коротко остриженной аудитории.

Над поляной стлался дым, и, если бы не острый запах махорки, дым мог сойти за лесной туман.

Руководитель делегации шефов, в кургузом пиджаке и с жидкой бородкой, по виду кооператор или бухгалтер, но с орденской колодкой, сделал доклад о восстановлении города. Он сообщил, сколько тысяч квадратных метров стекла вставлено в оконные рамы города, когда пойдет трамвай, где отдыхают школьники-сироты, сколько субботников провели комсомольцы.

Докладчик называл улицы и площади, будто отчитывался перед земляками, но потом спохватился, что перед ним сидят люди, которые и в городе-то никогда не бывали, и закончил доклад, избегая городских примет.

Докладчик сел, ему долго хлопали.

— Вопросы есть? — строго спросил председатель.

Ну какие вопросы могут быть у новобранцев? Все ясно! Пусть скорее восстанавливают город.

Но Каширин бросил и затоптал окурок, ощупал воротничок, будто тот стал ему тесен, и поднял руку.

— Есть вопросы, — сказал он сдавленным голосом.

Василий Васильевич Жерновой, сидевший в президиуме, сразу узнал этот голос, улыбнулся и поднял голову. Любопытные оглянулись.

Каширин стоял, оттянув назад покатые плечи, гордо выставив грудь, и с достоинством поглаживал усы.

Плечев, сидевший рядом, густо покраснел, словно это на него уставились все вокруг.

— Интересуюсь насчет каменного моста через Днепр, который немец перед рассветом подорвал.

— Мост открыли к Первому мая, — торопливо сообщил докладчик, теребя бородку. — Правда, два быка временные, деревянные. Но трамвай пойдет.

— Та-ак, — протянул Каширин строго. — А театр на площади? Где немец виселицу выстроил? Напротив желтого дома с колоннами, который немец спалил.

Уже почти все сидящие впереди обернулись и с любопытством, иные с усмешкой, смотрели на Каширина.

— Театр в порядке. Осенью начнем второй сезон, — отчитывался докладчик. — Вот желтый дом с колоннами — без перемен. Руки не дошли.

Докладчик виновато развел руками, словно именно вот эти руки, сильно вылезшие из рукавов кургузого пиджака, не дошли до дела.

— А кладбище разминировали? За железнодорожным переездом. Где наши танки прорвались, — не унимался Каширин.

Он спрашивал со строгой деловитостью, будто полк уполномочил его на этот допрос.

Молодые солдаты во все глаза смотрели на долговязого старшину с желтыми усами. Тот с достоинством дождался ответа на последний вопрос и сел, победно оглядев соседей и отдельно — сидящего рядом Плечева.

«Будет знать, кто у него в начальниках. Города брать — не в тире жмуриться».

Плечев поднялся, не дождавшись концерта. Но перед тем как уйти, нагнулся к Каширину и сказал запинаясь:

— Желтый дом с колоннами немцы не поджигали. Биржа там для подростков помещалась. И все списки наши. Кто из лагеря сбежал. Тот дом мы сами подожгли. А на виселице той… моя сестренка отмучилась. В ночь перед вашим приходом. Если от театра смотреть — крайняя слева. Босая… В розовой кофточке…

Плечев круто отвернулся и быстро пошел между скамейками.

Каширин привстал. Он забыл, что на коленях у него раскрытый кисет. Не заметил, как рассыпал табак.

Он проводил Плечева долгим взглядом, пока тот не скрылся в толпе солдат, за скамьями.

Прошло несколько минут, прежде чем Каширин подобрал кисет. Он торопливо свернул цигарку и затянулся с такой жадностью, словно хотел в одну затяжку покончить со всей цигаркой.

Перед тем как сесть, Каширин несколько виновато и растерянно оглядел этих коротко остриженных парней, сидящих вокруг…

С особенным чувством стоял назавтра Плечев у знамени. Он не только служит в дивизии, которая носит имя родного города. Он охраняет гвардейское Знамя, которое полк получил за освобождение этого города.

Священный шелк! Какой гордой и опасной, смелой и трудной жизнью довелось ему прожить! И какое славное долголетие ждет его впереди. Этот шелк мог пойти на диванные подушечки, на безделушки и прожить уютную, праздную жизнь. Насколько счастливее судьба знаменного шелка! И тем драгоценнее этот шелк, тем больше у него благодарных наследников, чем больше он пропах порохом, опален в боях, истрепан, прострелен пулями и пробит осколками.

Плечев стоял у знамени, и слава полка воинственно шумела над его головой.

Каширин с нетерпением ждал возвращения Плечева. Джаманбаев читал, а Каширин не мог найти себе места. Он чувствовал вину перед Плечевым, и потребность говорить о нем становилась все острое.

— А парня на место помощника Василь Василич прислал сто́ящего, — неожиданно сказал Каширин. — Этот знамени не уронит. Как ты думаешь?

— И я так думаю.

— Думаешь, думаешь… Голова и два уха! Думаешь… А не догадался парня как следует приветить. Накричал вот на него.

— Это я накричал? — От удивления Джаманбаев даже отложил книгу.

— Конечно ты. — И, снизив тон, Каширин добавил: — Ну и я, глядя на тебя, тоже в строгости перебрал.

— С больной головы на здоровую, — сказал Джаманбаев обиженно.

Впервые сегодня он привел пословицу к месту.

Джаманбаев уткнулся в книгу и сузил глаза. Как многие, кто научился читать взрослым и кому грамота далась нелегко, он напряженно шевелил губами, как бы отпечатывая при чтении каждое слово.

Немало удивился Джаманбаев словоохотливости Каширина и его предупредительному отношению к Плечеву, когда тот наутро появился в палатке.

— Это ты, Павел, здорово придумал — на речку по утрам бегать, — разглагольствовал Каширин, пересев к Плечеву на койку. — Сила знаменщику — первое пособие. Иногда несешь и не чувствуешь, где древко, а где пальцы деревянные. Или плечо совсем отнимется. А через Белоруссию наступали! Двести километров за пять дней отмерили пешим порядком. И ни разу знамя земли не коснулось! Ни разу с ним на повозку, на машину, на танк не сели. По болоту шли. Вброд через речку бродили. И нигде не замочили шелка, не допустили знамя до воды.

Впервые, пожалуй, в словах Каширина не было желания уязвить новичка рассказами о боевых делах.

Каширин поднялся с койки и вздохнул:

— Мне бы почерк получше! Я бы про то наступление целый рассказ написал. И про Гришина написал бы, про Ванюшина. Да еще с картинками…

Плечев знал, что кровь Гришина осталась жить бурыми пятнами на знамени. Гришин присылает в полк коряво написанные письма, он так и не научился писать левой рукой.

А своего предшественника Ванюшина помнил Плечев хорошо. Когда Ванюшин, уже безоружный, опустился на колено, поцеловал край знамени, а потом неловко встал, лицо его было мокрым от слез. Ванюшин пошел, чтобы занять место в строю демобилизованных, сразу утратив молодцеватую выправку, потирая глаза кулаком…

Явился связной из штаба. Каширина вызывал командир полка.

«Нагорит мне за собрание, — струхнул Каширин. — Перебрал я с вопросами. Докладчик даже умаялся. Чуть себе бородку не выдергал».

Вопреки ожиданию, подполковник не выглядел строгим и осмотрел появившуюся на пороге долговязую фигуру Каширина смеющимися глазами.

— Ты там, Григорий Иванович, помощником не доволен. Так я тебе сверхсрочника на батарее подобрал. Не парень, а орел!

— Надо приглядеться, что за птица. Может, этот орел мокрой курице родня.

— Человек заслуженный. Вся грудь звенит.

— Грудь звенит — это хорошо. Но может, у него и лоб со звоном? Знаю я таких звонарей! С ними только лед сушить…

— А пожалуй, ты прав, Григорий Иванович. — Подполковник с трудом удержался от улыбки. — Зелен еще Плечев на такую должность. Тебе нужен человек при наградах.

— Награды что… Награды дело наживное! А Плечев парень боевой…

— Боевой, боевой… А ты что, с ним в боях был? Был боевой, да только у себя в люльке, когда пеленки пачкал! — И подполковник разразился смехом, который давно беззвучно кипел и клокотал внутри.

Каширин понял наконец, что подполковник шутит, и сразу почувствовал себя свободнее и увереннее.

— А Плечев-то, Василь Василич, всему полку земляк. Из нашего города.

— Значит, судьба ему находиться при знамени. Может, закурим по этому поводу, Григорий Иванович? Люблю после папирос махоркой побаловаться. У тебя какая?

— Тютюн сердитый, Василь Василич. Черниговский!

Каширин гостеприимно раздернул кисет. Курильщики свернули цигарки, уселись рядком и принялись толковать о делах полка. Но разве переговоришь обо всем, наворчишься вволю за несколько минут, подаренных цигаркой?

Вот почему Каширин медлил с каждой затяжкой и с сожалением поглядывал на огонек, который неумолимо подбирался к коричневым ногтям.

1947

Нет ничего дороже

1

Столь маленькой станции больше подошло бы название разъезда или полустанка. Курьерский поезд высокомерно пролетал мимо, почти не снижая хода на стрелках, не снисходя к этой глуши. И даже неторопливый почтовый поезд задерживался здесь минуты на две, не больше.

Левашов не успел хорошенько осмотреться, надеть кожанку, закурить, как с ним уже поравнялся хвост поезда.

На ступеньке последнего вагона стоял скучающий кондуктор. Он держал в руке такой обтрепанный флажок, что нельзя было понять, какого же он цвета — желтого или красного.

В лицо ударили крошки шлака и песчинки. Следом за поездом, не отставая от него, кружилась своя маленькая метель, пахнущая перегретыми буксами и каменноугольной смолой.

Вокзалом служил пассажирский вагон, снятый с колес. Двери были на уровне земли, без ступенек.

Холмы, заросшие крапивой и бурьяном, указывали место бывшей станционной постройки.

С севера, вплотную к станции, подступал лес, и по кромке его, по соседству с железнодорожным полотном, шел большак. Левее, за лесом, лежала деревня, названия которой Левашов не помнил.

Несколько женщин в платках, военный с зеленым сундучком, старик в несвоевременном ватнике и барышня с гитарой торопливо, держась вместе, зашагали по большаку налево.

Левашов ушел по шпалам в противоположную сторону. Насколько он помнил, ему следовало дойти до семафора, перейти через рельсы и свернуть на проселок, идущий полем. Он несколько раз оглядывался на группу удаляющихся пассажиров. У него попутчиков не нашлось…

Перед отъездом из Москвы все было ясно и просто. Давно, еще во время войны, он клятвенно обещал себе, если останется жив, проведать Большие Нитяжи, поклониться Алексею Скорнякову.

«Заодно отдохну как следует, — подбадривал он себя, стоя на перроне Белорусского вокзала. — Не то что в городе. Даже в Петровском парке пыль. На водной станции „Динамо“ к воде не протолкаться. А там, в Нитяжах, — луга, леса, Днепр — рукой подать. Лучше всякой дачи».

Он сел в поезд с сознанием, что выполняет давнишний долг, и ему было лестно думать, что он умеет держать слово, даже если оно дано самому себе.

Но сейчас собственная решимость, которая еще недавно его умиляла, представлялась ребячеством.

Безлюдный проселок то нырял в лес, где уже чувствовалось приближение вечера, то вновь стремился в поле.

Нужно отшагать еще не меньше семи километров, прежде чем он доберется до этих Нитяжей.

Им овладело беспокойство, знакомое одинокому путнику, который на исходе дня не знает, под какой крышей доведется ему ночевать.

Проселочная дорога, по которой он шел сейчас, была хорошо памятна. Почему же она кажется незнакомой? И Левашов понял, откуда ощущение новизны, — от тишины вокруг, которая в те дни здесь, на переднем крае, если и наступала, то была непрочной.

За лесом показались Малые Нитяжи, но Левашов прошел мимо не останавливаясь; нетерпение подгоняло его.

Наверно, и имени Алексея Скорнякова никто не слышал в этих местах. Но кого же винить? Все, что он, Левашов, успел тогда сделать, — это написать чернильным карандашом на бумажке имя, фамилию, звание и еще несколько слов, которые пишут в таких случаях. Бумажку положили под каску, второпях произвели салют, подняв автоматы к пасмурному небу, и бросились догонять ушедших вперед товарищей. Атака уже началась, и траурный салют прозвучал в разноголосице боя как деловитый залп по врагу. Потом принялся дождь, и Левашову еще тогда отчетливо представилась размокшая бумажка в чернильных подтеках, расплывшихся настолько, что и разобрать ничего нельзя…

Вот и речонка Нитяжка. Перед мостом, на обочине дороги, стоит шест с синей табличкой «Большие Нитяжи», оставленный армейскими дорожниками. Левашов помнил на этом месте желтую немецкую табличку, на которой название деревни было выписано витиеватыми готическими буквами.

Он перешел через мостик, который сейчас, в августе, был чересчур солидным для худосочной речонки, лениво текущей в пологих берегах. Сумерки перекрасили траву в серый цвет. Женщина, полоскавшая серое белье, с усилием распрямила спину и проводила Левашова долгим взглядом.

Придорожные ветлы, знакомый поворот дороги, и за ним, на бугре, должна быть могила Алексея Скорнякова. Найдет ли он это место? Не сровнялся ли безвестный холмик с землей?

Он увидел ограду, за ней обелиск со звездочкой на точеном шпиле и холмик, лиловый от колокольчиков.

Он подбежал ближе и прочел на дощечке: «Гвардии старшина Алексей Скорняков. Пал смертью храбрых в боях за Родину 26 июня 1944 года». Все, что второпях написал он тогда на бумажке.

Левашов постоял, обнажив голову, затем опустился на траву. Наверно, он просидел долго, — не могло же так быстро стемнеть.

Председателя колхоза он нашел на краю деревни, в блиндаже, уцелевшем со времени войны. Шаткий огонек в снарядном колпачке выхватывал из темноты человека, сидящего за столиком, кусок бревенчатой стены и карту на ней.

— Мне председателя правления колхоза.

— А вам по какому делу? — спросил человек за столиком, оторвавшись от бумаг. — Ну, я председатель. А вы небось уполномоченный? От какой организации?

— От самого себя.

Председатель сдвинул брови, стараясь в темноте рассмотреть прибывшего.

— Приехал погостить. Воевал в этих местах. Товарищ тут похоронен. — Левашов показал рукой в сторону, откуда пришел.

— Гвардии старшина Алексей Скорняков?

— Он самый.

— Уважаем твоего товарища как героя. А что за человек, в подробностях никто не знает. Будем знакомы. Иван Лукьянович.

— Левашов.

— Та-ак… Значит, не уполномоченный? Чего же ты, друг, там у входа хоронишься? Шагай смелее к свету, садись. А я, признаться, думал, опять меня по какой-нибудь статье обследовать собрались.

И в полутьме видна была его улыбка. Когда Иван Лукьянович убедился, что перед ним не официальное лицо, он сразу повеселел и перешел на «ты».

— Та-ак… А ты из каких же мест будешь? Из самой Москвы? Газетки свежей не прихватил?

— Не догадался.

— Жаль, жаль. Я от международного положения на три дня отстал. Известное дело — деревня. Как там, короля-то из Италии уже выселили?

— Не в курсе.

Иван Лукьянович укоризненно посмотрел на Левашова: «Что же ты, братец, так оплошал?»

Длинные, прямые, чуть сросшиеся брови и такие же прямые усы перечеркивали лицо Ивана Лукьяновича двумя черными линиями. Когда он улыбался, то сразу молодел, как все люди с хорошими зубами. Под латаной гимнастеркой угадывались мощные плечи и грудь. Еще когда Левашов поздоровался, он почувствовал, что эти большие руки налиты железной силой, как у лесоруба или кузнеца.

Широкоплечая тень ложилась на стену рядом с картой. Теперь можно было разглядеть, что это карта Южной Америки. Где-то в окрестностях Рио-де-Жанейро торчал гвоздь, и на нем висела армейская фляга.

На лежанке у противоположной стены спала или притворялась спящей женщина, а в изголовье, поперек лежанки, спали в обнимку двое детей.

Иван Лукьянович был огорчен тем, что негде устроить гостя и придется отправить его на жительство в школу. От ужина Левашов отказался. Иван Лукьянович вызвался проводить гостя и вышел, хромая, из-за столика. В руке у него оказалась палка.

— Зачем же беспокоиться? Доберусь как-нибудь.

— Думаешь, калека? — обиделся Иван Лукьянович. — Да я со своим посохом бегом бегаю. Не всюду на таратайке проедешь.

— Когда думаете отсюда выселяться? — спросил Левашов, на ощупь подымаясь из блиндажа по осыпающимся ступеням.

— Строят мужички себе дома, строят. Каждый день лес возим. Целый обоз отрядили. Завтра услышите. Как дятлы, топорами стучат.

— А сами когда переезжаете?

— Пусть сперва народ отстроится. Раз начальство, значит, должен очередь уступать. Примеряюсь самым последним переехать. Я ведь хитрый! Самое-то большое новоселье будет напоследок. Праздник какой!..

«А ведь и в самом деле праздник, — подумал Левашов, шагая в темноте за Иваном Лукьяновичем, — боюсь только, что забудет председатель этот день отпраздновать».

Стемнело так, что избы смутно угадывались и не видно было верхушки колодезного журавля, хотя прошли мимо самого колодца.

Заспанная сторожиха встретила постояльца не особенно приветливо.

— Может, Никитична, устроишь гостя в комнату Елены Климентьевны? — спросил Иван Лукьянович. — Вернется она только к занятиям…

— Лучше я где-нибудь в классе переночую.

— Конечно, в классе, — поспешно сказала Никитична. Ей не хотелось пускать чужого человека в комнату Елены Климентьевны, а потому понравилась непритязательность приезжего. — А чем плохо в классе? Полы у нас мытые, крашеные. Постелю молодцу плащ-палатку, подушку найду, матрац свежим сеном набью.

— Совсем хорошо!

— Уполномоченный? — спросила Никитична, разжигая лампу, когда Иван Лукьянович ушел. — У нас тут даже целыми комиссиями ночуют. Только окурками не разбрасывайся, а то еще пожару наделаешь. Уполномоченные всегда так дымят, будто у них и дел других нету… Ах, сам от себя? Ну, тогда тем более отсыпайся.

2

Проснулся Левашов от скрипа открываемой двери. На пороге, опершись на палку, стоял Иван Лукьянович.

— Извиняюсь за раннюю побудку. Известно, с петухами встаем, с курами спать ложимся. Деревня! А Никитична уже самовар сочинила. Оладьи там и прочие припасы питания.

Левашов торопливо вскочил, оделся, побрился. Теперь, после бритья, он выглядел лет на двадцать шесть. Румянец во всю щеку, и в то же время у глаз, у рта ясно обозначались морщины и на висках белела седина, будто несмытая мыльная пена, засохшая после бритья.

Левашов чаевничал, а Иван Лукьянович потчевал его так, словно хозяйничал у себя дома.

Иван Лукьянович, видимо, соскучился по собеседнику. Сперва он повел речь о подкормке льна-долгунца минеральными удобрениями, затем подробно рассказал о том, как его эвакуировали после ранения с поля боя («перед самой границей, не пришлось на фашистское логово посмотреть»), затем помянул недобрым словом тракториста Жилкина за огрехи и, как бы подводя итог всему сказанному, с силой ударил ребром мощной ладони по столу:

— Что ни говори, но этот Франко досидится там у себя в Испании. Он бы нам тут попался где-нибудь в лесу! Вспомнили бы ему «голубую дивизию». Быстро бы его партизаны причесали. До первой березы и довели бы только. Как предателя! С конфискацией всего имущества…

После завтрака Левашов вышел на крыльцо и увидел на ступеньках двух мальчиков.

Белоголовый, голубоглазый, плечистый мальчик уставился на Левашова, открыв рот. Он был в домотканой рубахе, не знающей пуговиц, так что виднелись грудь и коричневый живот. Одна штанина спускалась почти до щиколотки, другая, с бахромой внизу, едва закрывала колено. Он с нетерпением ждал появления Левашова и сейчас вперил в него восхищенный взгляд.

Второй был чуть повыше ростом, худощав. Из-под пилотки торчал темный чуб. Все на нем было не по размеру: пилотка лежала на оттопыренных ушах, рукава у гимнастерки пришлось закатать, раструбы галифе приходились ниже колен. Он смотрел на Левашова со сдержанным любопытством, к которому было примешано недоверие.

«Нужно еще поглядеть, что за человек», — как бы говорили его настороженные, совсем взрослые глаза.

— Здорово, герои!

— Здравствуйте, дяденька, — торопливо ответил белоголовый.

— Ну, здорово, — не спеша и будто нехотя отозвался мальчик в пилотке.

— Кто же из вас старше?

— А мы одногодки.

— Сколько же годков приходится на двоих? Если оптом считать?

— С тридцать пятого года… — сообщил белоголовый.

— Таблицу умножения проходили? Двенадцать на два — вот и выйдет оптом, — сказал мальчик в пилотке.

Он не любил, когда с ним шутили.

— А звать вас как?

— Санькой.

— Павел Ильич, — отрекомендовался мальчик в пилотке.

И тут же деловито осведомился, указав подбородком на ордена.

— Тот, который с краю, — Отечественной войны орден?

— Так точно.

— Какой же степени?

— Второй.

— Лучше бы первой. Первая степень старше.

— Что же теперь делать, Павел Ильич? Не заслужил больше.

— Надо было лучше стараться, — наставительно сказал Павел Ильич.

— В другой раз буду знать, — ответил Левашов серьезно. — Ты, Павел Ильич, не очень меня ругай, а лучше скажи, где у вас тут самое знаменитое место для купанья?

