Столько тысяч раз поднимался я на-ropá, но все равно — каждая встреча с солнцем полна счастливой новизны.
Выходишь на шахтный двор, щуришься от света, заново привыкаешь к краскам дня.
Кажется, твоя лампочка внезапно иссякла. Но в ламповой, куда ее сдаешь, все лампочки такие — едва желтеют.
У подъемного лифта встречаются люди двух рас. Вниз спешат белолицые, наверх — чернокожие. Блестят белки глаз, блестят зубы, на черных руках блестят ногти.
Уголь в вагонетках впервые освещен светом дня. А крепежный лес сейчас навечно распрощается с солнцем и уйдет под землю. Ошкуренные бревна неестественно белы по соседству с углем.
Встреча с небом и землей еще больше волнует, когда выходишь из клети в чужой шахте за рубежом. На шахтерах маленькие каски, они напоминают жокейские шапочки. Лампы укреплены ремнями на груди. Спецовки тоже не нашего покроя. Слышится чужая речь. А в раскомандировочной висит икона и большое распятие. Ну все, все иначе — все не так, как у нас в Кузбассе.
И только уголек — одинаковый. В тот день я хорошо познакомился с чужим угольком, словно рубал его всю жизнь.
Однако лучше я расскажу все по порядку…
Так не терпелось поскорее оказаться при деле и увидеть угольный комбайн в работе, что я, чуть ли не с вокзала, поехал на шахту — по дороге лишь забросил чемодан в рабочий отель и переоделся.
В конторе ждал штейгер Осецкий — колючие глаза, худощав, с сильной проседью, впалые щеки, жилистая шея, щетинистые усы и такие же щетинистые, высоко вздернутые брови, сходящиеся к переносью под прямым углом. Сам назвался по имени-отчеству, значит, уже встречался с русскими.
Люциан Янович хмуро сообщил, что прикомандирован ко мне на все время работы. Я горячо поблагодарил и обещал не очень его затруднять, на что пан штейгер никак не отозвался. Очевидно, не только усы и брови, но и нрав у него колючий. Он сразу дал понять, что не испытывает никакого удовольствия от поручения опекать меня.
Пан штейгер не был поклонником нашего угольного комбайна, о чем во всеуслышание заявил, едва выйдя со мной из клети.
Конечно, неурядиц в лавах — хоть отбавляй; пан штейгер провел ребром костлявой ладони по горлу.
Казалось, даже спина пана штейгера выражала недовольство, когда он шагал впереди меня по «ходникам» шахты. Его долговязый силуэт вычерчивался очень отчетливо, лампа как у всех висела на груди.
Потом мы стояли рядышком и вжимались в стену. Оглушал нарастающий грохот, и на расстоянии вытянутой руки мимо проносился электровоз, а за ним вагонетки с углем. Я чувствовал лицом напор воздуха, отжатого поездом к стене штрека. Искры летели из-под колес и высвечивали наши резиновые сапоги. Грохот быстро удалялся, и вновь становилось слышно, как где-то поблизости журчит вода.
Всю смену мы не разлучались. В одной клети поднялись на-ropá, вместе сдали в «ламповню» свои лампы, вымылись в душевой и всюду продолжали спор, начатый еще при первом знакомстве. Пан штейгер настаивал на том, что комбайн следует усовершенствовать — кто же станет возражать? Но при этом пан штейгер приписывал конструкторам грехи, в которых те вовсе не виноваты, злился и твердил, что ему хотят «пустить угольную пыль в глаза»…
Вечером в шахтерской ресторации состоялся праздничный ужин; все же не так часто на шахту «22 июля» приезжают гости из Сибири.
Люциан Янович, как многие мои соседи по столу, был в форме польского горняка — темно-серый костюм, петлицы обшиты золотой тесьмой, молоточки скрестили рукоятки на воротнике и на пуговицах.
Мы уселись рядом — так удобнее спорить.
Сосед мой — ругатель и забияка; и то ему не нравится, и это не по нем. Судя по тому, как снисходительно и спокойно шахтеры относились к его ворчанию, характер Люциана Яновича хорошо им знаком.
Так вот, Люциан Янович недоволен тем, что оба комбайна «Донбасс» установлены в самых богатых лавах шахты, что их обслуживают лучшие машинисты. Нельзя же в шахте устраивать оранжерею и выращивать рекорды в тепличных условиях? Кому нужны рекорды, выросшие в искусственном климате?