— Мы вам, дяденька, покажем, — вызвался Санька.

— Ради компании, так и быть, сходим, — сказал Павел Ильич. — Заодно черники наберу.

Резким движением локтей он поправил сползающие галифе и пошел вперед.

Теперь, при свете дня, Левашов увидел всю деревню из края в край.

Избы поредели и стояли, отделенные друг от друга большими пустырями. Между старыми избами поднимались вновь выстроенные; свежие бревна еще не всюду утратили свою белизну. Некоторые избы были подведены под крышу, на других усадьбах стояли срубы, — повыше, пониже.

Печи сгоревших домов были разобраны, кирпич вновь пошел в дело. Только у одной закопченной печи, стоящей под открытым небом, стряпала хозяйка. И так она привычно орудовала ухватом и переставляла горшки на загнетке, словно стряпала в избе. Недалеко от печи, под конвоем обугленных яблонь, ржавел немецкий танк.

Павел Ильич торопливо спустился тут же, по соседству, в подвал сгоревшего дома. Пепелище было огорожено плетнем, на котором сохли цветастое белье и глиняные горшки, насаженные на прутья. Как ни в чем не бывало на пустырь вела калитка.

Павел Ильич появился такой же степенный, с краюшкой хлеба и с небольшим латунным ведерком, сделанным из снарядного стакана.

«Калибр сто пять, немецкий», — отметил про себя Левашов.

— Пашутка! — закричала вдогонку простоволосая женщина.

Ее голова показалась над землей из подвальной двери.

Павел Ильич сделал вид, что не слышит.

— Пашутка-а! Может, сперва поснедаешь?

— Успею. Не грудной!..

Он был явно недоволен этим Пашуткой, прозвучавшим так некстати в присутствии приезжего…

Война напоминала о себе на каждом шагу.

Перед высокими порогами изб в качестве приступок лежали снарядные ящики. На санитарной повозке с высокими колесами немецкого происхождения провезли в кузницу плуг. Прошла баба с ведрами на коромысле — под ведра были приспособлены медные снарядные стаканы.

«Калибр сто пятьдесят два. Наш», — определил Левашов.

Впервые он шел днем по этой деревне, ничего не опасаясь, и счастливое ощущение безопасности овладело всем его существом с такой силой, какой он не знал со Дня Победы.

Ныне Большие Нитяжи вытянулись дальше прежней своей околицы, туда, где на восточном скате холма находился когда-то командный пункт дивизии. Разве думали саперы, мастерившие блиндажи в пять накатов, что после войны в них будут жить погорельцы?

Еще с холма показался за перелеском Днепр. Близость его заставила ускорить шаг. Скоро их отделял от реки только просторный луг, но босоногие проводники Левашова пошли не напрямик, а в обход.

По краю луга тянулась колючая проволока. Дорога заросла настолько, что едва угадывалась. Когда-то дорога шла лугом к мосту. Теперь из воды торчали только сваи, похожие на черные огарки.

Днепр в этих местах неширок, он капризно петляет в верховьях. И Левашов смотрел и никак не мог припомнить, сколько же раз ему пришлось форсировать этот молодой Днепр — четыре или пять?

— Земляники там летом было! — сокрушенно сказал Санька, кивнув на луг. — Страсть!

— И вкусная?

— Кто знает? Туда никто не ходит. Мин там немецких…

— Насажали мины, как картошку, — сказал Павел Ильич, явно с чужих слов. — Позапрошлым летом туда стадо ушло — двух коров на куски разорвало. А пастуха деда Анисима так тряхнуло, что на все лето оглох.

Левашов замедлил шаг, приглядываясь к лугу, заросшему рослой увядшей травой.

— Ох, и трава высокая! — сказал Санька с восхищением.

— Скажешь тоже! — возмутился Павел Ильич. — А толку от нее? Здесь бы косарям пройтись по второму, а то и по третьему разу…

Ну конечно же, тот самый луг! Тогда трава подымалась человеку по пояс. Росистая трава хлестала по мокрым коленям, цеплялась, хватала за ноги. Каких трудов стоило проделать в этом минном поле калитку для пехоты, когда готовились форсировать Днепр!

Левашов стоял, отдавшись воспоминаниям. Санька стоял с ним рядом молча и недвижимо. Но Павел Ильич сказал, недовольный:

— Чего тут стоять, глаза пялить? Идти так идти…

Санька еще не успел добежать до берега, как уже на ходу начал стаскивать с себя рубаху. Он бултыхнулся в воду, когда Павел Ильич по-хозяйски складывал на берегу свои исполинские галифе. Санька купался вблизи берега; несколько раз он вылезал из воды, но не успевал обсохнуть и нырял снова. Павел же Ильич вошел в воду не торопясь, но заплыл далеко, к черным сваям моста. С криком: «Вертун здесь, да глубокий!» — он нырнул и надолго исчез под водой.

Лязгая зубами, посиневший Павел Ильич натянул гимнастерку на мокрое тело и сказал:

— Раньше того омута не было.

— Ох, и воронка здоровая! — вмешался Санька.

— Какая бомба, такая и воронка, — солидно пояснил Павел Ильич. — Этой бомбой немцы мост примерялись разрушить.

После купания Павел Ильич отправился по ягоды, а Левашов и Санька расположились на берегу, в ивняке. Санька не мог усидеть на месте. Он то вскакивал с воинственным криком: «Чирки!», то его внимание привлекал всплеск рыбы на середине реки.

В обратный путь купальщики двинулись, когда солнце было на обеде. Павел Ильич нес ведерко, полное черники. Пальцы и губы у него были под цвет ягоды.

Деревенские ребятишки издали с завистью смотрели на Саньку и Павла Ильича, сопровождавших приезжего дядьку при орденах. Санька посматривал по сторонам с откровенным торжеством, Павел Ильич делал вид, что ребят не замечает, — он то и дело косился на свое ведерко.

Верхом на стене сруба, белевшего впереди, сидел мужичок с топором. Едва Левашов поравнялся с ним, он перегнулся вниз и крикнул:

— С гвардейским почтением!

После этого было уже неудобно пройти мимо, не угостив мужичка папиросой.

И космы на его голове, и бороденка очень походили на мох, которым он заделывал пазы между бревнами.

— Не из Одиннадцатой армии, случайно? — спросил мужичок, прикуривая.

— Нет.

— И до каких чинов дослужился?

— Старший лейтенант.

— Не из артиллеристов, случайно?

— Сапер.

— Нашего племени! — крикнул мужичок неожиданно громко и с еще более неожиданным проворством спрыгнул на землю. Он стал навытяжку, выпятил грудь и отрапортовал: — Гвардии рядовой Страчун Петр Антонович. Саперного батальона Тридцать первой гвардейской дивизии генерала Щербины Ивана Кузьмича.

— Часто упоминался в приказах Верховного Главнокомандования, — сказал Левашов, желая польстить Страчуну.

— А как же! — просиял Страчун. — Я семь благодарностей ношу от командования. На всю жизнь навоевался. Теперь хочу семейство под крышу определить. А то пойдут дожди, — Страчун опасливо взглянул на облако, одиноко странствующее в голубом небе, — утонем в землянке всем семейством, поминай как звали. Помощники вот у меня не шибкие — сосед-инвалид, баба и дочки. Сына бы сейчас сюда, Петра Петровича, который в Кенигсберге-городе голову сложил! Мы бы с ним вдвоем быстро управились. Сын тоже по саперной части воевал.

Страчун горестно махнул рукой и, как бы спохватившись, что дельного помощника нет и не будет, а работа стоит, опять вскарабкался на сруб. Уже сидя верхом на бревне, Страчун крикнул уходящему Левашову:

— А товарищ, который в нашей земле покоится, в каких войсках, случайно, служил?

— Сапер! — ответил Левашов уже издали.

3

После обеда Левашов отправился к деду Анисиму, бывшему пастуху. Он нашел его в избе, которая показалась Левашову знакомой. Ну конечно же! В этой избе располагался комендантский взвод. Печь была всегда заставлена сапогами, ботинками, завешана портянками, от которых подымался удушливый запах.

И сейчас в избе было очень тесно, — очевидно, здесь ютились две, а то и три семьи. В сенях шумела ручная мельница, две девицы мололи зерно нового урожая и перешептывались.

Дед Анисим сидел на печи, опершись руками о край ее, пригнув голову, свесив ноги в лаптях. Он часами сидел в такой позе, словно вот-вот спрыгнет. Внимательно и дружелюбно смотрел он на Левашова выцветшими глазами, которые когда-то были голубыми.

— Значит, на обочине брошенной дороги? — допытывался Левашов. — И далеко от колючей проволоки?

— Саженях в десяти она и лежала. Беспощадно минировал, ирод. Как шибанет! Двух коров — и прямо на куски. Особенно Манька хороша была, редкого удоя корова. Две недели всем колхозом мясо ели. Как после великого поста…

— Больше жертв не было?

— В другой раз заяц забежал на луг и тоже угодил на мину. Та хоронилась подальше от дороги. А все проделки этих иродов! И я тоже, внучек, чуть-чуть на смерть свою не наступил, хотя умирать никак не согласен. При неприятелях звал смерть, не раз звал ее, косую. А потом захотелось до победы дожить. И что же? Дожил! Ведь дожил! Теперь соображаю до полного расцвета жизни дожить. Ведь сейчас, — дед Анисим перешел на шепот, — только рассвет настоящему дню наступает. Жизнь только начинает развидняться. Хочу, чтобы избы новые, а в них — ни соринки, ни грязинки. Чтобы было чем хороших людей угощать. Мне теперь до полной жизни дожить требуется.

— Обязательно доживешь, дедушка.

Дед Анисим сердито посмотрел в угол, где возились ребятишки и заливисто ревел голый карапуз. Девочка лет семи, по-бабьи повязанная платком, твердила испуганным шепотом:

— Молчи, Ленька, молчи, пострел! А то «рама» прилетит.

— Бабы, — пояснил дед Анисим, — до сих пор ребятишек фашистским аэропланом пугают. Правнучек когда родился, стали дети любопытничать: «Дедушка, а дедушка, откуда это вдруг Ленька взялся?» — «Как откуда? — объясняю. — С неба. Ленька-то у нас парашютист. Помните, тот летчик на парашюте летел? Чуть не сел на крышу на соседскую… Ну, вот и Леньку бог на парашюте сбросил». Так что ты, внучек, думаешь? Насчет бога не поверили, огольцы, а только насчет парашюта…

Дед Анисим еще больше свесился с печи к лавке, на которой сидел Левашов, хитро сощурил зоркие глаза и сказал, снова понизив голос:

— Я еще и в школу этого Леньку провожу. Мало бы что восьмой десяток! До настоящей жизни дожить — и сразу на погост? Мне умирать не к спеху…

Дед Анисим спустился с печи и сам проводил гостя до ворот. Старик оказался высокого роста и держался не по-стариковски прямо.

4

Наутро Левашов вновь отправился с мальчишками к реке. На этот раз он прихватил с собой учебник, однако «Сопротивление материалов» поддавалось с трудом. Никак не идут в голову формулы, расчеты, когда рядом лениво плещет вода, в осоке крякают утки и такая вокруг благодать, что хочется лежать и лежать на траве, запрокинув голову к небу, не шевелясь, ни о чем не думая.

Но смутная тревога все-таки не оставляла Левашова, и касалась она вовсе не предстоящего зачета и не каких-нибудь других дел, а почему-то соседнего луга. Эта навязчивая мысль стала его раздражать.

Левашов встал, обошел луг кругом, вдоль колючей изгороди, нашел на стежке черную табличку: «Ахтунг, минен!», забытую немцами, затем подобрал штык. Он взял в руку этот ржавый штык, шагнул за проволоку и, раздвигая траву руками, осторожно пошел по лугу. Иногда он подолгу стоял на одной ноге, вглядываясь вниз, затем, крадучись, делал еще шаг. Тыкал в землю штыком, как щупом, и делал это как опытный сапер: щупая землю, держал штык наклонно.

Роса в августе не высыхала до полудня и блестела на солнце, а потому трава, примятая сапогами, матовая от сбитой росы, отмечала путь Левашова.

Мальчики остались ждать на стежке, за изгородью. Санька стоял с круглыми от испуга глазами. Павел Ильич строго смотрел вслед Левашову, ступающему по лугу: «Взрослый человек, а озорует. Ну зачем со смертью в жмурки играть? Как дитя малое!»

Обратно к стежке Левашов пробрался по примятой траве, хранившей его следы. Он молча, одну за другой, выкурил две папиросы, а затем сказал:

— Ты мне, Павел Ильич, в лесу удилище срежь.

— Можно, — вздохнул Павел Ильич. — Только зря время проведете. Куда ее, плотву? Баловство одно. Наживка дороже.

— А мы и без наживки обойдемся. И без лески. И без крючка.

Санька был явно заинтригован, но ничего не решился спросить, а Павел Ильич держался так, будто все понимает, но не хочет попусту трепать языком.

— И тебе есть задание, Санька, — сказал Левашов. — Заготовь хорошую вязанку прутьев…

Левашов возвращался в школу, занятый своими мыслями, и даже на «гвардейское почтение» Страчуна ответил небрежным кивком. Тот ждал, что его угостят папироской, и посмотрел Левашову вслед с печальным недоумением.

Страчун сидел верхом на выросшей стене сруба, будто не слезал оттуда со вчерашнего дня, а кто-то подложил под него несколько новых венцов. Уже белели свежеотесанные стропила — скелет завтрашней крыши…

К вечеру в школу, по обыкновению, явился Иван Лукьянович, ему не терпелось посудачить на международные темы.

Левашов встретил его вопросом:

— Что решили делать с лугом?

— На военном положении земля. Про случай со стадом и с дедом Анисимом слышал? Так это — маленькое происшествие. У нас весной потяжелее случай был. Двух пахарей убило. Задели лемехом за мину. Приехали минеры из Смоленска, всю пашню обыскали. Полную коллекцию мин и снарядов собрали, на все фасоны. Ты, может, думаешь, немец только деревню разрушил? Он и землю нашу разрушил. Сколько земли засыпать нужно, сколько мин разоблачить, сколько снарядов и бомб собрать, которые еще заряд держат!

— Ну а как с лугом?

— Сказали — огородите, ждите очереди. Сперва все пашни обыщут, потом за луга примутся. А пастух с подпасками совсем с ног сбились. Гоняют стадо по лесу, с поляны на поляну. А траву как косим? Раз замахнешься косой — трава, второй раз замахнешься — пенек или кочка. Что же делать? Сразу всей земли не освободить.

— Вот я и хочу, Иван Лукьянович, этот луг прибрать. Только голыми руками до мин не доберешься. Придется в Смоленск съездить, в штаб разминирования.

Иван Лукьянович сперва пытливо, а потом с нежностью посмотрел да Левашова.

— Я тебя до шоссе на таратайке подвезу. Правда, машины теперь редко ходят. Но тебя шоферы примут.

Утром Левашов распрощался на шоссе с Иваном Лукьяновичем и остался сидеть у столба 461, поджидая попутную машину.

«Да ведь это четыреста шестьдесят один километр от Москвы!» — догадался Левашов, глядя на столб, и тотчас же повернулся лицом на восток, где обрывалась серая линия гравия.

Он помнил это шоссе, когда на нем было оживленнее, чем на улице Горького. Сейчас шоссе было пустынно, и он собрался идти пешком. Но тут же его догнала полуторка, и шофер, увидев, что пешеход из своих, из фронтовиков, не обидел его отказом и остановил машину.

Левашов вернулся в Нитяжи на третий день к вечеру. Он нес под мышкой небольшой ящик.

С ночи зарядил дождь. Утром Левашов несколько раз выходил на крыльцо и хмуро поглядывал на небо, плотно затянутое тучами.

Тучи толпились в несколько ярусов. В разрывах черных туч виднелись грязно-серые, цвета разбавленной туши облака, за ними чуть посветлее — и ни единого голубого окна!

Здесь, в Нитяжах, раскаты грозы, казалось, принесли с собой отзвуки былой канонады.

Дожди не унимались несколько дней, и все эти дни Левашов занимался, с трудом усевшись за парту, уперев колени в откидную доску: сам себе казался страшным верзилой. Он часто отрывался от сопромата, чтобы повозиться у привезенного ящичка.

Дважды в день Левашов, натянув на себя кожанку, шлепал по лужам, по липкой грязи к Днепру. Шел, с усилием вытаскивая ноги из глины.

За шиворот затекала вода, кепка насквозь промокла, а он прогуливался по стежке и посматривал на мокрую траву за колючей проволокой, будто примеряясь к чему-то. Потом так же неторопливо шел обратно в школу.

Страчун, несмотря на дождь, сидел на крыше и обтесывал стропильную ногу. И Левашов подумал: «Велико же нетерпение бездомного человека, горяча его мечта о крыше, если он работает в такую непогоду».

Весь следующий день Левашов продолжал зубрить сопромат, втиснувшись в парту так, что колени у него были выше подбородка.

К полудню лужи обмелели, к вечеру высохли, но Левашов по-прежнему сидел в классе. Иван Лукьянович, который приковылял вечером, чтобы послушать последние известия, решил уже, что Левашов бросил думать о луге, и потому ни о чем не расспрашивал. Левашов производил впечатление человека нерешительного, который не смог накопить достаточно смелости для этого отчаянного предприятия и не собрался с духом, чтобы от него окончательно отказаться.

5

На самом же деле Левашов не торопился, так как считал, что в сырую погоду элемент у миноискателя иссякнет быстрее. Он очень боялся за эти старые элементы, потому что работа предстояла огромная. Шутка сказать — лужок! Метров шестьсот, не меньше, если считать по берегу, и километра полтора в обход, если шагать вдоль колючей проволоки.

Левашов разрезал на кусочки старую простыню, а Санька прикреплял полотняные треугольнички к прутьям, расщепленным на конце. Павел Ильич тем временем наращивал из кусков проволоки трос.

Левашов долго и сосредоточенно курил, прохаживаясь по стежке, потом заложил за пояс серп, засунул за одно голенище саперную лопатку, за другое — прутья, надел наушники, взял в руки шест миноискателя и перешагнул через колючую изгородь.

— А мы пойдем по вашим следам и понесем все, что нужно, — предложил Павел Ильич.

— Ни шагу! — погрозил Левашов. — Пока вам на лугу делать нечего.

«Как легко отвыкаем мы от опасности. И как трудно сживаемся с ней!» — подумал Левашов.

Левашов ступал, держа в руках удилище Павла Ильича. Он шарил миноискателем перед собой, обруч ударял по стеблям трав и по цветам, сбивая созревшие семена.

Сначала в наушниках было тихо, но вот возник прерывистый писк, почти такой же, как в телефонной трубке, когда номер занят.

Мальчики увидели, что Левашов остановился, отложил удилище, достал серп, нагнулся, отбросил пучки срезанной травы, достал из-за голенища прут с белым флажком, воткнул в дерн и двинулся дальше.

Вскоре с десяток флажков белело позади Левашова. «Странно, что одни противотанковые мины! — удивлялся Левашов. — На чем же подорвался заяц?»

Противотанковая мина может оставить в живых даже наступившего на нее человека, такая мина требует давления килограммов в сто — сто пятьдесят.

Левашов знал, что немцы имели обыкновение ставить противотанковые мины вперемежку с противопехотными. Неужто на этот раз они себе изменили?

Вновь слышится писк в наушниках, Левашов становится еще осторожнее, срезает пучок травы, другой. Капли пота блестят на его лбу.

Так и есть — немецкая противопехотная мина «эс» с тремя ядовитыми усиками. Один, второй, третий. Они только ждут прикосновения к себе. Им нет дела, что война давно кончилась, что фашистов давно прогнали со смоленской земли и со всех других русских земель. Все эти три года усики мины терпеливо и хищно подстерегали свою жертву.

Секунды три-четыре такая мина шипит, затем взрывается капсюль-детонатор, мина выпрыгивает из земли и засевает все вокруг шрапнелью. Свинцовых шариков не то двести, не то триста, и каждый из этих шариков может намертво ударить в голову, в грудь, в живот.

Прут с белой тряпочкой остался сторожить мину. Луг уже перешел в займище, появились сочные пятна осоки и обломки сухого камыша под ногами, отметившие весной границу половодья.

Еще несколько раз возвращался Левашов за флажками, менял элемент.

Но пришло наконец время, когда Левашов закинул миноискатель за плечо беззаботно, как удочку или сачок для ловли бабочек. Он исшагал луг за три дня вдоль и поперек, не осталось клочка земли, над которым он не пронес обруча с чуткой коробочкой.

Мальчики приносили обед от Никитичны. Котелок с супом нес Павел Ильич. Он не доверял Саньке, который мог побежать и расплескать весь навар.

Левашов ощущал вечерами такую крайнюю усталость, будто сделал переход в полсотни километров без привала…

Перестуком топоров и натужным пением пилы встречала деревня Левашова, когда он, бесконечно усталый, медленно брел в школу.

У срубов возились люди. Дети подтаскивали горбыли, подростки — бревна. Плотничали и женщины и старики.

Крыша у Страчуна была готова, он подтесывал балки перекрытия.

— Дела, однако, у тебя идут! — сказал Левашов, войдя в избу и глядя на Страчуна снизу вверх. — Домишко-то растет…

— Лениться некогда. По-саперному, товарищ гвардии старший лейтенант, — весело сказал Страчун и спрыгнул вниз, в надежде закурить. — С топором и спать ложусь. Вместо жены законной.

— И с минами приходилось дело иметь?

— А ты думаешь! Как же! — Страчун уже собрался прихвастнуть, но понял, что попал впросак, и добавил неуверенно: — Хотя как сказать… Смотря в каком смысле…

— Возьмешься мне помочь? Хочу ваш луг разрядить. Миноискатели есть. План минного поля снял.