Я согласился, что не следует раньше времени хвалиться работой комбайна. Но при внедрении новых машин мы должны создавать для них условия наибольшего благоприятствования. Ведь так легко очернить любую новинку, открытие, изобретение! Вдруг новая машина окажется в холодных, нерадивых руках? Пострадает ее репутация!
Я согласился с паном штейгером, что закрывать глаза на болезни, которыми болеет ребенок твоего друга, — скверная вежливость. Но мы не имеем права оставлять без опеки машину, когда она только становится на ноги. Пусть пан штейгер вспомнит — сколько раз падает дитя, прежде чем научится ходить?!
Люциан Янович не торопился выразить согласие со мной. Однако я заставил его серьезно задуматься, а это уже немало при его упрямстве. Ну, а что касается рекордов в искусственном климате, то здесь пан штейгер абсолютно прав. У шахтеров Сибири тоже не в почете любители парадов и фасадов. Не случайно у нас имеет хождение презрительное слово «показуха».
— По-ка-зу-ха, — повторил Люциан Янович и усмехнулся в колючие усы. — Тлумачить не потшеба. Розумем добже…
О, у нас шел важный спор, и, может быть, горячность его объяснялась как раз тем, что каждый из спорящих вынужден был в чем-то признать правоту другого. Я признавался вслух, а упрямый оппонент — про себя, безгласно; только усерднее принимался дымить.
Оба, по крайней мере мне так казалось, все больше проникались взаимным уважением, но спор звучал шумнее. Соседи по праздничному столу могли подумать, что мы поссорились. При этом оба становились все более учтивыми. Каждое возражение моего соседа начиналось со слов:
— Вежливо прошу пана простить меня, но шановный пан ошибается…
Люциан Янович считает: всегда лучше оценить свою работу строже, чем она того заслуживает. Как будто довольство собой — обязательный паек интуриста и без него не вольно выехать за границу. Шахтеры — не дипломаты. Во фраках и белых манишках нечего делать в забое. У всех нас ногти одинаково отшлифованы углем, у всех синие рябинки на лицах и глаза в черных кругах… Конечно, атомную энергию можно добывать и в белых халатах. Когда-нибудь шахтерскую лампочку сдадут в музей, атомы будут водить поезда и корабли, отапливать и освещать города. А пока черный уголек делает свою работу! И как хорошо, что у них в Польше открыты новые залежи угля. Люциан Янович слышал, что в Сибири обнаружены еще более богатые запасы.
Да, Люциан Янович прав. Однако разработка новых пластов принесла в мой шахтерский поселок не только радость, но и большие заботы. Ну, куда это в самом деле годится! При острой нехватке жилья придется снести только что построенные дома. Поставили дома на угленосных пластах, на богатом месторождении. Дома дают трещины, и жильцов срочно переселяют. Как же подобные ошибки возникают в наше время при плановом ведении хозяйства?!
Люциан Янович пробубнил что-то себе в усы, посмотрел, подняв брови-щеточки так, словно увидел меня впервые, а затем принялся, в свою очередь, жаловаться на строителей.
Шахтерские семьи многодетные, горняки привыкли перевыполнять планы по всем статьям — озорной огонек мелькнул в глубоко сидящих глазах. А хозяйка, когда стирает или стряпает, присматривает за детьми. Поэтому кухни следует строить просторные, а клетушки горняку ни к чему, теснота ему и в забое надоедает… Местные горняки испокон века разводят кроликов и голубей. Почему же об этом забывают и не строят при новых домах крольчатники и голубятни? Или вот еще, извольте радоваться: пар на местной тепловне, по-русски говоря, на теплоэлектростанции, выпускают в воздух. Псу под хвост! Вместо того чтобы устроить в поселке большие оранжереи, выращивать цветы и ранние овощи. Булкой не корми горняка, а только дай возможность повозиться с голубями и кроликами, понюхать цветы и поглазеть на звезды!
— В книгах, товарищ из Сибири, написано все правильно, — брови Люциана Яновича строго сбежались к переносью. — Но почему-то не деется как по-писаному. Все время приходится починять ошибки.
Люциан Янович ждал возражений и, судя по настороженному, колючему взгляду, готов был затеять новый спор, я же согласился с ним. И перегородка изо льда, которую пан штейгер установил между нами, наконец-то начала оттаивать, в ней появилась первая промоина, что ли…
Все могут подтвердить — Люциан Янович не любит людей, если они причесывают свои мысли, если они набожнее папы римского или безбожники больше, чем Карл Маркс…
Вот в прошлом году к ним на шахту приезжали русские товарищи, из профсоюза. Один делегат скромный, разумный, а другой любил прихвастнуть. Вроде их машиниста комбайна Кулеши! Люциан Янович ядовито усмехнулся в усы и кивнул на сидящего за соседним столом горняка — уже в летах, но по-молодому веселоглазого и темноволосого, только на висках проступила седина…
Как только Люциан Янович убедился, что я не чураюсь откровенного разговора, его критический пыл остудился. Брови примирительно сползли со лба, он завел речь о том, как преобразились города и местечки в Верхней Силезии, или, по-польски сказать, в Гурным Шлёнску…
Лет семь назад разрушили и сровняли с землей поселок «Абиссиния», скопище убогих лачуг и хибарок; поселок стоял как жалкий памятник Польше времен Пилсудского…
Взять хотя бы шахту «22 июля». Вернулся недавно из эмиграции старый забойщик и не узнал владения сиятельного графа Доннерсмарка. Да и как узнать, когда надшахтное здание и все оборудование — новые! Вот уж действительно, взяли старый гузик, а по-русски сказать, пуговицу, и пришили к тому гузику новое модное пальто! Только икона и распятие, которые сейчас висят в раскомандировочной, в машинном зале и в подземной часовенке, — старые. У тех икон молились еще наши отцы, деды, прадеды…
Мы снова, уже менее церемонно, чокнулись, и Люциан Янович сообщил под закуску, что у них в Гурным Шлёнску водка на десять процентов дороже, чем в других воеводствах. Он сам голосовал за эту подвышку цен. Пусть шахтеры реже заглядывают в рюмки! Несколько злотых остаются лежать на дне каждой бутылки — собирается кругленькая сумма. На добавочные злотые построили Дворец молодежи в Катовицах, парк культуры в Хожове, огромный стадион там же. Вот на том стадионе футболисты Польши проиграли Испании матч на Кубок Европы. При этом Люциан Янович добавил, пряча колючую усмешку в усах, что большие стадионы хороши, когда на них можно увидеть большой футбол, а для игры, какую показала сборная Польши, хватило бы и стадиона поменьше…
— Справедливо я говорю, пан Кулеша? — Люциан Янович резко подался вперед и повысил голос, чтобы его услышал за соседним столом горняк с темными волосами.
Но пан Кулеша только отмахнулся рукой от вопроса и сделал вид, что не расслышал.
— Когда ругают наших футболистов, у пана Кулеши сразу портится слух, — усмехнулся Люциан Янович.
— Пан инженер уже бывал в Шлёнску? — спросил шахтер с массивными плечами, он сидел за столом напротив. Ему тоже было явно неприятно напоминание о проигрыше польских футболистов, он спешил переменить тему разговора.
— Только во время войны.
— А в нашем местечке?
— Первый раз.
— Пан инженер воевал с фашистами? — полюбопытствовал Люциан Янович.
— Недолго. В начале войны. Затем, после двух с половиной лет перерыва, в самом конце. А вы, пан штейгер?
Люциан Янович пренебрежительно махнул рукой: какой, мол, из него вояка!
Но белобрысый, с плечами борца, шахтер сообщил, не обращая внимания на протестующие жесты Люциана Яновича, что тот во время оккупации утаил от фашистов самые богатые пласты угля и еще кое-что…
Люциан Янович опять отмахнулся от белобрысого. Он вынул табакерку, скрутил самокрутку, деловито достал карандаш, записную книжечку и принялся что-то чертить и высчитывать. Он долго мусолил карандаш, мучительно собирал кожу на лбу в складки, брови его при этом вползали высоко на лоб и принимали почти вертикальное положение. Наконец морщины на лбу разгладились, Люциан Янович спрятал карандаш с книжечкой и стал со мной любезнее.
К тому времени, когда мы встали из-за стола и начали прощаться, Люциан Янович чувствовал ко мне явное расположение, которое не хотел скрывать.
Духота не давала спать, я распахнул окно настежь. Вообще говоря, этого делать не полагается; даже легкий порыв ветерка подымает в шахтерском поселке черную пыль, она залетает не только в раскрытые окна и двери — во все щели, скважины и поры. Явственно доносился запах угля, не дыма, а именно мокрого угля, который днем высыхал на солнцепеке.
Я постоял у окна, выкурил последнюю сигарету и уже собрался закрыть окно, но в этот момент загудел шахтный гудок: конец второй смены.
Надтреснутый бас ударил не только в уши — я услышал его памятью, сердцем, всем своим существом. Гудок оглушил, взбудоражил меня.