— Не-е-ет, — раздалось после долгого кряхтения и вздохов. — От этого вы меня, товарищ, увольте. Ищите себе другого помощника. Я ведь на фронте больше при лошадях состоял. Потом избу нужно до дела довести. Семейство совсем в землянке затопило, заодно с мышами. Так что вы не обижайтесь, товарищ, но я к вам в компанию не гожусь.

Страчун в испуге даже отступил к стене.

— Меня-то чего пугаться? — сказал Левашов сухо и протянул портсигар.

Страчун какое-то мгновение оставался в нерешительности, но затем протянул руку и взял папироску так неловко, будто она была зажжена уже в портсигаре и можно обжечь о нее пальцы.

— Зря ему папироски дарите, — заметил Павел Ильич, когда они отошли от избы. — Он бы у меня зимой слегу не допросился.

Павел Ильич презрительно сплюнул и локтями водворил на место сползающие галифе…

Вечером в школу, по обыкновению, пришел послушать радио Иван Лукьянович. Он редко пропускал последние известия и все старался поймать международный обзор.

Левашов показал Ивану Лукьяновичу границы минного поля и, между прочим, рассказал о беседе со Страчуном.

Иван Лукьянович вскочил с табуретки и заковылял по классу.

— Насчет обоза — это он правду сказал. Всю жизнь в обозе прожил. И на фронте то же самое. Даже до ефрейтора не дослужился. Без единой медали домой явился. За сына, и за того, наверно, не рассчитался. Есть у нас бабы в колхозе, которые больше пользы принесли. По крайней мере, в лес партизанам продукты носили за тридцать километров. А почему так получается со Страчуном? Самолюбивый человек. Сам себя слишком любит. И всю жизнь мимо рубля за пятаком ходит. Еще уборку не закончили — лошадей стал требовать, лес возить. Конечно, в землянке живет. А чем другие хуже? Разве другие под крышу не торопятся?

Иван Лукьянович долго ходил из угла в угол, нахмурившись, сердито стуча палкой. Потом сел и тяжело ударил рукой по парте.

— Ты на посох мой не смотри. Это я только притворяюсь хромым. Я ведь хитрый! Можешь на меня в своем деле облокотиться. Могу еще помощников представить. Правда, штатские будут люди или из женского сословия. Может, нам кузнец Зеркалов поможет, тоже человек фронтовой, партийный…

— Обойдемся вдвоем, Иван Лукьянович. Тем более связные у меня — орлы. Такие не подведут!

Левашов подмигнул в сторону Саньки и Павла Ильича. Они тесно, касаясь друг друга висками, сидели на одной парте, как на уроке, и, пришептывая, читали книжку.

Санька, услышав похвалу, приподнял было голову, но, очевидно, получил тумака в бок, потому что порывисто и еще ниже, чем прежде, склонился над книжкой. Павел Ильич притворялся, что ничего не слышит и всецело занят чтением.

Глаза Левашова весело заблестели, а Иван Лукьянович улыбнулся, показав жемчужные зубы, но тотчас же прикрыл рот рукой и спросил деловито:

— Лошадь вам не потребуется?

— Попозже.

— Та-ак. Утречком заеду. Сейчас по хозяйству отправлюсь.

Уже в дверях Иван Лукьянович попросил:

— Если до последних известий досидишь — расскажешь. Особенно мне этот Миколайчик на нервы действует, будь он неладен совсем вместе со своими родителями…

По радио передавали лекцию, причем лектор говорил таким скучным голосом, будто и сам себе надоел до смерти. Затем начался радиорепортаж о футбольном матче со стадиона «Динамо». Оказывается, в Москве дождь. Левашов отчетливо представил себе лужи на поле стадиона, тяжелый, скользкий мяч, потемневшие майки футболистов. В такие дни тысячи тесно раскрытых зонтов делают трибуны похожими на черные соты. Пестрят голубые, зеленые, оранжевые, красные, синие дождевики, недавно вошедшие в моду. В дождливый августовский вечер темнеет раньше, и к концу матча видны огоньки папирос — они светлячками мигают на трибунах.

Рев стадиона отдавался в радиоприемнике каким-то хрипом, шипением, треском. Левашов невольно поддался азарту, он напряженно вслушивался в пересыпанную междометиями, рваную речь комментатора.

Мальчишки тоже подошли к радиоприемнику, но сидели равнодушные; они никогда не гоняли мяча, не видели, как играют в футбол.

— Театр интереснее слушать, — сказал Санька, подавляя зевок. — Особенно если театр для детей и там…

— Для взрослых интереснее, — перебил Павел Ильич. — В детском театре тетеньки пищат, будто мы маленькие и не понимаем!..

Когда мальчишки ушли, Левашов прибавил огонь в лампе и взялся за учебник.

6

Левашов сидел за партой, задумчиво обхватив колени, когда вошла девушка. От неожиданности он со стуком вскочил с парты, совсем как шалун-школьник, захваченный врасплох учительницей.

— Сидите, сидите, пожалуйста, — остановила она его тоном учительницы, которая оторвала ученика от приготовления уроков.

— Глеб Левашов.

— Очень приятно познакомиться. — Девушка протянула руку и улыбнулась. — Елена Климентьевна. Простите, школьная привычка. Зовите просто Леной. Ну, как устроились? Почему от моего угла отказались?

— Спасибо, и здесь хорошо. А потом, — Левашов показал глазами на учебник, лежащий на парте, — обстановка больше к занятиям располагает.

Оба засмеялись, вспомнив, в какой нелепой позе сидел он за партой, как вскочил, приподняв ее с собой, с каким трудом высвободился из парты. Левашов смеялся громко, а Елена Климентьевна беззвучно, про себя.

Ужин свел обоих в комнатке Елены Климентьевны.

Светлые волосы, добела, как у Саньки, выгоревшие на солнце, схвачены в узел на затылке, загорелая шея открыта. Чуть выгоревшие брови выделялись на смуглом глянцевитом лбу, не знающем ни веснушек, ни морщинок. Нос слегка вздернут, еще чуть-чуть — и ее можно было бы назвать курносой. Глаза то светлели — и тогда были голубые, как у Саньки, то темнели — и становились синевато-серыми.

Переговорили уже о цветной кинематографии, о приготовлении ухи, о пенициллине, о сопротивлении материалов, о светящихся часах, о хоре Пятницкого, еще о чем-то и, наконец, о разведении помидоров на Смоленщине.

— Пусть хоть по самой земле расстилаются, а все-таки будут у нас помидоры! Правда, в этом году рассада померзла. Что же, подождем еще годик. Люди на своих ошибках учатся.

— Не всегда. Наш брат, сапер, например, на своих ошибках никогда не учится. Опаздывает.

Левашов взглянул на часы, резко встал из-за стола, поблагодарил и торопливо стал прощаться.

Елена Климентьевна удивленно посмотрела на него и заметила, что он чем-то встревожен.

— Доброй ночи, — сказал Левашов уже в дверях.

— И вам также.

— А мне бы вы лучше доброго дня пожелали.

И он осторожно закрыл за собой дверь, притворившись, что не заметил вызванного им недоумения…

Левашов проснулся чуть свет от неясного беспокойства. Вначале он не мог сообразить, откуда взялось это противное ощущение тревоги, но тут же вспомнил, что пришло время отправляться на луг.

«А почему надо идти сейчас? Почему бы не выспаться хорошенько и не отправиться попозже? И почему это обязательно нужно сделать сегодня, а не завтра, послезавтра? В конце концов это мое дело. Хочу — пойду, не хочу — не пойду. Я никому ничего не обещал, ни перед кем не обязан отчитываться…»

Чтобы не поддаться сомнениям, Левашов быстро оделся.

Он подошел к классной доске, взял мелок и написал: «С добрым утром!», затем вышел на цыпочках, напуганный скрипом половиц и двери.

«Нашел чего пугаться! — рассердился он на себя. — Будто мне сегодня нечего больше бояться, кроме скрипа половиц».

Он походил на заправского рыболова, только к удилищу был пристроен обруч с коробочкой посредине.

Нитяжи спали в предутренней тишине. Но то была не гнетущая тишина фронтовой деревни, забывшей лай собак, пение петухов, скрип колодезного журавля. Кое-где над избами и блиндажами уже подымались дымки, а голосистые петухи кричали свое «кукареку» так раздраженно, словно люди просили разбудить всех пораньше, а теперь почему-то ленятся вставать и заставляют их, петухов, надрываться от крика.

Левашов боялся замедлить шаг, чтобы не было времени передумать.

«Неужели и дед Анисим переживет меня?» — мелькнула мысль, когда проходил мимо знакомого дома.

Страчуна еще не видно было на крыше избы или где-нибудь около нее.

«И правильно сделал, что отказался, — без малейшего раздражения подумал Левашов. — По крайней мере, будет жив-здоров».

За дальним лесом вставало солнце. Верхушки берез были розовыми, розовые отсветы ложились на светло-зеленое небо.

Чем ближе он был к реке, тем сильнее пахло влажной прохладой, густым настоем трав и запахами сырой земли, остывшей за ночь.

7

У флажка Левашов опускается на колени. Отброшены в сторону пучки срезанной травы. Где же мина? Левашов шарит рукой по дерну, осторожно разгребает влажную землю и натыкается на что-то твердое. Угадывается выпуклая крышка противотанковой мины. Пальцы нащупывают взрыватель, чеки нет.

Левашов вытирает пальцы и ладонь о гимнастерку и достает из кармана гвоздь. Лишь бы не задрожали руки — сапер касается сейчас кончиками пальцев самой своей жизни.

Он пытается вставить гвоздь в отверстие, но оно забито землей. Левашов выдавливает землю гвоздем, наконец-то гвоздь входит в отверстие.

Капли пота стекают по спине, между лопатками. Он не слышит ничего, кроме сердца, не слышит кузнечиков, которые еще недавно стрекотали так громко, что заглушали птиц.

Пальцы вновь осторожно касаются взрывателя. Головка его очищена от комочков земли, и теперь видно, что красная точка стоит против красной полоски — мина на боевом взводе. «Однако сурик у немцев хороший. Три года в земле, а держится». Кроме красной черты, ничего не видно, все съела ржавчина, но Левашов знает: над чертой есть надпись «шарф», что значит — опасно. Минер не забудет этого слова до конца дней своих.

Левашов достает гривенник и, пользуясь им, как отверткой, осторожно поворачивает головку предохранителя так, чтобы красная точка стала против белой полоски. «Белила тоже подходящие, вытерпели». Он знает, что над белой чертой написано «зихер», что значит — безопасно.

Левашов облегченно вздыхает.

Осталось только вывинтить взрыватель, но ржавчина попортила резьбу, взрыватель не поддается. Левой рукой Левашов придерживает мину, чтобы не стронуть ее с места — может быть, ввинчен и боковой взрыватель. Сильно прижимать мину к земле тоже опасно — может оказаться на месте донный взрыватель.

Ладони у него в испарине, он вытирает их о гимнастерку. Осторожно касаясь мины, Левашов в конце концов вывинчивает верхний взрыватель.

Он подкапывает мину сбоку. Так и есть, от нее тянется в землю ржавая проволочка. Он ставит чеку в боковой взрыватель. Теперь нужно перерезать проволочку.

Левашов достает из кармана кусачки и уже подносит их к проволочке, но в последний момент останавливается. Черт ее знает, странная она какая-то, эта проволочка. Не поймешь — натянута она или не натянута. Чаще всего проволочка провисает свободно, и мина взрывается тогда, когда эта заземленная проволочка натягивается. Значит, ее можно перерезать. Но, может быть, проволочка все-таки была натянута и держит на пружине ударник? Перерезать такую проволочку — взрыв.

Долго смотрит он на проволочку и не может понять — натянул ее немецкий минер или нет, резать ее или не резать. Проклятый ржавый змееныш!

Пот больно ест глаза, и, чтобы сосредоточиться, Левашов зажмуривается. Сейчас он еще раз попытается представить себе схему мины. Но вместо этой схемы перед глазами упрямо возникает Скорняков.

Он лежит навзничь на опаленной земле, у края свежей воронки. В левой руке, откинутой в сторону, он судорожно сжал пучок травы. И лицо его, и волосы запорошены землей. Поодаль, на траве, лежит пилотка, ее сорвало, отшвырнуло взрывной волной. Непомутневшие глаза слегка прищурены, будто Скорняков вглядывается в пасмурное небо и хочет определить, пойдет дождь или не пойдет. Лицо невредимо, но вся гимнастерка в кровавых прорехах. Один осколок продырявил левый нагрудный карман. Наверно, этот осколок и оказался смертельным, а всех остальных осколков Скорняков и не почувствовал…

«Все-таки очень глупо приехать на отдых — и ввязаться в такую историю». В сущности, Левашов мог бы и сейчас бросить эту затею. Но как он посмотрит в глаза Ивану Лукьяновичу? Как объяснит все Павлу Ильичу с Санькой? Что о нем подумает Страчун? В конце концов пусть думают о нем что угодно. Все равно забудут, едва он уедет. Забудут — и правильно сделают. А вот Скорнякова не забыли.

Ведь, по сути дела, Скорняков не должен был погибнуть, потому что на задание следовало идти ему, Левашову. Скорняков сам вызвался заменить Левашова, чтобы дать ему возможность отдохнуть после ночного поиска.

Скорняков вновь возникает перед глазами Левашова. Он лежит, все так же прищурившись, и смотрит на Левашова, будто ожидая его ответа.

Левашов отирает пот со лба, резко встряхивает головой, открывает глаза и всматривается в землю, откуда тянется ржавая проволочка. Продолжая стоять на коленях, Левашов выпрямляет спину и оглядывается вокруг.

Вдали виднеется фигура Ивана Лукьяновича, срезанная плоскостью земли по пояс. Поблескивает лопата, взлетающая выше головы. Левее Ивана Лукьяновича копает землю Зеркалов. Он только приступил к работе и весь на виду.

Левашов еще раз ощупывает проволочку. Теперь он отчетливо, как на чертеже, видит схему мины. Он твердо уверен, что проволочка эта не была натянута, подвоха нет. Левашов сжимает кусачки, проволочка безжизненно повисает.

Левашов снова отирает рукавом пот, заливающий глаза. Гимнастерка мокрая, словно он только что выскочил из бани и оделся, не вытираясь.

Боковой взрыватель вывертывается на редкость легко, не верится, что он проторчал в земле три года.

Остается узнать, нет ли взрывателя на дне мины. Левашов подкапывает под миной землю и делает это осторожно, чтобы лопаткой или рукой не задеть за вероятную проволочку. Он пригибается и смотрит в щель между дном мины и землей. Проволочки нет.

Значит, мина была с одним сюрпризом, с одним элементом неизвлекаемости.

Снова вздох облегчения. Он уже вымок весь, от затылка до пяток. У него такое ощущение, будто и в карманах у него вода, и в сапогах, а если он пойдет, вода будет хлюпать и выплескиваться из голенищ.

Левашов поднимается с колен, берется за ручку мины и оттаскивает ее в сторону с той подчеркнутой небрежностью, которую саперы берегут для обезвреженных мин; эта небрежность тем больше, чем опаснее была мина. Теперь это уже не противотанковая мина, способная перевернуть вверх тормашками танк. Это всего-навсего безобидная железная коробка с толом.

Левашов машет мальчикам рукой и кричит:

— Шагайте по моим следам! К флажкам не подходить!

Павел Ильич шагает первым, за ним Санька. Они оттаскивают мину к изгороди, гордые оказанным доверием, серьезные, молчаливые. Они и не подозревают, насколько вся их прогулка по лугу безобидна и безопасна.

Левашов бросает окурок, подходит ко второму белому флажку и снова принимается за работу. Несколько мин без сюрпризов, затем попадается противопехотная мина «эс», противотанковая с донным взрывателем и еще несколько мин без сюрпризов.

8

Солнце стояло в зените, когда Левашов вернулся на стежку. Иван Лукьянович успел отрыть на лугу четыре глубоких окопа. Но не было заметно, чтобы он устал. Зеркалов отрыл два окопа и в мокрой от пота рубахе ушел в кузницу.

Левашов решил без нужды не рисковать, если отверстие для чеки забито землей или головка взрывателя не вывинчивается. В этом случае он спрячется в окопе и с силой дернет оттуда за трос, привязанный к ручке мины.

Первую мину он выдернул бесшумно, она была без сюрпризов, вторую — так же, а в третий раз раздался взрыв, неожиданно сильный.

Земля опала, кислый дым минного пороха разошелся, коричневая пыль осела на влажной траве, но Иван Лукьянович и мальчишки, наблюдавшие издали, не увидели Левашова.

— Дяденьку убило! — не выдержал Санька и заревел.

Иван Лукьянович стоял молча, нахмурив брови, могучие руки его бессильно лежали на ручке лопаты.

— Чего ревешь, как девчонка? — прикрикнул Павел Ильич. Губы у него дрожали. — А может…

— Живой! Живой наш сапер! — крикнул Иван Лукьянович и замахал в воздухе лопатой, легко, как палкой. — Все в порядке!

Высокий Иван Лукьянович разглядел Левашова раньше ребят. Левашов поднялся в окопе и принялся трясти головой, склоняя ее то на одно плечо, то на другое, — так делают, когда в уши налилась вода. Левашов не успел как следует пригнуться в окопе, и его порядком оглушило.

Трос разметало взрывом, и его снова пришлось наращивать.

Взрыв следовал за взрывом, потрясенная земля и все живое испуганно внимали им.

Трава отшатнулась от свежих воронок, припала к земле, легла плашмя, не в силах выпрямить стебли.

Сквозь щели в бревенчатых потолках землянок и блиндажей осыпался песок.

Дед Анисим то и дело крестился, сидя в своей привычной позе — свесив ноги, опершись жилистыми руками о край печи, будто собираясь спрыгнуть.

Дребезжали в избах вновь вставленные стекла. На тонкой ножке подпрыгивал глобус, стоящий в школе на шкафу.

Взрывной волной выплеснуло дождевые капли, блестевшие в лиловых чашечках цветов на могиле Скорнякова, и стебли их облегченно выпрямились, избавленные от непосильной тяжести.

Коровы на дальней лесной поляне в удивлении перестали жевать и подымали головы, прислушиваясь.

Деревенские псы, поджав хвосты, попрятались кто куда, и только щенки тявкали на улице с безмятежным любопытством: «Откуда такой гром?»

Сторожиха, дремавшая у амбара с зерном, всполошилась и, как она потом рассказывала, «заняла оборону» — взяла в руки древнюю берданку, которую за негодностью бросили еще партизаны.

В тот час для людей, для животных, для растений этих мест прогрохотало и отгремело последнее и оглушительное эхо войны.

— Шабаш! — сказал Иван Лукьянович, опершись на ручку лопаты, как на посох. — Теперь и земля наша отвоевалась. Полная демобилизация!

Встревоженные или подгоняемые любопытством, люди спешили из деревни на луг. Прискакал верховой из Малых Нитяжей. Шумной ватагой бежали наперегонки ребятишки. Какие-то сорванцы собрались перешагнуть через колючую изгородь, но Павел Ильич строго на них прикрикнул. Он держался так, будто он один, и даже лучше Левашова знал, какая мина взорвется, если ее потянуть тросом, а какая — нет. Обезвреженные мины Левашов уложил на дне углубленной воронки.

— Зарыли глубже всякого клада, — сказал Иван Лукьянович, разравнивая землю. — Боюсь только, не пришлось бы эти мины обратно выкапывать.

Левашов вопросительно поднял брови.

— А как же! — широко улыбнулся Иван Лукьянович. — Приедет какая-нибудь комиссия и прикажет взять мины на переучет. Вот и придется опять лопату доставать. Только я ведь хитрый! Возьму и забуду, где этот клад спрятал…

Левашов громко и долго смеялся. Шутка Ивана Лукьяновича казалась ему сейчас остроумнейшей, и небо — невиданно голубым, и стрекотанье кузнечиков — волшебной музыкой, и запах трав — лучшим ароматом из всех когда-либо слышанных. Весело и легко перепрыгнул Левашов через ненужную теперь колючую изгородь.

Он увидел на стежке Елену Климентьевну. Она была в голубой косынке, в белом платье, плотно облегавшем фигуру, в голубых носках, оттенявших загорелые ноги, и в белых спортивных тапочках.

Елена Климентьевна подбежала и порывисто схватила Левашова за руки.

— Если бы вы только знали, как я…

Он стоял перед ней, пропахший минным порохом и сырой землей, с опущенными руками, устало лежащими по швам, с задымленным лицом, которое освещали улыбающиеся глаза.

Елена Климентьевна протянула ему смятый платочек, который теребила в руках. Левашов вытер копоть со лба и потемневших висков, стал развертывать платочек, желая вытереть шею, и увидел, что платочек разорван.

Елена Климентьевна нагнулась и сорвала травинку.

— Что это за трава?

— Мятлик, — ответила она, покусывая травинку. — А вот лисий хвост. Вот мурава. А вот та коричневая метелка — конский щавель.

— Придется здесь и ботаникой заняться…

— Я же вам говорила, что Нитяжи плохой курорт… А утром ушли, не сказавшись. — Она погрозила пальцем.

— Больше не буду, — сказал он тоном провинившегося ученика.

— Мне пожелали доброго утра, а сами тайком сюда. И почему-то спали без простыни.

— Они простыню свою на флажки разорвали, — не вытерпел Санька, стоявший в стороне.

Павел Ильич дернул его за штанину, и тот замолк.

Левашов стоял, зажав в руке изорванный платочек, и смотрел на луг, весь в свежих воронках.

Вскоре появился и дед Анисим. Перекрестившись, он тоже перелез, цепляясь штанами, через колючую изгородь и пошел по лугу, пугливо обходя свежие воронки.