Ну конечно же, я слышал, много раз слышал этот властный рев с хрипотцой, будто в медной глотке завелась какая-то не то трещинка, не то зазубринка. И это придыхание, могучий посвист пара, перед тем как гудку загудеть во всю силу. И судорожно, как бы насильственно прерванный звук, перед тем как гудку замолкнуть.
Медный зов гудел в ушах и после того, как он отзвучал на самом деле.
Полный смутных предчувствий, вышел я из номера, торопливо спустился к портье и спросил:
— Пшепрашам пана. Как немцы называли этот городок во время оккупации?
— Длинное название. В честь своего генерала. Без рюмки не выговорить.
Портье произнес по складам многосложное немецкое название, оно ничего не сказало моей памяти.
— Бардзо пшепрашам пана. А сколько башен имеет костел в вашем местечке? Одну или две?
— Две, — ответил портье, борясь с желанием спать.
Судя по синим рябинкам на лице, портье — тоже шахтерского роду-племени.
— Бардзо дзенькуе пану. Костел близко от железнодорожного моста?
— Близютко.
— Значит, и школа где-то рядом! А забор вокруг школы — из железных прутьев?
— Так.
— Двухэтажное здание?
— Так.
— А сколько ступенек в той школьной лестнице? Двадцать две?
Он недоуменно развел руками.
Нелепые вопросы так удивили портье, что его сонливость как рукой сняло.
Он сам мальчишкой учился в местной школе, но никогда не считал ступенек на школьной лестнице.
А я, видимо, даже изменился в лице, потому что портье спросил: «Цо с паном?» Он вышел, прихрамывая, из-за перегородки и стал усаживать меня в кресло.
Я поблагодарил и отказался — лучше выйду на улицу, подышу воздухом, да, да, свежим, дымным воздухом. Пусть пан не удивляется моим вопросам, но только что выяснилось — в конце войны меня занесло в этот городок, я работал на шахте «22 июля».
Портье поправил меня: тогда шахта так не называлась. А до войны, во времена Пилсудского, шахта носила имя ее владельца «Доннерсмарк-младший».
— Много воды утекло за это время в Висле, — вздохнул портье; он уже убедился, что я не расположен к разговору, а тем более — к откровенности.
Он вновь уселся за своей перегородкой, около пустой доски с перенумерованными клетками. Днем в них висят ключи от комнат…
Как же это я сразу после приезда не узнал шахту и городок? Да, пан штейгер кстати упомянул о новом пальто, пришитом к старому гузику.
Сегодня за ужином я соврал, нечаянно соврал белобрысому, плечистому шахтеру, когда сказал, что в местечке впервые, что у меня здесь нет ни души знакомой.
Как знать, может, Тереса и сейчас живет в домике с каменным крыльцом?
Если Тереса здесь — я найду ее, увижу, поблагодарю за прошлое и пожелаю счастья ей, всему ее семейству. Может быть, жив-здоров и второй мой спаситель, машинист насоса Стась? Надо будет разузнать на шахте у старых горняков…
Помнится, в тот вечер стояла какая-то неблагонадежная погода. Несколько раз принимался идти дождь, но каждый раз его хватало лишь на то, чтобы прибить черную пыль под ногами и смочить черепичные крыши. Красное предзакатное солнце предвещало ветреную погоду. Солнце зашло, тусклое за облаком дыма и угольной пыли, поднятой ветром.
Сейчас пустынный городок спал. Бессонные факелы горели над коксовыми печами. Отблески огня золотили трамвайные рельсы, провода, витрины магазинов и стекла легковых автомобилей, ночевавших на улице.
Долго бродил я по городку, прошел из конца в конец улицу Независимости, дошел до площади Костюшко; там столько автомобилей, словно это гараж под открытым небом. Я все пытался и не мог понять, откуда дует влажный и теплый ветер: куда я ни повертывался, суматошный ветер дул в лицо. Будто так важно было выяснить направление ветра, будто и в самом деле у меня бессонница из-за этой неразберихи…
Бессмысленно было отправляться среди ночи на поиски дома, куда меня когда-то привел случай. Я и так излишне доверился своей памяти и на обратном пути в отель долго плутал по темным улицам.
Портье по-прежнему клевал носом за перегородкой. По как его ни клонило ко сну, он, вручая ключ, посмотрел на меня испытующе, почти подозрительно — с ним проснулось удивление, вызванное моими недавними вопросами.
Пожалуй, и на рассвете, до того как мы встретимся в раскомандировочной с Люцианом Яновичем и механиком шахты, до того как «22 июля» подаст свой зычный голос, — тоже не время искать Тересу.