— Смелей шагай, дедушка, не бойся! — крикнул ему Левашов.

— А вдруг она во второй раз взорвется?

— Это ей не полагается.

— Дело-то давнее! А вдруг она забыла, сколько раз ей полагается взрываться? Понадеешься на нее — и как раз на смерть свою наступишь.

— Неохота умирать-то?

— Неохота, внучек. Если за мной смерть не придет, сам вовек не умру, а тем более сегодня, в праздник.

— Праздник?

— А как же! Третий спас сегодня. Первый спас медовый, второй — яблочный, а сегодня — хлебный. Пришла пора свежего хлебушка попробовать… Но праздник праздником, а если общество нуждается, могу и поработать.

— Вот и хорошо, — сказал подошедший Иван Лукьянович; он и хмурился и улыбался. — Нам твоя помощь, дед Анисим, даже очень требуется. Назначаю тебя старшим по уборке колючей проволоки. В заместители даю Павла Ильича. Не хочу сюда баб впутывать, дело мужское.

Павел Ильич весьма снисходительно посмотрел на Саньку, потом скользнул небрежным взглядом по ораве ребятишек, стоявших поодаль, и подтянул локтями галифе.

— Ну как, дед с внуком? Сработаетесь? Подводы скоро придут. Помощников — хоть отбавляй. — Иван Лукьянович указал на ребятишек. — Колья выдернуть, проволоку свернуть в мотки и везти к старому амбару, как утиль. Чтобы завтра на этом лугу стадо паслось.

В толпе любопытных Левашов заметил и Страчуна. Он стоял поодаль и не решался подойти поближе.

Когда, возвращаясь с луга, Левашов проходил мимо избы Страчуна, тот стоял в дверях. Он теребил бородку, похожую на мох, и по всему было видно, что специально поджидал Левашова. Страчун даже снял шапку, но поздороваться первым не решился.

— С гвардейским почтением! — весело сказал Левашов и достал портсигар.

Страчун тяжело вздохнул, но папироску взял.

— Вы на меня, товарищ гвардии старший лейтенант, не обижайтесь. Неустойка у меня получилась.

Он перешел с Левашовым на «вы», почувствовав, что утратил право на товарищество.

— Ну что же, Петр Антонович! Только зачем себя сапером называть? Теперь человек на виду не меньше, чем в военное время. Ведь, что греха таить, бывало на фронте и так: стала дивизия гвардейской — и все проснулись на другое утро гвардейцами, и герои и трусы…

Страчун молчал, по-прежнему виновато теребя замшелую бородку.

— Ты там хвалился… Сколько благодарностей имеешь от командования?

— Семь благодарностей, товарищ гвардии старший лейтенант, — отрапортовал Страчун, становясь навытяжку.

— Ну, а дальше? Что же ты, не хочешь восьмую благодарность заработать? Например, за восстановление Смоленщины?

— Был бы сын жив, — вздохнул Страчун, — я бы куда угодно пошел. И смелости бы сразу прибавилось. А так — один я остался работник. Понимаете? Один! Кругом бабы и дети, не с кем за бревно взяться. Вдвоем с Петром Петровичем мы бы избу быстро подняли.

— Был бы твой Петр жив, да мой дружок Алексей, да еще товарищи, я бы тебя и просить не стал. Хоть на печи сиди. Мы бы сами управились.

У Страчуна был такой грустный вид и он так виновато теребил бородку, отливающую зеленым, что Левашову стало жаль его.

— Когда новоселье справлять будем?

— Думаю к Натальиному дню управиться. Двадцать шестого августа по старинному исчислению. Как раз средняя дочка именинница.

— Жаль, не придется окропить твой дом святой водой.

Левашов подмигнул и выразительно щелкнул себя пальцем по горлу.

Страчун сразу повеселел. На прощанье он с прежней непринужденностью взял папиросу, закурил и принялся вставлять стекло в оконную раму.

9

Собрание предполагали провести в классе, но скоро выяснилось, что класс не вместит всех желающих. И тогда Елена Климентьевна предложила перенести собрание на лужайку за школой. Расселись на траве.

Парторг Зеркалов, пришедший прямо из кузницы, в грязном комбинезоне, с закопченным лицом, предоставил слово для доклада Левашову.

Левашов, сам взволнованный воспоминаниями, подробно рассказал о боях за Большие Нитяжи. После того как деревню отвоевали, ей суждено было надолго остаться во фронтовой полосе. Колхозников переселили тогда подальше от огня, в тыл. На холме, за восточной околицей, в тех самых блиндажах, находился командный пункт дивизии. Противник удерживал плацдарм на левом берегу Днепра, так что наш передний край проходил в трех километрах северо-западнее деревни. Дивизия получила приказ сбросить противника с плацдарма на левом берегу, форсировать Днепр и, развивая успех, ворваться на плечах противника в глубину его обороны. При этом следовало иметь в виду, что по берегу у немцев идет ложный передний край, а опорные пункты их долговременной обороны расположены в нескольких километрах западнее.

Несмотря на сильный огонь противника, гвардии старшина Скорняков сумел со своими саперами проделать калитку в минном поле. Скорняков уже собрался отползти назад, когда поблизости ударил снаряд. Беда, возможно, и миновала бы Скорнякова, но осколок снаряда случайно ударил в мину. Скорнякова нашли на опаленной земле уже бездыханным.

В этом месте доклада все, кто сидел, как бы сговорившись, встали, многие обнажили головы.

После доклада стали задавать вопросы.

— Откуда Скорняков родом?

— С Урала.

— Может, у него жена или дети дробненькие остались? — осведомилась моложавая седая женщина в солдатской гимнастерке. — Тогда пусть приезжают в колхоз на поправку. Могут даже не сомневаться.

— Нет, Скорняков не был женат. Он погиб двадцати двух лет от роду. Старушка мать у него осталась. Живет где-то на Урале, в Уфалее, не то в Верхнем, не то в Нижнем.

— И мать примем со всем сердцем. Сами сынов лишились. Поплачем вместе.

Седоволосая женщина держалась как хозяйка, которая вправе приглашать в колхоз гостей по своему усмотрению.

— Ты как же, по своей воле в Нитяжи приехал? — спросил дед Анисим. — Или, может, тебя, внучек, прислал тот генерал с черными усами, который всегда в машине ночевал? Тот генерал обещался после войны прислать саперов, чтобы разоблачить все мины в окружности.

— По своей воле, дедушка. Я того генерала не встречал.

— А правда, что генерал Черняховский был молодой и красивый? — спросила девушка, которая крутила в сенях у деда Анисима мельницу.

Задав вопрос, она застеснялась и закрыла лицо пестрым платком.

— Правда. Между прочим, генерал Черняховский несколько раз приезжал в эту деревню. Рядом с блиндажом, где живет Иван Лукьянович, командир нашей дивизии находился. Вот генерал Черняховский и приезжал к нему перед наступлением.

— Может, у тебя у самого дочка или сынок маленький дома живет в неудобстве? — спросил долговязый дядька, закопченный от кепки до сапог, по всем признакам подручный Зеркалова. — Привози сюда, как на дачу. Харчами не обидим. Присмотрим не хуже, чем за своими.

— Спасибо за приглашение. Но я тоже одинокий.

— А не можете вы, товарищ, посодействовать насчет молотилки с приводом? — спросила девушка, подстриженная по-мальчишески, с партизанской медалью на кофточке.

— Чтобы цепами на будущий год нам не махать, — поддержал ее звонкий девичий голос.

— Этого товарищ не касается. Молотилку с приводом нам, Дуняшка, скоро представят. Уже отгрузили, — поспешил на выручку Зеркалов.

— Каких же, случайно, систем мины обнаружили, товарищ гвардии старший лейтенант? С сюрпризом тоже находили?

— А ты бы сходил сам и посмотрел. У самого-то душа струсила!

— Что вымудрил!

— Еще вопросы задает. Тоже, нашелся член английского парламента, — не удержался Иван Лукьянович.

— Своя рубаха слишком близко к телу прилипла, никак не отдерет.

— А еще фронтовиком числится!

И дернула же Страчуна нелегкая задать этот вопрос! Сидел бы себе и помалкивал. Вот ведь суматошный мужик!

Зеркалов унял страсти, и Левашов ответил:

— Всех мин оказалось шестьдесят семь, из них восемнадцать с сюрпризами. Пятьдесят четыре противотанковые, остальные — противопехотные.

После Страчуна вопросы задавать не решались, и собрание закрылось на том, что постановили назвать школу именем Алексея Скорнякова и послать об этом бумагу в райисполком.

— И пусть каждую осень, — предложил дед Анисим, — как только внучата в школу соберутся, придет в класс Иван Лукьянович, Зеркалов Андрюша или другой сто́ящий человек из фронтового сословия и пусть вместо первого урока расскажет внучатам про Великую Отечественную войну и про божьего раба Алексея, который покоится в нашей земле. И пусть внучата наши и правнуки, стоя, прослушают рассказ про нашего героя, царство ему небесное.

Дед Анисим троекратно широко перекрестился.

10

Весь следующий день Левашов вместе с Иваном Лукьяновичем объезжал колхозные владения. Они осмотрели вновь отстроенную МТФ, заехали на лесную дачу, где заготовляли строевой лес, побывали на току. Женщины отдыхали, но тут же снова принялись за работу, взяв в руки еще не остывшие цепы.

Наблюдая согласное мелькание цепов, Левашов вспомнил сапера Гордиенко, бойца своего взвода.

Гордиенко был родом с Полтавщины, любил рассказывать о тополях, белых мазанках, вишнях и на Смоленщине чувствовал себя неуютно, сиротливо. Как-то, лежа рядом с Левашовым в воронке, Гордиенко взял щепоть смоленской земли, растер ее между пальцами и печально сказал:

— Дюже бедная земля, дюже бедная. Но поскольку она — радянська, надо ее швидче отвоевывать.

Воскресить бы этого Миколу Гордиенко и привести сюда, на колхозный ток!

«Конечно, — думал Левашов, шагая вслед за Иваном Лукьяновичем к таратайке, — колхоз не может похвалиться какими-нибудь рекордными урожаями, о которых пишут в центральных газетах. Земли здесь и в самом деле незавидные, тощие, все больше суглинок и супесь. Но говорят, что лен и картошка их любят и рожь тоже мирится. Вот ведь и эта земля щедро отплачивает человеку за его труд!»

Иван Лукьянович поехал прямо по стерне. Он держал путь на дальние поля, которые пустовали с 1941 года.

Лицо земли обезображено страшными шрамами, отметинами. Траншеи, окопы, воронки, противотанковый ров сделали непригодной эту пашню, и она попала под злое владычество сорняков.

Иван Лукьянович встал на таратайке во весь рост, из-под ладони оглядывая брошенную пашню.

«Еще не раз, — подумал Левашов, — лемех плуга наткнется здесь на осколок, не раз жатка заденет о стреляную гильзу».

Как бы угадав его мысль, Иван Лукьянович сказал:

— Сколько эту землю копали и перекапывали саперными лопатками! Сколько она в себя пуль и осколков приняла! Я так думаю, что навряд ли найдется за границей такая земля. Ни в одной стране столько народу от фашистов не пострадало, сколько на Смоленщине совместно с Белоруссией. Но зато и удобрили мы свою землю фашистами, как нигде.

Иван Лукьянович замолк, и видно было, что мыслями он далеко от этого поля.

— А вот такой вопрос, — оживился он. — Предположим, фашисты напустили бы тогда туману, высадились десантом на берегах Англии и начали там воевать. Пошли бы английские джентльмены со своими леди в партизаны, как наши мужики и бабы, или не пошли бы? То-то же!

Он с размаху плюхнулся на сиденье так, что таратайка под ним жалобно заскрипела, и дернул вожжи.

Они вернулись в деревню поздно вечером, и Левашов лег спать, не зажигая лампы.

Когда Левашов утром проснулся, то увидел на классной доске пожелание: «Спокойной ночи», — и ему сразу показалось, что выспался он сегодня как никогда…

Во всех избах и землянках шли после уборки праздничные обеды, и каждый день в школу за Глебом Борисовичем засылали послов. Его зазывали то на помолвку, то на новоселье, то просто так, на пирушку.

«Свадебный генерал в звании старшего лейтенанта запаса», — трунил Левашов над собой.

В новые избы, остро пахнущие смолой, опилками, замазкой, олифой, люди по привычке входили, как в блиндаж, пригнувшись, но тут же со спокойной уверенностью выпрямлялись.

— Вот вы заметьте, — говорил Зеркалов, сидя за столом в кругу семьи и потчуя гостя драниками со сметаной, — солнце идет на ущерб, дело к сентябрю. А для нас, новоселов, — наоборот, будто дни стали длиннее. Встречаем солнышко пораньше и провожаем попозже, чем в землянке.

Зеркалов оказался совсем молодым парнем, белолицым и опрятным. Гимнастерку, по армейской привычке, он носил с белым подворотничком. И только темные веки, с въевшейся угольной пылью, и руки, которые, видимо, нельзя было отмыть добела, выдавали в нем кузнеца.

Но что бы ни говорил Зеркалов, каждый день приносил все новые и новые приметы осени.

Солнце уже допоздна не высушивало росы. Трава на лугу, усталая трава, не дождавшаяся косарей, начала вянуть.

Первая желтизна внезапно появилась на зябких березах-неженках. Только самые ретивые купальщики, и среди них Павел Ильич, продолжали заплывы к омуту. Костяника прогоркла и опала. На могиле Алексея Скорнякова начали осыпаться цветы. В рощах и перелесках запахло грибами и подгнившими листьями.

Елена Климентьевна готовилась к началу занятий, а Левашов, скорчившись за партой, прилежно зубрил все тот же сопромат.

Павел Ильич и Санька не слишком надоедали, но все-таки частенько появлялись в скрипучих дверях класса.

Санька то звал на рыбную ловлю («Ох, и клюет здорово!»), то приглашал купаться («Ох, и вертит вода у того вертуна!»), то зазывал в лес по грибы («Ох, и грибов на той опушке!»).

— А почему бы нам в самом деле не отправиться сегодня по грибы? — предложила Елена Климентьевна.

— Я вам покажу опушку, где одни белые растут. Страсть! — выпалил Санька.

— Без тебя найдут, — сказал Павел Ильич и выразительно посмотрел на Саньку. — Мы бы пошли, Глеб Борисович, да хлопот много на огороде.

Санька посмотрел на приятеля круглыми от удивления глазами, но промолчал…

Елена Климентьевна и Левашов набрели в конце концов на грибное место. Подосиновики в красных, ярко-желтых, оранжевых, малиновых, светло-коричневых картузах тут и там виднелись из травы. Мух уже не стало, но мухоморы в своем крикливом ядовитом наряде в крапинку торчали повсеместно.

Грибы Левашов собирать не умел — то срывал поганки, то растаптывал семейства лисичек, считая их несъедобными. Елена Климентьевна потешалась над ним. Косынка упала ей на плечи, волосы слегка растрепались. Она то и дело поправляла прическу.

— А что смешного? Где я мог эти грибы искать? Во дворе на Красной Пресне? В пионерском лагере? Так я там от футбольного поля не отходил. Да и грибы там просто боятся расти…

Елена Климентьевна слушала его плохо.

— И зачем я только ездила на спартакиаду? Будто и бегать, кроме меня, никто не умеет! Сколько бы мы с вами за это время погуляли, переговорили, а может быть, помечтали…

— Знаете что? Приезжайте следующим летом в Москву. У нас, говорят, в Сокольниках тоже грибы растут.

Елена Климентьевна даже не улыбнулась.

— Приезжайте лучше вы сюда на зимние каникулы. На лыжах походим.

— Согласен! А еще лучше… Знаете что? Приезжайте в Москву зимой. Школьные каникулы все-таки раньше студенческих. Хоть на несколько недель, а раньше. С матерью вас познакомлю, с сестрой. По театрам походим.

Елена Климентьевна посмотрела Левашову в глаза и сказала:

— Я согласна.

Иван Лукьянович вызвался сам отвезти гостя на станцию. Он уже сидел в таратайке, поджидая Левашова, и размышлял: «Удобно ли попросить его прислать карту Балканского полуострова? От денег он, конечно, откажется. А вдруг карта дорого стоит? Все-таки человек на стипендии».

Левашов вышел на школьное крыльцо, забросил чемоданчик в таратайку, с испугом взглянул на туесок с медом — это на дорогу-то? — и стал прощаться со всеми по очереди. Тут были Никитична, седоволосая женщина, которая интересовалась семьей Скорнякова, Зеркалов, весь черный, только что из кузницы, Павел Ильич с Санькой, еще несколько ребятишек и Елена Климентьевна.

Санька стоял грустный, а Павел Ильич старался выглядеть безразличным. Он чаще, чем обычно, подтягивал локтями своенравные галифе и поправлял вылинявшую пилотку.

— Значит, тебе, Санька, что прислать?

— Книжку.

— Какую же?

— Хорошо бы, дяденька, про птиц, про зверей, про растения. И чтобы картинок побольше.

— Найдем и с картинками. А тебе, Павел Ильич, игрушку, что ли, прислать? Например, заводной мотоцикл?

Павел Ильич пропустил шутку мимо ушей, считая ее неуместной.

— Мне, Глеб Борисович, про партизан книжку. Картинки — это не обязательно. Только чтобы потолще…

— Буду искать потолще.

Последней, с кем распрощался Левашов, была Елена Климентьевна.

Левашов держал в своих ладонях горячую руку Елены Климентьевны, а она не торопила его ни взглядом, ни жестом.

Он сбежал с крыльца и впрыгнул в таратайку, тяжело скрипнувшую рессорами и плетеным кузовом.

Иван Лукьянович натянул вожжи своей огромной ручищей, — казалось, ему ничего не стоит порвать их.

— Там, за околицей, на минутку сойду. Попрощаться с товарищем.

Иван Лукьянович понимающе кивнул головой, нахмурился и сильно дернул вожжи, так что лошадь с места пошла крупной рысью.

Провожающие стояли на крыльце и махали: кто — рукой, кто — пилоткой, кто — голубой косынкой. И только Санька не вытерпел и, сверкая пятками, более черными, чем земля, бросился вдогонку за таратайкой по ее быстрому пыльному следу.

1947

Свет на полотне

1

С той поры как появился кинематограф, мальчишки мечтали стать киномеханиками. Что может быть лучше — каждый вечер и по нескольку раз подряд бесплатно смотреть картину!

С афиш, висевших у входа в «Олимп», приманчиво смотрели звезды экрана. Днем кинокрасавицы надменно взирали на гуляющих коз и на босоногих мальчишек; мальчишки собирались часа за два до начала первого сеанса.

Обычно мальчишки, едва став подростками, изменяли своим мечтам и вспоминали о них со снисходительностью взрослых. Но Сереже киномеханик дядя Михась по-прежнему представлялся волшебником.

На экране захолустного городка возникала чужая жизнь, с лакеями, сыщиками, ковбоями, обгоняющими курьерские поезда, красавицами в бальных платьях с обнаженными спинами.

В двенадцать лет Сережа впервые поднялся в будку к дяде Михасю. Мальчик подавал коробки, менял угли, перематывал и склеивал ленту; в будке всегда стоял острый запах грушевой эссенции. Многие картины, например «Красные дьяволята», Сережа знал наизусть, кадр за кадром.

Он восторгался каждой новой картиной, но дядя Михась не разделял его восторгов:

— Разве это боевики? Артистом называется, а ходит в шинели, в опорках. И голова нечесаная! Вот в старое время снимали картины! Взять «Отец Сергий, или князь Степан Касатский», по повести графа Льва Толстого, в исполнении артиста Мозжухина. А когда я крутил картину «За каждый светлый миг заплатишь ты судьбе» с участием Веры Холодной, весь зал плакал. Особенно в том месте, когда князь вбегает в спальню к княгине, снимает цилиндр, бьется головой об пол, и тут сразу появляется надпись: «Несчастная, она мертва!!!»

К звуковому кино дядя Михась, которого уже все чаще называли дедом, и вовсе отнесся скептически.

— Одно баловство. Поозоруют — и бросят. «Великий Немой», — значит, должо́н молчать.

Возможно, он говорил так потому, что был глуховат и не умел регулировать звук.

Гарновец уехал на курсы киномехаников и вернулся хозяином кинобудки. Ему едва исполнилось восемнадцать лет, но мальчишки почтительно звали его дядей Сережей. Когда случалась заминка из-за порванной ленты или рамка перечеркивала кадр, мальчишки в «Олимпе» никогда не топали ногами, не свистели и не орали: «Сапожник!» — но почтительно кричали: «Дядя Сережа, рамку!»

2

Война нагрянула в городок «юнкерсами», разбомбившими центр, станцию и мост через Сож. Из городка не стало дороги ни на восток, ни на север, ни на юг. А спустя несколько дней пришли немцы.

Гарновец остался в городке. Целыми днями он огородничал за частоколом желтых подсолнухов, пока за ним не явился немец. Немец усадил его на запятки мотоцикла и увез к коменданту.

Гарновцу дали на все два дня. «Олимп» должен работать. Там будет открыт солдатский кинотеатр. Название его — «Дрезден»: дело в том, что господин комендант родом из Саксонии.

Для видимости Сергей провозился весь день в кинобудке, но еще утром собрал котомку. Из окон дома виднелся лес, так что скрыться туда можно было без особого труда.

Поздно вечером к Гарновцам зашла Граня, и Сергей, как всегда, покраснел от смущения и стал излишне суетлив. Сергей и Граня дружили со школьной скамьи. Кумушки называли их женихом и невестой, но и сами молодые люди не знали, врут кумушки или нет.

— Когда открывается театр? — спросила Граня, как только они остались вдвоем.

— Хотят завтра.

— Та-ак. А ты? — Она указала подбородком на котомку: — В лес собрался?

Сергею послышался в ее словах упрек, и он торопливо объяснил:

— Я так не ушел бы. Утром хотел зайти проститься.

— Может, не стоит?

— Ты сердишься?

— Не то, Сережа. Может, не стоит тебе в лес торопиться?

— Нет, я решил. Правда, стариков страшно оставлять. Как бы им не пришлось за меня ответ держать. Завтра, как только стемнеет, подамся. И знаешь куда? — Сергей оглянулся, придвинулся ближе и сказал вкрадчивым шепотом: — В Милехинский лес. К самому Савелию Васильевичу…

— А Савелий Васильевич не советует.

От неожиданности Сергей даже отшатнулся:

— Савелий Васильевич? Откуда ты знаешь?

— Савелий Васильевич не советует, — повторила Граня твердо, тоном приказа. — Пусть, говорит, занимается своим делом. Мне свой человек в кинотеатре нужен. Вдруг, говорит, захочу немецкие картины смотреть! Кто меня в кино проведет? Кроме Сергея, некому.

— Ты это сама слышала?

— Сама не слышала, но знаю от добрых людей.

— Кто же эти добрые люди?

— Есть такие люди, которые народу добра желают.

Сергей был обижен скрытностью Грани, хотя и понимал, что секретничает она не по своей воле. Он и радовался тому, что Граня была связана с партизанами, и стыдился того, что она опередила его.

Граня торопливо надела рваное пальтецо, повязалась по-старушечьи платком и, уже стоя на крыльце, сказала печально:

— Мне здесь долго не бывать. Помни меня, Сережа, и плохим слухам не верь.

Она говорила очень медленно, подчеркивая каждое слово, и при этом пристально смотрела куда-то вдаль.

Кинотеатр «Дрезден» открылся в начале октября. И всю ту осень и зиму Гарновец почти каждый вечер поднимался в свою кинобудку.

Не было ничего страшнее фронтовой хроники.

Стрелки из егерской дивизии «Эдельвейс» водружают фашистский флаг на горе Олимп, в Греции. Горит Смоленск. Генерал Роммель, сухой, долговязый, похожий на воблу, принимает парад войск в Африке. Эшелоны со скотом и тракторами идут с Украины. Авиатехники подвешивают бомбы к «хейнкелям», улетающим на Москву.

Снизу, из зрительного зала, в будку доносились запах чужих сигарет, топот, крики, гогот солдатни и надоедливая песенка о Лили Марлен.

Кинотеатр бывал переполнен фашистами. Вокруг городка бушевал партизанский пожар; из городка снаряжались карательные экспедиции.

Стадион на окраине городка фашисты обнесли колючей изгородью и там, под недобрым осенним небом, держали военнопленных. Гарновцу казалось, что проволока, которой обнесен лагерь, заржавела не от дождей, а от крови. Казалось, что это только лагерь в лагере и что весь городок опутан проволокой, той самой колючей проволокой, которой фашисты связывают за спиной руки смертников; их уводят на каменоломню, откуда нет пути назад никому, кроме конвоиров.

Каждое утро пленных гнали на станцию, на разгрузку вагонов, а поздно вечером, с трудом волоча ноги, пленные брели обратно. Иные из них впрягались в телегу, на которой везли лошадиную тушу, чтобы потом обглодать ее до последней кости, выварить даже внутренности и копыта.

Страшно было смотреть на людей, которые тянули телегу ослабевшими руками за постромки и оглобли. В такие минуты Гарновец сильнее тосковал по оружию. Он принимался ругать Савелия Васильевича, который забыл о его существовании. Он ругал себя за то, что послушался совета.

«А может, Савелия Васильевича в живых нет? Но тогда я — как отрезанный ломоть. Каждый назовет предателем. Кто поверит, что я ждал приказа? И сколько еще ждать его, этого приказа, если он вообще будет?»

Уже многие знакомые перестали здороваться с Гарновцом. Одни сокрушенно качали головами, другие брезгливо молчали, третьи бросали мимоходом одно слово, оскорбительное, как плевок в лицо. А Гарновец ничего не отвечал и проходил мимо, опустив голову, с трясущимися от обиды губами. Он стал еще более замкнут, мрачен и исхудал так, что мог сойти за беглеца из лагеря военнопленных.

Родители с тревогой следили за сыном и щадили его, как умели. Отец долго не решался затеять разговор, но однажды все-таки набрался смелости и сказал:

— Что-то забыла Граня дорогу в наш дом. А слухи, сыночек, ходят по городу скверные. Видели ее с офицерами в автомобиле. Граня!.. Кто бы мог подумать…

Сергей ничего не ответил, круто повернулся и выбежал из дому.

Однажды, возвратясь домой после сеанса, Гарновец увидел за столом незнакомца.

— Старых друзей не узнаешь? — спросил незнакомец, поднимаясь.

— Савелий Васильевич! Вот гость!

— Гость, правда, незваный…

— Как же я не узнал! — смутился Гарновец.

— Борода — раз, усы — два, не виделись давно — три, — поспешил на помощь Савелий Васильевич.

— По-моему, с того торжественного заседания, когда вы доклад делали.

— Торжествовать — дело нехитрое. Не в лесу воевать.

Они просидели вдвоем допоздна, и, когда Савелий Васильевич ушел, Гарновец уже точно знал, кто возит для кинотеатра дрова, под которыми спрятана взрывчатка, и как устроен механизм мины. Мину установит тот же возчик дров. На него в этом деле можно положиться: по совместительству он командир группы подрывников, сброшенных на парашютах. Взрыв должен состояться в конце сеанса, когда на дворе совсем стемнеет.

— Черт с ними, — усмехнулся Савелий Васильевич. — Пусть посмотрят перед смертью всю картину.

Уже в дверях Савелий Васильевич сказал:

— Пиджак свой с документами передай завтра возчику дров. Он знает, куда этот пиджак подбросить. Пусть фашисты думают, что ты тоже убит при взрыве. Сам добирайся в Милехинский лес, к домику лесничего. Через речку не переходи. Свистни три раза — тебя встретят.


Наутро Гарновец наведался к Гране. Она смутилась, но глаз не опустила.

— Картина сегодня будет с неожиданным концом. Ночью в лес убегу. Зашел попрощаться.

— Знаю, Сережа. Примем меры, чтобы не пострадали наши.

— Тебя там не будет?

— Постараюсь улизнуть. Кстати, что сегодня идет?

— Комедия «Меня любит весь полк». Можешь смотреть до восьмой части.

— Счастливая все-таки Анка! Она воевала за пулеметом, рядом с любимым. Помнишь, Сережа, когда ты крутил «Чапаева»? Неделю подряд ходила, и все было мало…

Она задумалась, опять пристально посмотрела куда-то в окно, как тогда на крыльце, и сказала:

— А до других, Сережа, мне дела нет. Пусть называют как угодно. Будет время — придут прощения просить. Честные люди, потому и не хотят с нами здороваться.

На прощание они поцеловались.

Вечером Гарновец, как всегда, смотрел через глазок в зал, затянутый подсвеченным дымом. Аппарат трудолюбиво стрекотал. Вот он, кусок ленты, который можно запустить без опасения, что его заест. Гарновец, сдерживая дрожь в руках, зажег спичку и поднес ее к ленте, тянущейся по полу. Он хотел сосредоточиться, но мысли бежали вразброд, а в ушах почему-то звучала песенка о Лили Марлен, прилипчивая, как бумага для мух.

Он рванулся из кинобудки вниз, пропуская ступеньки пожарной лестницы, и бросился через двор.

Сколько времени оставалось в его распоряжении? Каждую секунду он ощущал сейчас в полном объеме.

Он отчетливо представлял себе желтый язычок пламени, торопливо бегущий по киноленте. Где-то он сейчас, вонючий огонек?

Страшный удар сбил его с ног. Будто кто-то, горланя про Лили Марлен, гнался за ним, догнал и двинул со всего маху кулаком в спину.

Гарновец вскочил оглушенный. Он боялся только одного — чтобы не лопнули виски, чтобы достало сил не закричать от боли и добежать до дому, а оттуда в лес.

Табличка «Запасный выход» мельтешила у самого лица, красные буквы прыгали перед глазами, потом слились все вместе в одно красное пятно, пятно стало вертеться, сперва медленно, потом быстрее, застилая все вокруг красной пеленой, так что и скользкий, слякотный снег, и лужи — все стало красным.

«И запасный выход не помог! — подумал Гарновец с веселым злорадством. — Там и на испуг не осталось времени. Ну и шарахнуло! Чем же все-таки кончается эта дурацкая картина „Меня любит весь полк“? Сам не знаю, и никто не узнает».

Дома он не задерживался, а пока дрожащими руками напяливал тулуп, наставлял стариков:

— Меня в живых нет. Убит при взрыве. Скажите Гране — ушел к Савелию Васильевичу. Будет оказия — дам знать.

Он выбежал в ночь, освещенную заревом.

К утру раскопки были закопчены. Носилки мало кому потребовались; нужда была в гробах. Взрывом разворотило весь зрительный зал, а на него обрушилась крыша. На месте партера было крошево из кресел, стропил, рваной кровли. Видимо, возчик дров основательно знал свое дело.

Мать Сергея все боялась, что не сумеет заплакать на людях. Но слезы появлялись уже от одной мысли, что ей едва не довелось оплакивать сына на самом деле.

Старикам пришлось пойти на похороны русских, пострадавших при взрыве. Но в тот час им не нужно было притворяться опечаленными, потому что в числе убитых была Граня. Лицо ее не пострадало. Те же изогнутые брови, придающие лицу несколько удивленное выражение, тот же высокий лоб. Мать Сергея поцеловала ее в холодный лоб и перекрестила.

Вечером в доме Гарновца собрались соседи, родичи. Как ни горько было поведение Сергея и Грани, они не видели в том вины родителей и не хотели отказать им в своем сочувствии.

— Не хотел Сергей партизанить, — мрачно сказал крестный Сергея, — переждал бы в укромном месте. А то выдумал себе работу: фашистов веселить! И Граня тоже запачкалась. Оба характером не вышли. Теперь их одна могила приютила.

— Бог их рассудит, — глухо сказал отец и опустил голову на руки.

Мать заголосила. От жалости к Гране? Или от обиды за Сергея?

3

Старики увидели сына только через два с лишним года, после того как городок был освобожден Красной Армией.

В день освобождения на улицах еще пахло гарью и трупами. Саперы перерубали надвое крышу, сорванную взрывной волной с дома и брошенную поперек улицы. Кони, выпряженные из орудийных запряжек, оттаскивали убитых лошадей и разбитые повозки, загромоздившие улицу. На Базарной площади чадил обугленный танк с черным крестом на башне.

Городок никогда не мог похвастаться обилием достопримечательностей, если не относить к ним колодца на базаре с волшебной родниковой водой и каких-то особенно долговязых подсолнухов; они сутулились и кивали желтыми головами из-за самых высоких заборов. Это был провинциальный городок с несколькими мощеными улицами, с козами, которые проводят на улицах бо́льшую часть своей жизни, с карликовой пожарной каланчой, с милыми белорусскими девчатами, которые разгуливают в цветастых платках и неутомимо лузгают семечки.

В конце войны городок приобрел почетную известность, и название его стали часто склонять в военных академиях. Вблизи этого городка выкипел до дна один из самых больших немецких котлов.

И сейчас еще на улицах то и дело виднелись разбросанные по прихоти боя немецкие танки, пушки, цуг-машины, бронетранспортеры.

Всюду в те дни устраивали торжественные встречи молодым и пожилым бородачам, наперебой угощали табаком, по которому так изголодались лесные люди. Невесты, жены, матери, дети бросались им на шею. А они шли, увешанные трофейным оружием и одетые всяк по-своему.

Картузы, треухи и папахи совсем не по сезону, немецкие фуражки с высокой тульей, невесть откуда взявшиеся буденовки, пилотки, фетровые шляпы, изорванные о сучья, а то и просто непокрытые, давно не стриженные, взлохмаченные головы…

Гарновец ходил без шапки, в черном пиджаке с орденом Красного Знамени на отвороте. Горькие складки у рта и на лбу делали его старше своих лет, а седая прядь в густых темно-каштановых волосах подчеркивала, что он молод.

Повсюду в селах, городках и местечках чудесным образом расшифровывались клички и буквы алфавита, которые прежде мелькали в сводках Совинформбюро. И в городке, о котором идет речь, узнали, что знаменитый Кочубей — это и есть Савелий Васильевич, а товарищ Г., пустивший под откос шестнадцать немецких эшелонов, — киномеханик Гарновец.

Он наведался к кинотеатру, прежде чем явился домой. Обломки стен образовали пустую каменную коробку. Сквозь щебень пробивалась чахлая трава.

Гарновец долго вглядывался в развалины, будто над ними могла каким-то чудом уцелеть его кинобудка. Голубое небо над головой, голубое небо в проломах стен, в окнах. Ленивый теплый ветер разгуливает по руинам и гремит вверху ржавыми обрывками кровли.

Он сел на придорожный камень, держа автомат между коленями. Давно узнал он о судьбе Грани, но обстоятельства ее гибели остались загадкой. Может быть, она сбилась со счета, отсчитывая части картины; может быть, сосед силой удержал ее на месте; может быть, она осталась, чтобы бегством из зала не вызвать подозрений.

Гарновец хотел вступить в Красную Армию, но его оставили дома.

Теперь все знакомые здоровались с ним предупредительно, причем особенно вежливы были те, кто оскорблял прежде его самого или Граню. Гарновец отвечал на поклоны, но сам не заговаривал, на вопросы отвечал односложно.

Он даже ходил на какие-то собрания, сидел в президиумах, но производил впечатление человека бесконечно усталого, равнодушного.

Председатель горсовета, демобилизованный майор Аринич, первым догадался прийти к Гарновцу с предложением взяться за восстановление кинотеатра. Правда, это не стройка первой очереди. В городе много зданий, которые нужно поднять раньше кинотеатра. Но дойдет очередь и до «Олимпа», может быть, даже в будущем году.

Гарновец горячо взялся за работу. Восстановление кинотеатра стало для него кровным делом.

Он ездил с кинопередвижкой в колхозы, а после оттуда присылали на несколько дней лошадей для работы на стройке. Иногда возчики с подводами оставались на стройке после воскресного базара.

Лебедками вызвался управлять инвалид, по прозвищу Паша-клеш, балтийский моряк, неведомо как попавший в этот сухопутный городок. Паша-клеш ковылял на своих костылях откуда-то издалека, но на стройку являлся чуть свет, а покидал ее только с наступлением темноты.

Комсомольцы лесопильного завода чуть ли не каждую неделю несли вахту имени партизанки Аграфены Олейник и доски, напиленные сверх плана, привозили на стройку.

В День Победы, когда над городком прогремел свой, самодеятельный салют, стройка была в разгаре.

В городке строилось немало домов, и было к чему приложить руки, но никуда молодежь не шла так охотно на помощь, как к Гарновцу. Что касается самого Гарновца, то он совсем забыл дорогу домой. И отец его, и крестный определились работать на стройку плотниками, а мать три раза в день приносила всем им поснедать.

Кинотеатр поднял стены за несколько месяцев и намного обогнал все другие стройки.

Центр города еще лежал в руинах. На карнизах и на подоконниках печально зеленела трава. От решетки несуществующего балкона к ухвату, который когда-то придерживал водосточную трубу, а сейчас праздно торчал из стены разрушенного дома, через улицу была протянута веревка. На ней безмятежно сохло белье. Куры деловито разгребали мусор на пожарище, и от вечной возни в золе перья на их груди стали черными.

Но чем печальнее была панорама города, лежащего в каменном прахе, с тем большей жадностью ловил глаз приметы неугасимой жизни.

Вперемежку с почерневшими телеграфными столбами стояли свежеотесанные. Рядом с головешками белели новые доски. В мертвых на первый взгляд домах множилось число окон размером с форточку. Августовское предзакатное солнце прилежно золотило эти оконца нежаркими лучами.

И вот среди полумертвых кварталов, между торосов щебня возникло новенькое двухэтажное здание, выкрашенное в голубой цвет.

Маляр, неразлучный с костылем, докрашивал парадную дверь. Он был в рваной тельняшке и в черных брюках. Одна штанина лежала широченным клешем на земле, другая была пришпилена выше колена.

По фронтону здания тянулась вывеска. Живописец перевил буквы лентой салатного цвета с красной черточкой посередине, как на ленте партизанской медали.

— Постой, постой! — воскликнул Аринич, приглядевшись к вывеске. — Что-то напутал твой живописец Суриков. Театр-то окрестили «Партизан». И в газете так напечатано. Откуда же взялась «Партизанка»? Кинотеатр, он — мужского рода.

— Это я, Роман Андреевич, изменил, — признался Гарновец.

— Что ж, пожалуй, так лучше, — поспешно согласился Аринич и убежденно повторил: — Так будет лучше. «Партизанка»! Хорошо! Пусть женского рода. Очень хорошо! Есть же кинотеатры «Аврора», «Родина», «Пятилетка». Отлично!

В вестибюле, в фойе, в зрительном зале, в кинобудке — всюду пахло краской, клеем, непросохшей штукатуркой. Два подростка привинчивали в зале последний ряд кресел. Седобородый старик в мундире немецкого офицера и в лаптях выметал стружки. Уже светилась красными буквами табличка, напоминающая о запасном выходе. Ослепительно белела простыня экрана — без швов, без морщинок, без складок.

Собираясь в областной центр с докладом, Аринич говорил не то шутя, не то всерьез:

— Опять Савелий Васильевич при всем народе меценатом обзовет. На всю область разговор из-за этого кино. Больницу под крышу не определили. Школьники в три смены на партах сидят. А кинотеатр открываем. Ох, намылят мне за это голову! Скорее облысею, чем отмою!..

Наконец пришло время позаботиться о фильме для торжественного открытия.

— Поновее картину подбери, — напутствовал Аринич Гарновца. — Пусть там, в области, побеспокоятся. Такую картину привези, которую сейчас в Москве смотрят.

Гарновец вернулся на следующий день, накануне открытия.

— Ну, привез новую картину? — спросил Аринич.

— Нет, Роман Андреевич. Я «Чапаева» на открытие взял.

— «Чапаева»?

— Думал, так лучше будет, — смутился Гарновец.

— Пожалуй, так лучше, — согласился Арипич. — Очень хорошо! Пусть «Чапаев». Отлично!

Но все-таки в глубине души Аринич был огорчен тем, что нет новой картины, и обеспокоен выбором Гарновца. Беспокойство Аринича увеличилось еще больше, когда он узнал, что на открытие кинотеатра приехал сам Савелий Васильевич.

Гарновец помчался в кинотеатр, чтобы еще раз проверить, все ли готово: докрасил ли Паша-клеш входную дверь, убрана ли последняя стружка, последние щепки и опилки.

Сейчас «Чапаев» мирно спал в цинковых коробках, но вечером он оживет на полотне. Чапаев вновь промчится во весь опор в атаку, и бурка будет биться за его плечами острыми крыльями. А потом весь зал вместе с пулеметчицей Анкой будет переживать волнующие подробности психической атаки…

Прежде чем начался сеанс, перед экраном появилась фигура человека с золотой звездочкой на отвороте пиджака, и отец Сергея сразу догадался, что это и есть Савелий Васильевич. Но как ни старался, не мог представить себе этого лысого, бритого, толстолицего человека в роли партизанского Кочубея.

Он был краток и почти каждую фразу сопровождал энергичным жестом. Тень от его руки, фантастически увеличенная, то и дело появлялась на белом полотне экрана, подчеркивая весомость слов.

В заключение он попросил почтить вставанием память Аграфены Олейник.

И вот наконец стук кресельных сидений стих, в зале погас свет, и лишь табличка «Запасный выход» светилась где-то сбоку, вырывая из темноты красную притолоку двери.

Картина была сильно изношена, лента часто рвалась. Но как великодушен был зал, с каким почтительным терпением сидели зрители во время этих заминок! Никто не топал ногами, никто даже не решился закричать: «Дядя Сережа, рамку!»

«Чапаев» властно овладел залом. Зрители воспринимали картину как новую. За годы войны подросли ребятишки, которые не видели «Чапаева» прежде. В зале сидели старики, которые не бывали в кино до войны. Но и те, кто помнил «Чапаева», смотрели картину сейчас как бы впервые.

Будто Василий Иванович Чапаев тоже был партизаном, каким-нибудь товарищем Ч., и воевал не где-то за Волгой, а вот здесь, в Белоруссии, совсем недавно…

1947

Шелест страниц

Чтобы избежать длинной очереди, Капа приезжала за полчаса до открытия библиотеки и терпеливо ждала у входа.

Капа зачастила сюда после выпускных экзаменов. Хлопотливое и тревожное время года! Справочник «Высшие учебные заведения Ленинграда» нарасхват, а на Невском, против Казанского собора, не укорачивается очередь вчерашних школьников в подвальчик «Фото для документов» — сегодня снято, завтра готово…

Сдержанный кашель; приглушенные шаги; шуршание карандашей и ручек; шелест перевертываемых страниц; осторожный скрип отодвигаемого кресла на резиновых набойках.

Вдумчивая тишина рождена не только уважительностью к сотням читателей, но еще в большей степени — близким соседством с сокровищницей знаний. Только подумать: не выходя из зала, можно узнать все о Родине — о ее языке, героях, реках, песнях, цветах.

Наступает день, — третий? пятый? — когда не поздороваться с постоянными соседями, не заговорить уже невежливо. День-деньской сидят рядом, а вечером на их книги и тетради падает свет одной люстры.