Ну что же, потерплю до завтрашнего вечера.
Я боялся каких-нибудь печальных известий, но не легче было бы разочароваться в Тересе. Разве в том дело, что она постарела на пятнадцать лет? Лишь бы не очерствела ее душа, не потускнели, не стали равнодушными ее глаза.
Так и не удалось уснуть той ночью — воспоминания обступили меня со всех сторон. Ведь в этом городке, за мостом и железнодорожным переездом, левее того самого костела с башнями-двойняшками и находился лагерь военнопленных.
Подробно рассказывать о лагере не буду — пережито столько, что до сих пор не пойму, как на это хватило сил человеческих, как мне и товарищам удалось остаться людьми, живыми людьми.
Скажу все же, что два месяца нас кормили сухарями выпечки тысяча девятьсот тридцать шестого года из каких-то стратегических запасов рейхсвера. Червивая затхлая труха, утратившая способность хрустеть на зубах. «Баланду» варили из брюквы, которой кормят свиней. Бараки не отапливались. Гнилая солома, постланная на нары, — матрац, охапка той же соломы, наброшенная на себя сверху, — одеяло. И чем глубже ты зарывался в гнилье, тем жестче становились нары. Вместо чая пили отвар ромашки. Два с половиной месяца жили без соли; после того соль не сразу начала ощущаться как соленая, мы отвыкли от ее вкуса. Вскоре пожаловал в лагерь сыпной тиф. Да и как было ему не пожаловать, если волосы у многих шевелились на голове — до того завшивели. Люди мерли как мухи, и песня «мы сами могилу копали свою» могла бы стать нашим гимном, если бы мы склонили головы, не пытались сплотиться для борьбы.
Началось с того, что один «капо» неловко оступился и сверзился в старую штольню. Второй «капо», такой же садист, как первый, по странной рассеянности угодил под поезд, когда нас гнали через станционные пути. Третий нечаянно упал ночью с моста и уже не выплыл. Ведь бывают же несчастные случаи!
Мне удалось скрыть от эсэсовцев, что я — горный техник, шахтер.
Гнали в шахту ранним утром. Только в сумерки, a то и вечером, мы возвращались в лагерь.
Если голодным спускаешься в забой — в каком виде тебя подымает клеть? Смотришь, смотришь на небо — и все звезды, сколько их ни есть, кружатся, ходуном ходят по небосводу, черному, как кровля из антрацита.
Нам повезло, дорога из шахты шла под уклон. Даже подумать страшно — ведь шахта могла бы находиться в низине и тогда после работы нам пришлось бы вышагивать в гору.
В предзимнее пасмурное утро я шагал по мостовой и, не подымая головы, безразлично месил ногами истоптанную слякоть.
И вдруг какая-то внезапная сила заставила меня поднять голову и посмотреть влево.
На краю тротуара, возле дома в три окна, с каменным крыльцом, стояла молодая женщина в повязанном по-старушечьи голубом платке. Она держала за руку девочку лет пяти — только дочь может так походить на мать.
Я был поражен скорбной красотой — глаза мадонны, несмелый румянец на измученном лице, а круги под глазами более синие, чем глаза.
Взгляды наши встретились, она ободряюще закивала. Обернулся на ходу — мадонна в голубом платке перекрестила меня.
Конвойные привычно покрикивали «шнель» и «хальт», тыкали прикладами в спины тех, кто замедлял шаг.
Начальник охраны, унтер-офицер СС, или, иначе говоря, обершарфюрер, шагал, как обычно, по тротуару. Он не вынимал рук из карманов, даже когда шел в гору, его движения всегда были скованны. Он то сутулился, то выпячивал грудь. Большая голова казалась приставленной от другого туловища. Лицо одутловатое. Глаза слегка навыкате, холодные. А какой чистоплотный! Брезговал близко подходить к заключенным. От него всегда пахло так, словно он только вышел из парикмахерской.
Наутро я снова увидел молодую женщину в голубом платке. Она улыбнулась мне, как старому знакомому.
Я постарался в ответ выдавить какое-то подобие улыбки.
И она снова перекрестила нашу колонну.
Отныне я всегда шагал в колонне левофланговым, у самого края тротуара.
Однажды полька в голубом платке сунула мне за спиной конвоира несколько сигарет, в другой раз передала вареные картофелины, в третий раз — пайку хлеба.