Напротив Капы человек средних лет, длинноволосый, в вельветовом пиджаке, похожий на поэта, рядом стопка книг — труды по математике. Молоденькая модница в брючках, хотя и бегает в курительную, занимается серьезно, свободно читает книги на трех языках; Капа уже знает, она — будущий экономист. Перед тем, как усесться за книги, пожилой археолог перепробовал несколько кресел — не развинтилось ли, не скрипит ли? Кажется, он пишет о гробницах Древнего Египта и почему-то общие залы предпочитает научным — тем, что в главном здании, на Невском. В коричневом костюме, рыжеволосый, даже смешно, до какой степени человек может быть похож на таракана! Сходство усиливали рыжие усы, тем более что гробокопатель часто шевелил ими. За их столом сидит высоченный парень. Он не носит спортивной фуфайки, свитера, но по выправке, по мускулатуре видно — спортсмен; учится в аспирантуре института Лесгафта, мастер по баскетболу, у него первый разряд по прыжкам в высоту.

Каждый занят своей темой, и только Капа мечется от предмета к предмету. Она до сих пор не решила, в какой институт держать экзамены. Дни идут за днями, она усердно занимается, но пора уже сосредоточиться на предметах обязательных и быстрее позабыть все, что не будет иметь отношения к экзаменам.

До того как Капа начала заниматься в библиотеке на Фонтанке, она наивно думала — книги посоветуют лучше, чем школьные подруги, которые сами на перепутье. Сколько несчастливцев ошибаются при поступлении входной дверью! Вот у них в поселке живет вечная студентка Виола, так она за шесть лет сменила пединститут имени Герцена, строительный и наконец подалась в фармацевтический. Даже самая практичная из подружек, толстуха по кличке Шкилет, не бралась советовать, сама пребывает в неведении. Капа не одобряет и Зойку, бывшую соседку по парте, которая решила — все равно куда, лишь бы меньше конкурс. Зойка согласна учиться и на санитарного врача, и на младшего нотариуса.

Для Капы было что-то привлекательное в профессии учительницы; об учителях в газетах пишут много теплых слов, особенно о старых учителях, к которым приезжают в гости их бывшие ученики — доктора наук, Герои Социалистического Труда, знаменитые артисты. Но вот когда перестанут заниматься в две смены, чтобы не было такой скученности? Поубавится учеников в классе — учительнице легче будет. Капе нравилось, что в Германской Демократической Республике дети с третьего класса в обязательном порядке учатся плавать в бассейне, а немецкому учителю выдают диплом лишь после того, как он сдаст экзамен по спасанию утопающих детей.

В ее аттестате зрелости, где на гербовой бумаге отпечатано «При отличном поведении обнаружила следующие знания…», по химии пятерка. Потом как-то к химии остыла, разочаровалась, что ли… Дуреха, ну как можно разочароваться в таблице Менделеева?! Капа невзлюбила химию за то, что с ее помощью заодно с мошкарой и комарами потравили и лесных зверей. И рыба дохнет в реках от этой большой химии; и порошок, которым некоторые моют посуду, оказывается, зловредный; а другой порошок выедает дырки в белье…

— Пойдем за компанию на химический, — уговаривал ее Митя, парнишка из их класса, сейчас они встречаются в библиотеке. — Ты же мне всегда химию подсказывала!

Капа отрицательно покачала головой:

— Идти в химики только ради дружбы?

— Ради дружбы и монах женился!

— Так то был монах, — засмеялась Капа, — а я монашка…

Капа нравилась нескольким парням из их школы. У Валерки юношеский разряд по боксу, а, встречая в поселке Капу, краснел, заикался и терялся так, будто его прижали к канатам или он только что побывал в нокдауне.

Однажды заболела математичка, урок был пустой, и кому-то взбрело в голову устроить «показ мод». Девушки в платьях, укороченных на живую нитку, дефилировали мимо доски и вокруг учительского стола, подражая заправским манекенщицам. Ходить полагалось заемной походкой — покачивая бедрами, манерно повертываясь и как можно более загадочно и призывно улыбаясь. Жюри из четырех ребят и Шкилета, которая, естественно, в соревнованиях не участвовала, присудило Капе первое место — «Мисс Тосно-72». Она тоже плыла пружинящей походкой, но не вихляла бедрами и не стреляла глазами, улыбалась сдержанно, с милой естественностью. А некоторые ни на минуту не забывают, что у них красивые зубы, и улыбаются, широко раскрывая рот.

Весной, когда Капа сняла видавшее виды демисезонное пальто, она слышала по своему адресу реплики встречных ребят: «Гляди, какая стройняшка прошла!», «Фигуристый кадр!». Митя даже пытался ухаживать за ней, недотрогой.

Зойка подсмеивалась, называла старомодной мещанкой, твердила об ограниченности, но Капа не менялась. Видимо, и сама возможность уяснить для себя свою ограниченность — тоже ограничена…

Чем больше Капа сидела в читалке, тем менее отчетливо представляла себе будущую жизнь. А кому, собственно, нужна ее жизнь — ее сомнения, ее обида, ее тревога, ее девичьи мечты?

Вместилище человеческой мудрости — все эти тысячи книжных шкафов не облегчили, а только затруднили положение Капы. В читальне их поселка было меньше соблазнов, не так разбегались глаза. Вдруг она увидела медицинскую энциклопедию и просидела возле нее до обеденного перерыва, потом увлеклась атласом мира, потом долго листала затрепанную энциклопедию Брокгауза и Ефрона; совсем не такую энциклопедию видела Капа однажды в кабинете отца школьной подруги — новехонькую, отгороженную зеркальным стеклом шкафа от повседневной справочной суеты.

В библиографическом отделе, среди всех этих каталогов, справочников, Капу застала Саввишна, уборщица читального зала. Наверно, потому Капа так быстро и коротко познакомилась с Саввишной, что входила в читальный зал одной из первых и уходила, когда верещал звонок, гасли люстры.

Саввишна похвалила Капу — не бегает от книжек:

— А то развелись вертихвостки! Попусту церемонят свое время, читают обрывками, курортничают в буфете, пересмешничают в курительной. Все у них идет мимо головы, только пережмуриваются с космачами. В зеркальце заглядывают чаще, чем в учебники.

Она притворялась строгой, но Капу называла внучкой, а та в свою очередь почувствовала к Саввишне расположение. Капа уже дважды оставалась после закрытия филиала и помогала Саввишне убирать читальный зал, а один раз даже ходила с Саввишной на Невский, в главное здание Публички, чтобы помочь.

По словам Саввишны, всамделишные чернила давно вышли из моды, молодежь пользуется шариками в ручках. А до войны читатели Публички каждый день наказывали дирекцию на полную четверть фиолетовых чернил — вот сколько исписывали, расходовали на кляксы шестьсот посетителей зала!

Когда дела позволяли, Саввишна не спеша чаевничала, она не раз встречалась с Капой в буфете. Сегодня Саввишна неожиданно пододвинула пирожки с капустой. Она обратила внимание на весьма скудный обед Капы, хотя вовсе не относилась к категории старушенций, которые только и ждут — с кем бы и чем бы поделиться.

Капа с аппетитом ела пирожки, а Саввишна тем временем жаловалась на здоровье.

— Во всем виновата старость, — сказала Саввишна покорно. — Я ведь женщина давнишняя, можно сказать, престарелая. Два зуба остались, да и те для зубной боли…

В библиотеке Саввишна с времен нэпа, а поступила после того, как ее обидели какие-то торгаши, жила у них в прислугах. Тогда она и получила комнату в полуподвале, в узком переулке рядышком с Публичной библиотекой. Сперва работала в гардеробе — в номерах разбиралась лучше, чем в буквах. Позже ее перевели в читальный зал, и лет двадцать ее руки не отмывались от чернил. Каждую чернильницу нужно вымыть, а переполнишь скляночку — у читателей в тетрадках прибавится клякс.

Ну а потом открыли филиал Публичной библиотеки, и Саввишну перевели сюда, на Фонтанку…

Саввишна ушла, а Капа неторопливо доела пирожок, допила чай — до самого вечера она в буфет уже не наведается — и размышляла: может быть, нигде так отчетливо не проступает материальное неравенство, как здесь, в буфете библиотеки, читатели которой равноправны только в одном — в праве на знания.

Перекормленная девица — на руке кольцо с бриллиантом, от нее исходит терпкий запах арабских духов — взяла к чаю два пирожных, бутерброд с кетой и плитку шоколада «Золотой ярлык». Две подружки, болтушки-хохотушки долго примерялись, что купить: по бутерброду с полтавской колбасой и пирожное «эклер» на двоих или каждой по миндальному коржику и по конфете «Лакомка». А рядом студент, — будущий студент? — у которого нет денег на бутерброды. Он налил из чайника кипяток и пьет, закусывая булкой.

Если заниматься день напролет, сам бог велит заглянуть в буфет три раза. Но у Капы на трехразовое питание не всегда хватало; если дома забывали дать деньги, она не просила.

Не только усердные занятия перед экзаменами заставляли Капу приходить в читальный зал спозаранку, а уходить самой последней.

С некоторых пор Капе стало в жизни неуютно. Она охотно захлопывала за собой дверь дома, почти бегом бежала на станцию — билет сезонный — и уезжала в Ленинград такой ранней электричкой, что вполне могла сойти за фабричную девчонку, работающую в первую смену.

После занятий в библиотеке она находила поводы задержаться в городе, чтобы приехать поздно-поздно вечером. Изредка помогал кинотеатр — если удавалось выкроить на билет, а фильм крутили двухсерийный.

Мать вскоре после смерти отца заново устроила свою личную жизнь и убрала из спальни отцовскую фотографию.

Если бы тот, кто все чаще появлялся в их двух комнатах и оставался все дольше, был человеком достойным, Капе легче было бы примириться с ним. Своим выбором мать оскорбила память отца. Капа ловила себя на том, что все время сравнивает его с отцом; сравнение было не в пользу сожителя матери, и неприязнь к нему росла. Он и матюгнется — не покраснеет. Теперь в доме не услышишь «спасибо», «пожалуйста», «извините».

Мать чувствовала отчуждение дочери. Не хватило у нее духу вовремя рассказать Капе все, что следовало, еще до того, как решилась на этот шаг. Пусть мать хоть бы сделала вид, что прислушивается к мнению дочери!

Теперь Капа жила дома втихомолку, громко не смеялась. Недавно мать сказала своему сожителю о дочери:

— Это у нее характер такой: нашла — молчит, потеряла — тоже молчит…

Тот, кого язык не поворачивался называть отчимом, работал в их поселке техником телефонного узла. Изредка он получал мзду за установку, в нарушение очереди, квартирного телефона. Капа знала об этом по выпивкам, да от нее и не находили нужным ничего скрывать. Мать тоже приохотилась к рюмке.

Теперь Капе выдавалась на неделю почти узаконенная пятирублевая бумажка. Ей казалось, пятерка не из тех денег, какие мать принесла в получку, а из тех, какими оплачен телефонный калым.

Накрывая на стол, Капа спросила недавно:

— Разве обязательно каждый раз пить водку?

— Сейчас только сова не выпивает, — засмеялся он раскатисто. — Днем сова спит, а ночью магазины закрыты.

Лицо у него добродушное, он любит пошутить и всегда первый смеется своим шуткам, но это показное добродушие мелочного и злопамятного человека.

Он сбивал черным ногтем пепел от папирос в цветочные горшки. Капа просила этого не делать, ходила за ним с пепельницей.

— Это же зола! Цветы удобрения любят, — он опять громко смеялся.

Дом пропитался каким-то новым запахом; даже половицы провоняли табаком и еще чем-то нечистым.

Недавно он чинил антенну телевизора и сбил с шеста скворечню, которую когда-то отец прикрепил к антенне. Правда, была ранняя весна, скворечник пустовал. А если прошлогодние квартиранты прилетят?.. Отец никогда не выбросил бы скворечник и, если он мешал, укрепил бы его на соседней березе. Был случай, Капа ходила тогда в пятый класс и получала выписанную отцом «Пионерскую правду», синички свили гнездо в ящике для писем и газет и вывели там птенцов. Отец не разрешил трогать гнездо, сколотил из фанеры другой почтовый ящик и повесил на заборе, в стороне от калитки. Почтальонша даже приносила синичкам крошки хлеба…

Когда отец заболел, мать поступила кассиршей в сберкассу напротив универмага. Очень ответственная работа! Не то что в аптеке, в булочной или магазине канцелярских принадлежностей. Там у кассы околачивается копеечная мелюзга, под руками кассирши весь день бренчит поток мелочи, заполняющей доверху соты деревянного ящика.

Раньше Капа этого не замечала — мать стала завидовать счастливчикам, которые предъявляют облигации с выигрышами. Дома шли бесконечные разговоры на эту тему. Матери казалось — все играют в беспроигрышную лотерею, все, все — удачники, кроме нее. Мать забывала, что к ней приходят только те, кому повезло.

Раздраженная чужими выигрышами, мать стала покупать перед тиражами облигации трехпроцентного займа, переплачивала на курсе, который перед тиражом повышается, ничего не выигрывала и еще больше злобилась.

Летом мать срывала раздражение на дачниках, была с ними менее вежлива, чем с постоянными вкладчиками. Приехали, развели тут очереди за молоком, за хлебом, за картошкой. И на почте устроили толкучку, и в сберкассе.

— Ты же ездишь в Ленинград за покупками, заходишь, когда тебе нужно, в Пассаж, в Гостиный Двор, — вразумляла ее Капа. — А если там начнут ругать нас, приезжих?

Капа мечтала поступить в такой институт, где есть общежитие, оно предоставляется только иногородним. Впервые Капа могла оказаться в выигрыше оттого, что живет не в Ленинграде, а в области!

Дежурная по читальному залу Юлия Ивановна давно обратила внимание на молоденькую читательницу из Тосно. Та бессменно носила ситцевое пестрое платье, а однообразие своей одежды возмещала тем, что меняла прическу. То причесывалась на прямой пробор, вплетая сзади косички одна в другую, то зачесывала волосы со лба и затылка кверху в тугой пучок, открывая нежные линии шеи, висков, ушей, или собирала их в пышный конский хвост, а то волосы падали прямо на плечи.

Юлия Ивановна с удовольствием поглядывала на аккуратную скромницу и вспоминала, как сама в молодости тщательно причесывалась каждое блокадное утро — она называла это моральной гимнастикой.

Кто же эта серьезная, но выглядевшая слегка растерянной девушка? Юлия Ивановна заглянула в читательскую карточку — Капитолина Павловна Копылова, год рождения 1954-й.

Может, повышенное внимание Юлии Ивановны к этой Копыловой объяснялось другим? Та слегка и симпатично картавила, совсем как Тришка, дочь Юлии Ивановны. И такие же у Копыловой темно-русые с рыжеватинкой волосы, так же горделиво держит голову, такие же темные брови и ресницы при серо-голубых глазах.

Капа с первых дней тоже почувствовала симпатию к дежурной по залу, седой, большеглазой, по-мужски подстриженной. У нее всегда дружелюбный взгляд, как бы ни была занята.

Капа несколько раз заговаривала с Юлией Ивановной, но всегда урывками, когда подходила очередь получить или сдать книги. В ее вопросах слышалась не дежурная вежливость, а живой интерес к работе библиотеки, и Юлии Ивановне захотелось показать вчерашней школьнице Публичную библиотеку, в которой проработала свыше тридцати лет. Здесь, в филиале на Фонтанке, Юлия Ивановна временно: заменяет сотрудницу, ушедшую в отпуск. Она заготовила для Копыловой К. П. пропуск в главное здание Публичной библиотеки имени Салтыкова-Щедрина и попросила Саввишну, которая собиралась туда за зарплатой, показать Капе все самое интересное.

Перед тем как войти в парадный подъезд, Капа постояла у стены, вчитываясь в бронзовую доску:

«Здание построено в конце XVIII века. Состоит под государственной охраной как памятник архитектуры».

Объяснения Саввишны представляли смесь сведений, каких она наслышалась за много лет у экскурсоводов.

С благоговением взирала Капа на древнейший памятник русской письменности — Остромирово евангелие, начертанное безвестным писцом в 1056–1057 годах. Летопись 1377 года, лежащая рядом с евангелием, не показалась Капе такой уж древней. Но тут же она посмеялась над собой: «Ну и дуреха! Не древняя летопись… Еще не кончилось татарское иго!» Капа и не предполагала, что все так интересно. Указы Петра Великого, письма Екатерины Второй, ноты Глинки, стихотворения Пушкина, Лермонтова, черновики Гоголя…

Саввишна вела Капу длинными коридорами, где стен не видно за стеллажами и оттого коридоры еще более узки. Проходили мимо бесконечных шкафов, стоявших застекленными шеренгами, побывали во всех закоулках библиотеки.

Время от времени Саввишна произносила явно с чужих слов:

— А в этом зале собраны…

Рассказ о богатствах библиотеки причудливо перемежался воспоминаниями фронтовой поры:

— Тут такой холод был — только сибирских волков морозить. Нам выключили свет двадцать шестого января в сорок втором… Юлия Ивановна обходила полки с лучиной, искала книги. А книги стояли в инее, пока перетрогаешь — руки обморозишь. Спроси Юлию Ивановну, внучка, сама расскажет… Мне из читального зала отставку дали. Чернила вымерзли, гардероб закрылся. Книгу мне с моей неграмотой не найти, книга — что капля в море, зернинка в мешке. Определили санитаркой в стационар для дистрофиков. А потом я за воду ответственная была, без воды бедовали. Знаешь, где самая близкая вода лилась? Первый кран — на Садовой, во дворе дома, где кинотеатр «Молодежный». А еще водоразборная будка на Невском была, у Пассажа… Но ведь зажигалки водой не заливали, их полагалось песком тушить. Разгрузили трамвайные платформы, весь тротуар возле библиотеки песком засыпали. Песок мы подымали ведрами вручную, без малого месяц. Крыша за солнечный день раскалится, духотища, девки все с себя поскидают. В одних трусах, лифчиках и защитных очках возили по чердакам тачки с песком. Получили приказ мазать стропила на чердаке каким-то огнестойким раствором. Девки береглись как умели, но окаянная известь все равно жгла кожу…

Назавтра после экскурсии Капа провожала Юлию Ивановну домой. Все расспрашивала о Публичной библиотеке в годы блокады, и Юлия Ивановна не скупилась на подробности.

Сотрудники библиотеки заколачивали ящики с самыми ценными рукописями и старинными книгами. Библиотека Вольтера, манускрипты, инкунабулы, летописи… Юля, как многие другие, много часов не выпускала молотка из рук. Пальцы в синяках, ссадинах, кровоподтеках, ногти почернели от неловких ударов. Кто-то повесил на стену плакат: «Каждый гвоздь — гвоздь в голову Гитлера». Стучали молотками, а разговаривали по привычке шепотом, как их приучил к тому читальный зал.

Эвакуировать книги едва успели, ушел последний поезд из Ленинграда, все чаще стало звучать слово «блокада», начались жестокие бомбежки. На всю жизнь запомнила Юлия Ивановна вечер 8 сентября. Она видела с чердака, сквозь слуховое окно, как зажигалки падали на мостовую и тротуары Невского, на дома четной стороны проспекта, в Сад отдыха, на Дворец пионеров. Наутро она шла этими же улицами, по которым сейчас шагает с Капой, а под ногами чернел пепел, валялись стабилизаторы от зажигательных бомб, хрустело стекло…

Отзвуки войны все отчетливей слышались в заявках читателей на книги. Разве можно было вообразить, что требования станут так разнохарактерны, что в читательских запросах с такой точностью отразится наше военное положение и весь ход боевых действий?

В один из первых дней войны срочно понадобился портрет Гитлера: поскорее переснять его, размножить и наклеить на мишени стрельбища; заказ пришел из Осовиахима.

Какие требования поступили позднее? На какие вопросы читатели хотели получить ответы? Что читателей интересовало больше всего?

Дикорастущие съедобные растения.

Тактика партизан в 1812 году.

Подземный госпиталь.

О воинской чести.

Технология изготовления пороха.

Разведение шампиньонов.

Средства против обморожения.

Применение дымовых завес.

Награждение Петрограда орденом Красного Знамени в 1919 году.

Гидрология Ладожского озера.

План и путеводитель по Петергофу.

Зарядка аккумуляторов.

Цинга и борьба с ней.

Кустарное производство спичек.

Зимняя смазка оружия.

Однажды январским вечером пришел молодой человек в командирской шинели. В читальном зале дежурила Юля — пункт неотложной библиотечной помощи. Командиру требовался план города Пскова. Зачем ему нужен план, приезжий не объяснил, да Юля и не спрашивала.

Она вспомнила, что незадолго до войны библиотека приобрела у одного частного лица богатую коллекцию «Города России». Вдвоем с Саввишной, светя фонарем «летучая мышь», отправились в длинное путешествие по промерзшим книгохранилищам. Все-таки удалось выискать в промозглых катакомбах нужную папку.

Прощаясь с Юлей, молодой человек проговорился — только что из госпиталя, после контузии. Впрочем, насчет госпиталя он мог и не упоминать — такой острый запах карболки исходил от него. Время от времени он покачивал головой, словно безмолвно поддакивал или сокрушался о чем-то, ведомом ему одному. Достаточно было взглянуть на его непокрытую голову, чтобы понять — его остригли в госпитале под машинку, а с тех пор ножницы не касались волос.

После лютых февральских морозов в библиотеке снова появился молодой человек, для которого они с таким трудом нашли план Пскова.

Большой читальный зал на втором этаже обледенел и стал необитаем, а немногочисленные читатели ютились в рукописном отделе, куда перевели научный зал, или в отделе редкой книги, куда направляли всех других читателей.