Я протянул руку за хлебом, уже прятал его за пазуху, как тут же грохнулся на мостовую. Молодая полька вскрикнула. Это конвойный двинул меня прикладом в спину. Я упал в слякоть, но хлеб не выронил, а конвойный не стал его отбирать. Ну что же, ради хлебушка стоило и пострадать! Разделю на четыре ломтика, угощу в шахте Цветаева, Остроушко, молчуна и верзилу Банных.
Тут нужно упомянуть о сущей мелочи, которая, однако же, сыграла роль во всех дальнейших событиях. В Собибуре, в лагере военнопленных, где я маялся до того, как меня пригнали в Силезию, всем русским вшили в шинели треугольные лоскуты сукна с буквой «Р»; узников этой категории содержали на самом строгом режиме. Но здесь, в Польше, начальная буква слова «русский» читалась в латинском начертании и могла указывать на то, что я поляк.
Я вспоминал потом этот треугольный лоскуток сукна с буквой «Р». Возможно, благодаря ему полька в голубом платке и обратила на меня внимание. Ведь не мог же я чем-то ей понравиться, чумазый, ходячий скелет, в толпе таких же скелетов! Или удружил конвойный, когда сбил меня с ног ударом в спину?
Как-то при подъеме в гору колонна остановилась неподалеку от знакомого дома с каменным крыльцом. Женщина в голубом платке почтительно заговорила с мордастым обер-шарфюрером и все показывала свои руки и кивала в мою сторону.
Как выяснилось потом, молодая полька выдала меня за своего знакомого и просила пана офицера отпустить до вечера из-под стражи, чтобы я нарубил ей дров. Муж ее, хотя и поляк, но силезский поляк, арийского происхождения, воюет за фюрера на восточном фронте. Если пан офицер не возражает, она в знак благодарности зажарит гуся к рождеству. Правда, до рождества еще далеко, зима только начинается. Но гуся нужно присмотреть в деревне заранее, чтобы его как следует откормили специально для пана офицера. Пусть ее гусь напомнит пану офицеру о праздничном столе, каким он, наверно, бывал у пана офицера дома, до войны.
Обершарфюрер осклабился, выпятил грудь, он хотел выглядеть любезным и великодушным. Ему очень льстило, что его называют офицером. Он величественно поманил меня пальцем и этим же пальцем стал грозить, едва я приблизился.
Чего он от меня хочет?
Оказывается, он разрешает отлучку из-под конвоя до вечера.
Я боялся, что женщина в голубом платке заговорит со мной по-польски в присутствии обершарфюрера или что сам он задаст какой-нибудь вопрос, на который придется ответить. Ведь не по-русски же мне теперь отвечать!
Но вопросов, к счастью, не последовало.
Я вытянулся в струнку, всем своим видом являя образец послушания и страха перед начальством. Острый запах то ли одеколона, то ли шампуня кружил мне голову.
Когда арестанты будут возвращаться из шахты, чтобы я стоял, как вкопанный столб, на этом самом месте и ждал. Эсэсовец повел вытаращенными глазами и высмотрел табличку с номером дома у крыльца. Если я попытаюсь убежать, то — он выразительно присвистнул и дернул самого себя за воротник шинели. Этот жест уже относился не ко мне, а к польке. Обершарфюрер наглядно показал, как именно будет вздернута на виселицу «ди ганце фамилие»…
При этой угрозе полька слегка изменилась в лице.
Кто знает, почему обершарфюрер согласился? Пококетничал с красивой полькой? Или почуял запах жареного гуся и мысленно уже хвалился этим гусем перед сослуживцами на рождественском ужине? А может, дал согласие потому, что фашисты тогда заигрывали с силезскими поляками? Тот, кого фашисты причислили к «фольксдейче», сразу получал новые права; ему, например, отныне милостиво разрешали ездить в первом, обычно пустом вагоне трамвая с табличкой «только для немцев», а не в переполненном прицепе…
Обершарфюрер, не вынимая рук из карманов, удалился. Вот уже пропали из виду его чахлые плечи, погон серебряного шитья на правом плече, черный бархатный воротник, который стоял торчком, и высокая фуражка…
Прошаркали по мостовой хромоногие, «доходяги», простучали стальными подковами часовые, замыкающие колонну, а я все стоял на тротуаре.
Уже давно я мысленно вычеркнул себя из жизни, а тут вдруг — спасение на самом краю могилы! От ощущения свободы закружилась голова и подкосились ноги.
Ну какой из меня дровосек! Топором как следует замахнуться не сумею.