Отдел редкой книги издавна назывался «кабинетом Фауста» — небольшой зал о двух окнах; готические своды и потолок разрисованы в средневековом стиле; посреди зала — могучий четырехколонник; дубовые стеллажи; старинные пюпитры; в углу — древний глобус; на полке — песочные часы; кресла с высокими резными спинками; окна в мелкую косую решетку с витражами; широкая одностворчатая дверь на скобах, окованная железом. Полагалось бы еще повесить чугунные фонари, но так ли важно, какие фонари висят над головой, если света все равно нет?

Он поздоровался с Юлей, как добрый знакомый, и спросил:

— Чем вызвано ваше переселение в средние века? Не боитесь состариться?

— Лучше состариться, чем стать молодой покойницей.

Юля объяснила, что на первом этаже под такими сводами безопаснее, уцелели витражи в обоих окнах — можете полюбоваться цветными стеклами. А в большом зале давно гуляет морозный сквозняк. Кроме того, все редкие книги из этого кабинета вывезены, и на пустых стеллажах удобно разложить каталоги.

— Скажите, Маргарита, почему этот зал назвали «кабинетом Фауста»?

— Сама не знаю.

— А давно?

— Во всяком случае до того, как вы последний раз брились. Вы похожи на доктора Фауста до омоложения.

Он провел рукой по небритым щекам, покачал головой, делая себе безмолвный выговор, и с удовольствием рассмеялся.

Когда молодой человек сдал заявку на книги, Юле стало ясно, что он имеет отношение к партизанам. Вот только том рассказов Чехова был заказан вне тематики.

Он прибыл из-под Гдова, побывал и в Дедовичах. Партизаны снарядили для ленинградцев обоз с продовольствием — зерно, крупы, жиры. Не так было просто доставить обоз в 223 подводы от деревни Нивки до станции Черный Двор. Обоз сопровождала делегация в двадцать два человека, а он при делегации — двадцать третий.

Юля поймала себя на том, что весь день наблюдает за смешливым читателем. Он сидел и потирал стриженую голову, тер ухо, разглаживал несуществующие морщины на лбу, часто выходил курить махорку, а Юля каждый раз пугалась — уходит совсем?

Он первым заговорил на темы, не относящиеся к каталогу и заявкам на книги. Наклонился к ней и доверительно сказал, что план Пскова понадобился штурману эскадрильи бомбардировщиков «Петляков-2». Нужно было уточнить ориентиры для бомбежки штаба немецкого корпуса, чьи координаты сообщили партизаны.

Перед закрытием зала он попросил:

— Эти вот книги оставьте за мной, а те можно сдать…

«Оставляет книги, — значит, не уезжает».

Назавтра читатель Вадим Михайлович Дмитриев, 1915 года рождения, военнослужащий, не пришел. Юля то и дело поглядывала на стол, за которым он сидел вчера, а стопка книг лежала невостребованная.

Весь день Юля сиротливо ждала его заодно с книгами. Несколько раз она принималась не спеша перелистывать заказанные им книги.

Ему нужно было знать: как смазывать лыжи в мороз и в оттепель, как накладывать самодельные шины при переломах конечностей, как ходить по азимуту, как разжигать бездымный костер, как отеплять стоянку лошадей под открытым небом, как обезвреживать немецкие противотанковые мины, чем протирать оптические прицелы, чтобы их не ослепляла изморозь, и чем разжижать загустевшее на морозе оружейное масло.

Когда через несколько дней он появился, Юля почувствовала его присутствие прежде, чем увидела, — так у нее заколотилось сердце. Весь день ей работалось радостно и не пошатывало от голода, будто сегодня она плотно позавтракала. На ней был ватник, крест-накрест повязанный темным старушечьим платком, стоптанные валенки и ушанка, из-под которой виднелись темно-русые волосы — то ли непослушно выбились, то ли нарочно выпущены…

На следующее утро она поднялась из подвала, где жила на казарменном положении, празднично настроенная, хотя ночью несколько раз объявляли воздушную тревогу и группа самозащиты карабкалась на чердак, ползала по крыше. Вся ночь из обрывков, освещенных заревом и орудийными зарницами.

Днем Вадим несколько раз подходил в «кабинете Фауста» к столу, за которым Юля выдавала книги. Они подолгу говорили вполголоса о разных разностях.

Юле нужно было принести книги, и Вадим вызвался ей помочь. Они побежали по гулкому коридору к лестнице, пытаясь согреться. Вадим легко взбежал на площадку, оглянулся и увидел, что Юля медленно, с трудом поднимается по ступенькам. Он торопливо спустился и взял ее под руку.

От смущения Юля зачем-то заговорила о несметных богатствах их библиотеки, сказала, что до войны эти богатства с каждым днем приумножались — каждый день новые книги, новые ноты, новые журналы.

— А много ли шедевров получили вы за последние годы? — спросил Вадим с явным желанием ее поддразнить. — Боюсь, мало… Какими новыми страстями, переживаниями обогатились мы в сравнении, предположим, с человеком древней Эллады или эпохи Возрождения? — Вадим улыбнулся и подмигнул мраморному Аристотелю, установленному неподалеку; голова его вполоборота повернута налево, смотрит на него и Юлю. Шея и грудь оголены совсем не по сезону и не по обстановке, поскольку паровое отопление не работает. На левом плече висит туника в складках, видна правая ключица. Волосы закрывают лоб густой челкой, губы плотно сжаты, Аристотель глубоко погружен в мысль. — Встретился ли вам, Юля, хоть один читатель мудрее Аристотеля? Или вот ноты прислали из Музгиза. А была ли там вторая «Лунная соната»?

— «Лунная»… Мы, ленинградцы, должны ее особенно ценить.

— Разве наша эра знала двух Бетховенов? И что такое, в сущности говоря, наша эра? Тридцать человек — один после другого — прожили бы подряд каждый по 65 лет — вот и вся эра от рождества Христова… Только войны такой, как сейчас, наша планета не видела…

Вечером того же дня Вадим уезжал в энском направлении, туда, где, по его выражению, звучат громоподобные «сказки энского леса»…

Сдавая недочитанные книги, он попросил Юлю:

— Жаль, не успел дочитать Антон Палыча. Сделайте такое одолжение — дочитайте вместо меня. Вот с этого места. — Он вложил закладку в книгу. — Вернусь, расскажете…

На прощанье он взял ее иззябшие, жесткие, покрасневшие руки в свои, тоже холодные, долго дышал на них, затем поцеловал, круто повернулся и ушел, унося на лице летучую улыбку.

«Твоим дыханьем надышаться!..»

В те мгновения, когда он дышал на ее руки, в ссадинах и мозолях, и согревал сердце сильнее, чем руки, до нее дошел скрытый смысл строки, которая, быть может, больше века жила в какой-то книжной кладовой их библиотеки, на какой-то полке, в сборнике какого-то русского поэта, чью фамилию она, к стыду своему, позабыла…

Уже поздней осенью того года Юлю нашел красноармеец, по всему видать, из команды выздоравливающих, и принес записку. Вадим лежит в госпитале, в бывшем доме отдыха на Каменном острове.

Она отправилась туда пешком: трамвай № 12 в тот день почему-то не ходил. Шла через площадь, через мосты и совсем окоченела. Снег еще не выпал, но мокрый ветер нес дыхание близкой зимы.

Опавшая листва мертво шуршала под ногами. Липы в пустынном парке оголились, их стволы и ветви стали угольно-черными от дождей. В это время года трудно отличить живые иззябшие деревья от убитых войной.

Несколько раз начинался артиллерийский обстрел. Радиодиктор каждый раз приказывал населению укрыться, но Юля не останавливалась. Ей нужно добраться до госпиталя засветло, а в начале ноября темнеет ох как рано. «Населению укрыться!» А куда, собственно говоря, могло укрыться население в Юлином лице, когда один налет застал ее на Республиканском мосту, другой — на мосту Строителей?

Она принесла раненому лейтенанту Вадиму Дмитриеву гостинец — котлеты из картофельной шелухи, жаренные на льняном масле, и кисель из сушеной малины.

Старая контузия Вадима бесследно прошла, а новое ранение не из тяжелых: из лопатки вынули осколок.

Вадим смеялся:

— Я теперь, слава аллаху, еще на шестьдесят грамм легче.

Юля не забыла сказать, что том Чехова тогда дочитала до конца, а заодно прочла и те рассказы, какие он успел прочесть. Ей хотелось проникнуться мыслями и чувствами, какие, наверное, вызвал у Вадима «Рассказ неизвестного человека». Раньше ей и в голову не приходило, что Степан — мнимый лакей и что в доме барина Орлова под ливреей скрывался революционер.

— Жаль, наш партизан не пристроился в дом к самому генералу Кюхлеру, — вздохнул Вадим. — Мину можно и под телогрейкой спрятать. Не хуже, чем под ливреей…

Юля еще дважды наведывалась в госпиталь, приносила нужные Вадиму книги. Он сидел на госпитальной койке в ушанке, закутанный в дерюжное одеяло, накрытый поверх еще шинелью.

— Эх, промахнулся я с темой своего диплома, — сокрушался Вадим. — Кому сейчас нужен мой плавательный бассейн с вышкой и трамплином? Лучше бы научился болото гати́ть…

Стараясь не тревожить забинтованное плечо, он делал выписки, расчеты, чертил схемы, относящиеся к строительству лесных дорог; когда-то эти инструкции и схемы были разработаны в помощь карельским лесорубам, бригадирам, техникам леспромхозов.

В марте сорок третьего года Юля вновь увидела Вадима.

С важностью, которая никак не уживалась с его сияющими глазами, он неторопливо достал свой читательский билет, показал Юле и спросил:

— Ничего, что просрочен?

— Придется вам продлить, — сказала Юля строго, по голос ее осекся от радости.

За минувшие месяцы читальный зал перекочевал из «кабинета Фауста» в рукописный отдел, оттуда поднялся на третий этаж и втиснулся в одну из комнат дирекции. Теперь читатели входили с Садовой улицы в служебный подъезд. На третьем этаже, конечно, опаснее, но здесь установили печки.

Дрова ночью привозили на трамвае с Охты. Библиотеке выделили там два необитаемых деревянных дома: дом № 13 по Оградской улице и дом № 1-а по Большой Пороховской. Юля тоже ходила на Охту, разбирала дома, грузила на трамвайные платформы бревна и доски, а потом разгружала.

Едва взглянув на Вадима, Юля поняла — приехал прямо с фронта. При нем трофейный автомат, за плечом — тощий вещевой мешок, а на боку — новенькая полевая сумка, тоже трофейная, туго набитая бумагами.

Вадим привез в дар библиотеке пачку немецких объявлений-запретов, объявлений-угроз, объявлений-посулов, объявлений-приговоров. Эти листовки расклеивали в оккупированных районах на немецком и русском языках. В Луге фашисты повесили объявление: тому, кто поймает партизана Лужского района Михаила Романова, будет выдано шесть коров или шесть гектаров земли, 10 пачек махорки и 10 литров водки. Раздобыл Вадим и немецкую листовку, сброшенную в Партизанский край 6 ноября 1942 года. Фашисты угрожали новыми бомбежками «в ознаменование годовщины Октябрьской революции». Вадим и Юля передали листовки старшему библиотекарю Ольге Павловне Захарьиной — та принимала и сортировала печатные издания, которые скудно, с перебоями поступали в библиотеку, как делала это четверть века подряд. Ольга Павловна отказалась эвакуироваться и в свои 72 года не оставила библиотеку. Вадим был по-мальчишески горд и счастлив тем, что его горячо поблагодарила Ольга Павловна, внучка Герцена.

Несколько дней Вадим усердно делал выписки, а Юля частенько поглядывала в его сторону. У него появилась привычка накручивать волосы на палец, а отсутствующие морщины на лбу разглаживал, как и в прошлом году. В те дни Юля работала охотно, даже когда ей полагалось отдыхать после ночных дежурств на крыше. Страшные были тогда ночи, фашисты летали над центром города, били зенитки. Юля смотрела с крыши на подсвеченное пожарами небо и шептала про себя: «Только бы не сгорела библиотека… Состоит под государственной охраной, под государственной охраной, под государственной охраной…»

— А как вы жили дальше? — несмело спросила Капа, обеспокоенная внезапной немотой Юлии Ивановны.

— Дальше я была очень счастлива и была очень несчастна.

Она вновь умолкла, и Капа не решалась больше досаждать ей вопросами.


В памяти Юлии Ивановны возник читальный зал, оледеневший и пустынный. Когда закрывали библиотеку, она спросила Вадима — далеко ли идти? В тот вечер прогремело несколько огневых налетов. Он ходил в библиотеку с улицы Стачек. Сколько километров? Этого Вадим не знал, но помнил, что от Московского вокзала до Кировского завода нужно отшагать двадцать одну трамвайную остановку.

Вообще-то книги из читального зала на руки не выдаются, но Юля упросит Ольгу Павловну, запишет книги на свое имя, и тогда он сможет отдохнуть от изнурительных и опасных хождений в библиотеку. Ради этого она готова видеться с ним реже.

— У вас есть возможность заниматься в казарме? — спросила Юля.

Он невесело вздохнул:

— Нет у меня такой возможности — не видеть вас, жить без вас.

— Два часа шагать под огнем вдоль безжизненных рельсов, — сказала она с тревогой.

— Разжалобил вас, Юленька?

— Да, пожалела вас, — сказала она с легким вызовом, — и не вас одного. Себя тоже пожалела. Устала за вас тревожиться…

Она проводит его к себе домой, это сравнительно близко. Комната ее на втором этаже, окно смотрит в узкий глубокий двор. Жильцов в квартире не осталось. Всю мебель сжечь не успели. В коридоре стоял комод без ящиков. Она растопит для Вадима печурку, чтобы он не замерз, а сама вернется в подвальное общежитие…

Печурка раскалилась докрасна. Оставались считанные минуты до ее ухода — вот-вот наступит комендантский час.

Юля неохотно и в то же время торопливо стала одеваться, не попадая в рукава. Вадим подошел к ней сзади и обнял. Как же случилось — вместо того чтобы помочь одеться, он снял с Юли шубейку, ласково и настойчиво отнял платок, и она не сопротивлялась?..

Вадим, не глядя в темное зеркало, при свете каганца побрился опасной бритвой, а Юля тем временем приоделась.

Она была счастлива поделиться крохами, которые принесла ей продовольственная карточка, поделиться своими нищенскими запасами. А он огорчился, что не взял с собой пайка; лишь несколько глотков водки на дне фляги, пристегнутой к поясу.

Свой праздник они отметили пиршеством: гороховый суп с кусочками свиной кожи, пшенная каша прожарена на рыбьем жире до хрустящей корочки, желудевый кофе с карамельками.

Они о многом говорили, потом долго молчали, взаимно угадывая мысли и чувства.

Она все сказала о себе в двух слезах, а он безмолвно ответил нежностью, которой должно хватить обоим на всю жизнь.

«Твоим дыханьем надышаться…»

Стенные часы стояли безмолвно, но время не остановилось…

Проснулась Юля с веселым удивлением новому дню. Она верила, что грядущий день принесет ей радость, и боязливо прислушивалась к близким разрывам. Дом отзывался легким сотрясением и дребезжанием стекол — в зашторенную оттаявшую комнату доносилось гремучее эхо войны.

Ей было менее страшно, чем вчера, и одновременно намного страшнее, потому что отныне она страшилась за них обоих.

Их встретило утро, такое же холодное, как вчера, но согревало предчувствие весны. Узкий двор, двор семиэтажного петербургского доходного дома, показался сегодня не таким сумрачным.

Свернули с Моховой и пошли по набережной. Зима присыпала Фонтанку снегом, а сейчас торосы черного льда таяли, мусор лежал на льдистой подстилке, вот-вот потонет в черной воде. От грязного ледника, огороженного чугунным парапетом, несло стужей, как это бывает даже поздней весной во время ледохода.

Вадим остановился, заботливо поправил на Юле платок и застегнул верхнюю пуговицу на шубейке. Всю дорогу он шел, не отпуская Юлиной руки, согревая ее в своей варежке.

Юля пыталась привыкнуть к тому, к чему за одно утро ей привыкнуть невозможно, и все время возвращалась памятью к этой ночи, с ее счастливым страхом и нерассуждающей любовью, к ночи коротенькой и длинной, как жизнь, к ночи тревожной и в то же время забывшей обо всех опасностях, словно на крыше дома дежурили ангелы, во власти которых прекратить обстрел, бомбежку, погасить все зажигалки, ускорить приход весны.

При утреннем свете Аничков мост без коней Клодта показался Вадиму чужим. Юля глянула на его растерянное лицо и сказала, что всех четырех коней зарыли рядом, в саду за Дворцом пионеров.

Они неторопливо шли — две руки в одной варежке — по безгласному, в грязных сугробах, обезлюдевшему Невскому и зачем-то вспоминали, какого цвета лампочки были присвоены в мирное время тому или другому трамвайному маршруту. Весело светились когда-то на вечернем проспекте эти разноцветные огоньки.

Вадим вслух порадовался: слава аллаху, в их Ленинграде, несмотря ни на что, выжили все достопримечательности. Он, как недоучившийся архитектор, вдвойне счастлив тем, что нерушимо высится Александровская колонна, стоят на своих местах Адмиралтейство, Зимний дворец, Инженерный замок, собор Петропавловской крепости, памятники.

— И наша библиотека, — добавила Юля.

— И еще достопримечательность появилась в городе, — Вадим остановился, оглянулся назад, крепко прижал к себе Юлю.

— Мой дом? — догадалась она.

— Наш дом.

Весь день они были неразлучны, а перед вечером вместе вышли из библиотеки.

Они попрощались у Екатерининского сквера, неподалеку от памятника. Императрица и все ее фавориты не были обложены мешками с песком, обшиты досками и поэтому стали свидетелями их грустного расставания.

Вадим рассовал по карманам содержимое полевой сумки, снял ее и отдал Юле. В сумке осталась лишь фотография, которую попросила Юля: у входа в блиндаж стоит в ушанке и меховой телогрейке бородач, смутно похожий на Вадима.

Осенью Вадим приехал на три дня. Он нашел Юлю на старом месте; в августе вновь открыли общий читальный зал. Из зала вынесли разбитую мебель, убрали битое стекло, из оконных проемов вынули мешки с песком, намокшие за зиму. По-прежнему, как ни в чем не бывало, возле рабочего места Юли на стене висела табличка «Соблюдайте тишину», табличка подрагивала при далеких и близких разрывах.

Юля увидела на нем погоны старшего лейтенанта, его наградили орденом и партизанской медалью. В вещевом мешке тяжелел паек, и Юля не только обрадовалась, но и огорчилась, потому что поняла: сухари эти, и сахар, и кусок сала, и все остальное отнято от себя. Сам проговорился, что летом, когда они плутали в торфяных болотах, им на день выдавали сто двадцать пять граммов сухарей, двадцать граммов сахара и пакетик гречневого концентрата.

На этот раз он охотнее, чем прежде, рассказывал Юле о своем житье-бытье в Партизанском крае, о боевых делах отряда. Лихо обрушились они недавно на немецкую батарею — перестреляли прислугу, сняли орудийные замки, разбил и оптические прицелы, а зоркую стереотрубу приволокли с собой. Теперь она служит верой и правдой командиру отряда, вся округа — как на ладони. Вадим с удовольствием рассказал о том, как они недавно обманули фашистов: выстроили в ряд на поляне крестьянские телеги, замаскировали их пятнистыми трофейными плащ-палатками, но при этом оставили на виду передки с колесами и задрали кверху по одной оглобле — чем не пушки? Девять «юнкерсов» усердно бомбили ту «батарею»!

Ранний октябрь стоял уж на дворе, дни, а тем более ночи, оскудели теплом, печурка в комнате Юли вновь ожила. На топку пошел кухонный шкаф для продуктов, давным-давно пустой, и кухонные полки, уставленные запыленной посудой…

Они опять прощались возле Екатерининского сквера, присыпанного пожухлой листвой. Как ни в чем не бывало, стояла под открытым небом Екатерина Великая, окруженная своими девятью фаворитами. В ранних сумерках не разберешь, кто из них Румянцев, кто Потемкин, кто Орлов. Вадим обратил внимание Юли, что Державин времени зря не теряет, читает вирши, а генералиссимус Суворов почему-то стоит на одной ноге. Памятник окружали канделябры, каждый о четырех фонарях, но они давным-давно не зажигались.

Наконец-то подошла полуторка, заляпанная осенней грязью до верхушки кабины, — за Вадимом.

Большие глаза Юли были полны слез, и, чтобы не дать ей разрыдаться, Вадим, уже забравшись в кузов, перегнулся через борт и сказал с деланной веселостью:

— Передай привет учителю Александра Македонского.

— Кому? — не поняла Юля.

— Аристотелю, конечно…

После проводов Вадима она лишь однажды ночевала дома, а затем долго туда не заглядывала, снова ютилась в библиотечном подвале со своей группой самозащиты.

Юля чувствовала себя непереносимо одинокой в комнате, где все напоминало о Вадиме. Даже голые стены хранили память о нем — по стенам витала его тень, когда горел каганец на столе или бывала открыта дверца в печурке…

А потом во дворе дома разорвалась бомба. Всю зиму комната стояла с пробоиной в стене, занесенная снегом — будто рассеянная жиличка забыла закрыть на зиму балконную дверь. Стол посекло осколками, дверцу платяного шкафа вдавило внутрь взрывной волной, стенные часы швырнуло на пол.

Юля записалась в дружину по спасению книжных ценностей в квартирах, где прежде жили академики, библиофилы, коллекционеры. Спасатели выносили найденные книги и рукописи через проломы в стенах, через окна, тащили на себе, везли на санках, в детских колясках. Проникали в обгоревшие, разбитые квартиры даже на самые верхние этажи. Вывозили в библиотеку редкие книги, ноты, рукописи из аварийных домов, которые могли обрушиться и были обречены на слом.