Ко мне вернулся дар речи. Пани ошиблась, приняв меня за земляка. Она улыбнулась. Ей отлично известно, что я не поляк. Она слышала, как я переговаривался по-русски со своим соседом, рыжеватым пленником, тем самым, у кого не потухли глаза. Треугольник с буквой «Р», вшитый в мою шинель, только помог ей убедительнее соврать.
Я совладал со слабостью и спросил, где лежат дрова, где топор. Последовал ответ — никаких дров колоть не нужно. Она давно справляется с ними сама, как это ни трудно. Поленья в самом деле сплошь сучковатые и сырые. Вот о дровах она сказала эсэсману святую правду.
Она открыла передо мной дверь дома, я поднялся на крыльцо и несмело переступил порог.
Светлая прихожая с зеркалом и с просторной, пустой вешалкой. За прихожей в затемненной комнате тихо стонал больной старик. У его постели играла в куклы уже знакомая мне девочка.
Прошли в соседнюю комнату, хозяйка предложила мне снять шинель, присесть. Но разве смел я раздеться, сесть на кушетку или на стул в чистой комнате? Как это хозяйка не замечает — от шинели исходит зловоние, меня одолевают вши. Или она щадит меня и притворяется ненаблюдательной?
Я вышел во двор, нашел укромный куток, разделся догола, сложил за поленницей белье и натянул свою убогую одежду. Занятый своим туалетом, я пропадал во дворе довольно долго. И совсем не подумал о том, что хозяйка сильно встревожена моим отсутствием!
Я это понял, только когда хозяйка пришла за дровами. Она несколько раз отсылала меня в дом — долго ли простыть на зимнем ветру в гимнастерке, надетой на голое тело?
Притащил мелко наколотых дров, достал воду из колодца. Хозяйка попросила залить до краев большой бак на кухонной плите. Уже шесть ведер, куда столько?
Хозяйку зовут Тересой. В свою очередь, она спросила мое имя. Оказывается, Фаддей по-польски Тадеуш — распространенное имя среди поляков. Я так удивился! Вспомнилось, что на всей шахте «Ветка-Восточная» не найти было второго Фаддея.
— Наш храбрый Костюшко был ваш тезка. Слышали? — Лицо Тересы сразу посуровело, и она перешла на шепот. — Первая дивизия польских патриотов родилась с именем Тадеуша Костюшко. Она приняла крещение далеко на востоке, на смоленской земле. Пан слышал про их геройство?
Я отрицательно покачал головой.
Тем временем Тереса убрала дорожку с крашеного пола. Наверно, затевает мытье полов. Но тогда зачем она, помимо ведра, притащила в комнату таз, корыто, кувшин с кипятком? Оказывается, это баня — для меня! Тереса отодвинула стол к стене, окна занавесила. Лампадка у распятия тускло освещала комнату.
Пришло время раздеваться. Я стянул гимнастерку. Кости вот-вот пропорют тонкую кожу. Тереса вскрикнула: «О, раны Христовы!» — и закрыла лицо руками. Она застыдилась того, что не сумела скрыть испуга.
Тереса помогла мне раздеться, собрала в охапку зловонные лохмотья и вынесла их куда-то.
В ее отсутствие я попытался зачерпнуть кипятку, но то ли споткнулся на ровном полу, то ли пошатнулся. Рука задрожала, кипяток выплеснулся, меня обожгло, и я едва не разбил кувшин.
Очевидно, Тереса услышала стук. Она поспешно вернулась и принялась меня мыть. Я протестовал, упирался, но — все нерешительнее, по мере того как помощь становилась нужнее. Я заново остро ощутил стыд, от которого нас так долго отучали в лагерях.
Но поведение Тересы меня чем-то огорчило: молодая женщина совсем не смущается моей наготы — настолько я жалок, немощен. Живой скелет, или, как говорили в концлагере про тех, кто одной ногой в могиле, — «музулман»…
Тереса принесла заранее припасенный сверток с бельем, шерстяную фуфайку, старенький мундир польского жолнежа, галифе диагоналевого сукна с аккуратной заплатой на колене. Принесла со двора мою шинель и пилотку, черные от угля. Тереса ожесточенно водила утюгом по швам шинели и гладила пилотку с изнанки. В комнате запахло паленым сукном.
В простенке между окнами домовито тикали ходики, а под ними висела фотография польского жолнежа. Я подошел, всмотрелся. Жолнеж стоял у тумбочки излишне выпрямившись, с той старательной выправкой, какая отличает новобранцев. Щеголеватое, с иголочки обмундирование. Нет, это не брат Тересы, ни малейшего сходства — черноволосый, с тонкими, сросшимися бровями, заходящими далеко на виски.