После Нового года на ее имя пришел аттестат, но письма при нем не было. Не успел Вадим отправить? Письмо заблудилось на партизанских стежках-дорожках?

Юля долго не имела вестей от Вадима. Знает ли он, что будет отцом, или не получил ее письма?

Первого марта 1944 года по улице Стачек в город, с которого была снята блокада, вступили партизаны. Они шли за подводами, за санями, бородатые, с трофейным оружием, а кое-кто — в чужих угловатых касках, пестрых плащ-палатках. Тут же, после митинга, секретарь обкома прикалывал награжденным медали «Партизану Отечественной войны».

Юля долго бродила вдоль обоза неприкаянная. Из полевой сумки она достала фотографию Вадима, показала комиссару бригады, нескольким командирам, раненому, лежавшему на санях, ездовым — не знает ли кто Вадима в лицо? Пальцами, задубевшими на морозе, партизаны осторожно брали фотографию, но только пожимали плечами. Может, если бы Вадим не запустил показательную бороду, его узнали бы? Она и сама поначалу смотрела на него, как на незнакомого…

А вскоре Юля, придя вечером домой, нашла под дверью похоронную. Утром она удивилась, что не поседела, что лицо ее за ночь не покрылось морщинами.

Девочка родилась в последнее фронтовое лето и скрасила жизнь матери, которая, по словам Саввишны, «на всю жизнь пригорюнилась». Из родильного дома малютку перевели в ясли; все равно молока у матери не было и надежды на то, что оно при такой голодовке появится, тоже не было, хотя Юлю прикрепили к столовой на углу Садовой и проспекта Майорова. Усиленное питание заключалось в том, что она получала скудный обед, но талоны в ее карточке не вырезали.

Город возвращался к жизни. Юля сводила маленькую Тришку к памятнику Петру Великому — она сама не видела его после того, как увезли мешки с песком, отбили доски, распаковали.

Юля гуляла с девочкой по набережной Невы и в который уже раз шептала про себя стихотворение Тютчева «Опять стою я над Невой»:

Во сне ль все это снится мне,

Или гляжу я в самом деле,

На что при этой же луне

С тобой живые мы глядели?

Возвращаясь домой, она внимательно, одного за другим, оглядела четырех коней Клодта, они заняли свои места на Аничковом мосту.

Прошло еще два года, и она пыталась объяснить маленькой Тришке — этот неодетый дяденька сумел обуздать строптивого коня! Липкий снег падал хлопьями и в тот день накинул на коня белую попону, а на дяденьку, который стоял на коленях и укрощал коня, — белый фартук.

Тришка, как все ленинградские дети, не побывавшие в эвакуации, не видела в младенчестве своем собак и долго пугалась лающих чудовищ.

Юля с волнением замечала, что дочка слегка картавит; одна Юля знала, что это у Тришки отцовское. От Вадима же — густые и длинные ресницы, они перешли потом по наследству и к ее внуку. Почему внук более походит на своего деда, чем его мать Тришка? На самом деле так похож, или в мальчике отчетливее, чем в девочке, проступало потаенное сходство?

После гибели Вадима много лет Юля не ходила в театр, в кино. А если после торжественного заседания устраивали концерт, она сразу же исчезала. И здесь ей помогла превозмочь себя Тришка! Она так просилась в Театр юных зрителей на Моховую; у ленинградских детей это называлось — «в гости к дедушке Брянцеву». Едва в ТЮЗе приоткрывался занавес, Тришка от волнения зажмуривалась и в начале действия сидела с закрытыми глазами.

Все это Юля вспомнила молча, не заметила, что они уже свернули с Невского на Фонтанку.

— Да тебе же на вокзал, Капелька! — встрепенулась Юлия Ивановна.

Только отец, да и то редко, называл так Капу.


Под воскресенье Капа вновь провожала Юлию Ивановну, несла ее тяжелую сумку с книгами и продуктами. Дошли до парадного, и Юлия Ивановна напомнила — Капа хотела посоветоваться, куда подавать документы. В читальном зале для такого разговора нет времени — очередь, только успеваешь получать, выдавать книги…

Будь у Капы старший брат или сестра, ей, наверно, было бы легче выбрать профессию по душе.

А что касается отца, то он, пожалуй, вправе был считать себя неудачником, теперь Капа это понимала. Когда-то отец, видимо, без достаточных к тому оснований, поступил в художественное училище. И учился без успехов, и окончил с грехом пополам. На выставки его картины не брали, всегда находились недоброжелатели, хотя странно — откуда взялось злое единодушие у разных просмотровых комиссий, в разные годы и даже в разных городах? А кончилось тем, что отец стал малевать киноплакаты, которые вешали на брандмауэрах домов, на площадях, у вокзалов, при входе в парки; а еще рекламные щиты прибивали к заборам, которыми огораживали от уличной сутолоки строительные площадки. Из-за неудач отца Капа твердо решила не заниматься рисованием, живописью, хотя все годы ее не оставляла тяга к карандашу, к кисти.

Капа удивилась внезапной откровенности, с какой рассказала Юлии Ивановне об отце и матери.

После того как появился сожитель, мать, казалось, должна была подтянуться, приодеться, чтобы выглядеть более моложавой, а она, наоборот, обнеряшилась. Капа несколько раз говорила ей об этом. «Не учи меня жить!» — раздраженно отвечала мать.

Деньги на самые скромные завтраки и обеды, на кино в конце недели Капе брать теперь стало неприятно. Будто те, честные деньги, мамину зарплату, в доме уже пропили, а ей всучили нечистые деньги, получили калым с новоиспеченных абонентов. Страшно сказать, но Капа стала относиться к матери с легкой брезгливостью, впрочем тщательно скрываемой. Даже самой себе не хотелось признаваться в этом, а тут вдруг она исповедалась!

После чая Юлия Ивановна включила телевизор, транслировали концерт самодеятельности.

Нет, Капа не радуется, слушая певицу, лаборантку пищевого института, и не умиляется, что у нее отличный голос. По-видимому, жизнь не позволила ей всецело отдаться музыке.

— Мне эту лаборантку, Юлия Ивановна, всех жальче, — вздохнула Капа. — Чем выше премия, тем яснее, что погиб талант. Ее трагедия, что не поет в опере…

Пусть в самодеятельности выступают те, кто из-за недостатка способностей провалился на конкурсных экзаменах, или те, кого отсеяли из музыкального, балетного или циркового училища. И нечего радоваться тому, что лаборантка или водитель троллейбуса не занимаются безраздельно любимым искусством…

Никому, даже матери, маленькая Капа не признавалась, кем мечтает стать, когда вырастет. В далеком детстве она хотела расклеивать на улицах Ленинграда театральные афиши; хотела стать Конкордией Самойловой — она самая главная на кондитерской фабрике, поэтому и конфеты назвали ее именем; хотела быть контролером в цирке; позже мечтала, как Людмила Савельева в фильме «Война и мир», скакать верхом в красивой амазонке; хотела быть диктором телевидения, вести КВН и, конечно же, мечтала побывать в космосе, как Валентина Терешкова…

Капа снова заговорила об экзаменах. Если бы их проводили более разумно, если бы в ходе экзаменов удавалось выявить, есть или отсутствуют способности, черты характера, обязательные для той или другой профессии. В балетную школу не принимают же кривоногих, с плоскостопием, долговязых нескладех. В консерватории же нечего околачиваться без музыкального слуха. А иные норовят попасть туда, где стипендия побольше: студентам платят неодинаковые стипендии. Но разве у будущего врача или учительницы аппетит меньше, чем у будущего инженера?

Юлия Ивановна вспомнила свою Тришку: когда та поступала в медицинский, она и сомнений не знала. Тришка с детства мечтала лечить, в пионерском лагере и в школе ходила с красным крестом на рукаве.

Капа уже много слышала от Саввишны и Юлии Ивановны о Тришке, вглядывалась в ее фотографии над тахтой и ни о чем не расспрашивала. Симпатичный лейтенант-ракетчик с вымученной фотографом улыбкой и с непослушными вихрами — муж Тришки; голопузый ребятенок — их сын.

Юлия Ивановна рассказала, что Тришка живет как раз на полдороге между Норильском и портом Находка, оттуда три года скачи — ни до какого государства не доскачешь. Впрочем, присказка прозвучала в «Ревизоре» до того, как появились самолеты и ракеты стратегического назначения… Пел-напевал зятек Петро: «Увезу тебя я в тундру, увезу тебя я в тундру, увезу тебя одну…» — и в самом деле увез Тришку на край земли в вечную мерзлоту, то ли за Полярный круг, то ли малость до него не доезжая…

Капа не находила сходства между собой и Тришкой, но Юлия Ивановна настаивала на своем — обе слегка картавят, у обеих темно-русые волосы с рыжинкой. Она горячилась, — как же Капа не замечает сходства? — но забывала, что ни одной из этих примет фотографии передать не могли.

Хорошо помнит Юлия Ивановна и первый мирный год.

Еще светили тусклым светом синие лампочки на лестницах, в трамваях, еще многие рамы не были застеклены, и куски фанеры бельмами покрывали незрячие окна. Женщины еще ходили в ватниках, шинелях. Саввишна донашивала бушлат, который ей подарил сосед по квартире, старшина второй статьи: она тщательно драила пуговицы, блестел каждый якорек. Старушечья аккуратность или подчеркнутое уважение к морской форме?

В августе 1945 года из Мелекесса вернулись эвакуированные фонды. Семнадцать вагонов, набитых ящиками с книгами и рукописями.

После зимовок в неотапливаемом здании ящики с каталогами разбухли и с натугой выдвигались из шкафчиков. В дни блокады, когда каждая ступенька давалась с трудом и сил совсем не оставалось, лифт не работал. А сейчас, когда силы восстановились, лифт исправно доставлял книги в читальные залы. Пройдет еще немного времени, и с полок ежедневно, как до войны, будут снимать тысяч десять книг.

Студенты ходили с полевыми сумками, планшетами. Юля бегала в библиотечный институт с полевой сумкой, подаренной Вадимом. Каждый день она пробегала мимо больницы. Во время блокады там помещался госпиталь и висела табличка: «Прием раненых», а сейчас на двери вывели свежую надпись: «Прием больных».

Тришку перевели из яслей в детский сад, и она жила там с понедельника до субботы. Как все маленькие ленинградцы, она так осторожно клала в рот кусочки хлеба, словно боялась, что откусит себе палец. У Юлии Ивановны от блокады осталась привычка, и она перешла по наследству к дочке: обе после еды до глянца вытирали тарелки маленьким ломтиком хлеба.

Однажды мать пришла за Тришкой и услышала, как дети играют:

— Поклянись, Тришка, самой страшной клятвой…

— Чтоб мне хлебную карточку потерять! — Тришка подняла два пальца совсем как боярыня Морозова, которую везли на санях в отрывном календаре…

Но время брало свое, карточки забывались, и в комнате звучал голос, который десять лет назад был бы воспринят как фантастический призыв из другой эпохи:

— Тришка, обедать! Суп стынет… Ну, сколько раз тебя звать?!

Юлия Ивановна охотно рассказывала Капе о дочери, видимо, сильно соскучилась. Капа от Саввишны знала, каким трудным было детство Тришки и сколько в те годы пережила Юлия Ивановна: «Всю молодость пила чай вприкуску со своим горем…»

А сегодня Юлия Ивановна вспоминала о Тришкином детстве только веселое.

Зашел однажды к ним управдом, лысый усатый дядька, а Тришка возьми да спроси у него: «Дядя Ваня, почему у тебя остальные волосы есть, а других нету?» Когда Тришка стала школьницей, то спросила вечером первого сентября, удивленная: «Разве завтра опять в школу? Зачем? Я там сегодня все видела…» Бедняжка, она не знала, что в школу поступают на десять лет… А когда Тришка научилась читать, то удивлялась, что Саввишна малограмотная. Всю жизнь живет в центре города, рядом с библиотекой и — малограмотная. «Согласно твоей теории, — смеялась мать, — самые начитанные люди живут возле библиотек?» Когда Тришка читала первую главу из «Евгения Онегина», она покатывалась от смеха в двух местах: «Когда же черт возьмет тебя?» (взрослые не разрешают детям чертыхаться, а сами?) и «Месье прогнали со двора…»

— А почему вы Ирину зовете Тришкой?

— Прижилось… Наверно, потому, что всю ее одежду перешивала из своей. Много лет латала Тришкин кафтан…

Экзамены в школе Тришка сдавала в одном и том же платье, перед экзаменом клала под пятку пятак, чтобы принести домой пятерку. Вспомнилось, как Тришка впервые застеснялась пойти без лифчика в летнем платье. А когда, окончив школу, Тришка уезжала с матерью в дом отдыха в Репино, вдруг забеспокоилась: «Мы уедем, мама, а вдруг придет письмо от Пети?» — «Почтальон подсунет под дверь». — «А если письмо будет толстое и не пройдет в щель?» Так мать поняла, что дочь влюбилась в Петю, курносого и вихрастого курсанта ракетного училища…

В тот вечер Капе совсем не хотелось возвращаться домой. Юлия Ивановна предложила переночевать у нее, Капа охотно осталась бы, но не предупредила домашних. И какой бы мнимой ни была тревога матери, утром Капа все равно услышит ругань.

Капа вновь застряла в городе допоздна. После библиотеки она пошла со Шкилетом в кино, сеанса ждали долго, картина двухсерийная, пока добралась до кинотеатра «Великан» до Московского вокзала — без пятнадцати минут двенадцать.

Ближайшая электричка уйдет в первом часу. Лампочки в вагоне горят вполнакала, печатные буквы разбираешь с трудом. Иные пассажиры, едва добравшись до вагонной скамейки, уже заснули. А в полночь без пяти минут с соседней платформы отправляется в Москву «Красная стрела».

Капа вышла из вагона, прошла платформу с табличкой «На Любань», свернула направо и миновала чугунную ограду, отделяющую суету пригородной электрички от размеренного, умеющего вести счет минутам предотъездного регламента курьерского поезда. Капа встала в стороне, придерживая пальцем замок своего портфеля, чтобы не открылся.

Смеются, целуются, плачут… Прощанья-расставанья… Вот и все, я звоню вам с вокзала, я спешу, извините меня…

Негры, японцы, нарумяненные старухи в брючных костюмах. На тележках — разноцветные чемоданы с наклейками. Светятся матовые номера вагонов. На проводницах форма с иголочки — ну чем не железнодорожные стюардессы?

Мелькнуло удивительно знакомое лицо актера, много раз виденное на экране. Олег Стриженов? Волосы выгорели от перекиси, в руках модный плоский черный чемоданчик — весь багаж москвича.

Видимо, в самой внешности Капы, в том, как она разглядывала пассажиров, было что-то не соответствующее «Красной стреле», потому что величественный милиционер глянул на нее наметанным глазом и сказал:

— Гражданочка, проходите по своим делам. Ничего интересного здесь показывать не будут.

Радиодиктор попросил провожающих покинуть вагоны, на нескольких языках прозвучало пожелание счастливого пути, включили бравурную музыку.

Плавно тронулся поезд.

Вот бы прыгнуть на движущуюся ступеньку и уехать, куда семафоры и глаза глядят! Все равно куда, лишь бы подальше, туда, где железная дорога не делится на зоны, как в пригородах, и куда мчатся такие заманчивые, нарядные поезда.

Прошествовал мимо щеголеватый, молодцеватый милиционер.

Капа вдруг встревожилась — возвращается в поселок одна, в такую поздноту, а у них появились хулиганы. Кто-то додумался — выпускают после тюрьмы хулиганов без права жительства в Ленинграде. А почему пригороды должны страдать от этих бывших ленинградцев? У них в поселке и фонарей, и милиционеров меньше, чем в городе. Кто же приструнит хулиганов в случае надобности?

Она проводила взглядом хвостовые огни «Красной стрелы» и заторопилась на свою платформу, к своей электричке.

Лампочки в вагоне уже светили ярко-ярко; минута-другая — электричка дернулась с места, и вагон зажил суетной дорожной жизнью.

На первой же пригородной платформе шумной ватагой ввалились работницы; кончилась вторая смена на ткацкой фабрике. В вагоне сразу сделалось теснее, оживленнее. Крутильщицы после работы не умеют тихо разговаривать, орут, как в цехе, когда им нужно перекричать веретенный гул. Атмосфера веселого товарищества согрела Капу, она позавидовала соседкам: у них хорошее настроение, они не терзаются сомнениями — в какой институт поступать. Впрочем, иные из них учатся заочно в текстильном техникуме, институте — это Капа знает.

Позади осталось Колпино. За окном потянулись места, когда-то надолго разрубленные линией фронта. Березы, осины такие же пышно-зеленые, как повсюду, но с обглоданными, уродливыми макушками — деревья покалечило снарядами еще лет тридцать назад, им суждено до старости стоять инвалидами…

На скамейке по соседству с Капой ехала супружеская пара. Электричка еще не успела отойти от Московского вокзала, как жена громко, на весь вагон, принялась командовать мужем: «Сядь сюда», «Повесь авоську туда», «Сними плащ», «Открой окно»… А после того они длинную дорогу ехали рядом, ни слова не проронив и ни разу не взглянув один на другого. Разве так можно жить на белом свете? Такими же скучными бывали мать и ее сожитель, когда он ехал совсем трезвый…

Две скамейки по ту сторону прохода заняли картежники. Играют, чтобы убить время в дороге, но иные — с исступленным азартом. Это не подкидной дурак, а «шамайка». Шамайкой называют шестерку треф, в этой игре она самая старшая.

Напротив у окна беспробудно спал какой-то подвыпивший мужчина, которого Капа уже не раз видела «под градусом». Заснул он в предотъездной полутьме и не проснулся от яркого света. На какой станции ему выходить? Жаль человека, проедет свою станцию, когда-то еще ночью пойдет — и пойдет ли — обратный поезд…

— Вам где сходить? — Капа сделала робкую попытку его растормошить.

— Васильевский остров, Восьмая линия, — пробормотал он.

— Да это же электричка, а не троллейбус!

— Тогда могу сойти на Шестнадцатой линии, — миролюбиво согласился он и снова заснул.

Над пьяным посмеялись, но Капу он не рассмешил.

«А я разве знаю, где мне выходить? Куда податься?!» — Она рассердилась на себя за девчоночью нерешительность.

Белые ночи не кончились, но от того не менее боязно идти со станции домой через весь поселок. В кромешной темноте даже спокойнее: по крайней мере, никто тебя не видит, а дорогу Капа знает, пройдет и с закрытыми глазами…

За утренним чаем мать завела порядком надоевший разговор.

— В конце концов, поступай куда угодно, только не в кассирши, считать и пересчитывать чужие деньги, — мать взялась за край клеенки и начала быстро перебирать ее пальцами, будто отсчитывала деньги из пачки. — Беспокоиться из-за чужих денег, а самой получать гроши…

Отчим отдавал предпочтение двум профессиям: зубного техника и мастера по ремонту холодильников:

— Пока население мучается зубной болью, пока рвут зубы — без протезов населению не прожить. При таком ремесле у тебя всегда останется золотишко на молочишко… Или поступай по холодильному делу. Но институт не кончай, а то попадешь под распределение куда-нибудь в Кандалакшу, к черту на кулички. Ну на кой тебе этот диплом? Эдак с третьего курса уйдешь и устроишься в мастерскую по ремонту холодильников. Населению не хочется, чтобы тухла рыба или скисало молоко. А гарантийный ремонт гарантирует тебе заработок на всю жизнь.

Капа терпеливо выслушала советы и еще сильней затосковала по студенческому общежитию. При выборе недоходной специальности ее ждут дома ежедневные попреки.

И с неожиданной для себя твердостью заявила:

— Опоздали ваши советы. Поступаю на библиотечный факультет. — Капа встала, подчеркнув свою решимость.

На следующее утро она поехала к Юлии Ивановне, которая вернулась с Фонтанки на старое место, в главный читальный зал Публичной библиотеки.

Пропуск для Капы лежал, как было условлено, на контроле.

Капа сказала о своем решении, Юлия Ивановна просияла, вышла из-за барьера, заставленного книгами, и молча поцеловала Капу.

— Мне бы только общежитие…

— Можешь пока жить у меня. Сэкономишь три часа в день на поездках.

Счастливая Капа повисла на шее у Юлии Ивановны.

— Я не три часа выгадаю…

— Сколько же?

— Все двадцать четыре, — очень серьезно сказала Капа.

— После Нового года я ухожу на пенсию. Поеду к внуку в вечную мерзлоту. Не меньше чем на полгода. Хочу поработать бабушкой.

С каким удовольствием она понянчится с ребятенком! Поймет ли Капа, если ей сказать, что в хлопотах о внуке она с опозданием на четверть века чувствует себя молодой матерью? В свое время ясли и детский сад лишили ее многих желанных забот.

Она собирается на «бабушкины гастроли». Зять служит в таких войсках, что Тришка с сынишкой обречены на кочевой образ жизни в лесной глухомани, в таежной нежити или среди пустынных сопок.

А с Капой познакомилась Юлия Ивановна лишь потому, что в этом году отказалась от отпуска и заменила сотрудницу на Фонтанке: повысится годовой заработок, и будущая пенсия увеличится на несколько рублей.

Юлия Ивановна обещала похлопотать в дирекции, слышала, что требуются младшие библиотекари. Если Капу примут, она успеет поработать под присмотром Юлии Ивановны. Ну, а что касается института, она советует Капельке поступить тогда на вечернее отделение.

— Буду находиться теперь под охраной государства, — улыбнулась Капа.

Войдя назавтра в читальный зал, Капа уже по-хозяйски прислушалась к шелесту страниц, а на Саввишну и Аристотеля поглядывала как на своих сослуживцев.

1972

Загрузка...