Муж Тересы действительно на восточном фронте, но только не у фашистов он служит, а воюет «в партизанке», в Свентокшиских горах. Сперва числился в отряде Армии Крайовой, но те больше отсиживались, чем воевали, и тогда он, как и другие шахтеры, перешел в ряды Гвардии Людовой. Но вот горе — скоро год, как не было известий от него или о нем…
И муж, и отец Тересы, и дед ее всю жизнь проработали в той самой шахте, куда теперь гонят пленных.
Потом я сидел, разморенный теплом, за столом. И стыдно сказать, ни о чем не мог думать, кроме еды. Сидел и глотал слюну.
На стул рядом со мной взобралась девочка. Она без особого любопытства взглянула на меня ясными синими глазами и принялась что-то рассказывать. Я понял, что она уже накормила дедушку.
Где же Тереса? Я заглянул в переднюю и обомлел: она стояла перед зеркалом! Глаза горели живым блеском. Нарядная кофточка. Платок откинут на плечи. Руки обнажены. Пепельные волосы скручены тяжелым жгутом на затылке.
Да, Тереса в самом деле очень похожа на мадонну, смотрящую с иконы. Только вот эта ямочка, едва приметная на впалой щеке, и яркие, чуть припухшие губы на бледном лице.
Неужто для меня Тереса нарядилась, для меня прихорашивалась перед зеркалом, прежде чем выйти к столу? Странно, почти невероятно — кто-то еще хочет мне поправиться!
А может, она пыталась вернуть мне утраченный вкус к жизни? Она как бы говорила: «Не смей думать, Тадеуш, что жизнь от тебя ушла. Не теряй бодрости, а главное — веры. Храни, свято храни присутствие духа. Тогда ты сохранишь и человеческий облик. Голову выше, милый! Ты еще нравишься молодой, красивой женщине! Ты сам теперь видишь — какой красивой! А нравиться такой красивой женщине — это, поверь мне, Тадеуш, совсем не так мало! Если сказать всю правду, — это, Тадеуш, очень и очень много!!!»
Перед тем как приступить к обеду, Тереса обратила глаза к распятию и произнесла молитву за путешествующих. Девочка слово в слово вторила матери.
Насколько уразумел, я был назван убогим и сирым странником, которому следовало дать пропитание, исцелить от болезней, дать в спутники ангелов и показать дорогу домой так, как бог показывает птицам небесным путь к старым гнездам…
Честно говоря, я с нетерпением ждал, когда окончится молитва и можно будет взяться за ложку. Ах, этот запах наваристого, дымящегося супа! В нем плавали кусочки самого настоящего мяса.
Я старался не выглядеть жадным, но вряд ли это удалось: глотал, все время обжигаясь. На второе Тереса подала овсяные хлопья с мармеладом. Затем пили желудевый кофе с сахарином. Разве все это можно назвать обедом? Божественный пир!!!
Но я после такого пиршества не наелся. Я же не просто проголодался перед обедом. Дистрофик со стажем, кандидат в «доходяги». И борода разучилась расти, как ей положено, и ногти стали совсем мягкими — не сразу застегнешь свою угольную шинель на крючки и пуговицы!
Только человек, который сидел в немецком концлагере или пережил ленинградскую блокаду, может представить себе это: чем он больше ест, тем острее чувствует голод. И беда, если не остановиться вовремя.
«Ну, не жадничай, ну, прошу тебя, будь сдержанней, — уговаривал я того, другого, который не мог унять дрожи в руках, удержаться в рамках приличия. — Не хватай с тарелки хлеб, ты же отлично видишь — осталось всего два ломтика. Когда-то у тебя было самолюбие, чувство собственного достоинства, гордость. Все потерял! Ну, а стыд? Стыд-то остался? И стыда нет?! У-у-у, ничтожество, презираю тебя! Бесстыжие глаза…»
Как найти управу на того, другого, который ведь тоже «я»? Он продолжал своевольничать — опустил глаза и потянулся за последним ломтиком хозяйского хлеба.
Вряд ли Тереса догадывалась, что я встал из-за стола голодный. И хорошо, что не догадывалась! Она так старалась, она скормила мне столько всякой всячины, да не в коня корм…
Неужто так и придется прожить впроголодь дни, отмеренные судьбой? Даже перед смертью не наемся досыта? Так и встречу свою минуту с голодной слюной во рту?..
Один день провел я в комнате Тересы, но стал другим человеком. Право, не знаю, удастся ли это вам пояснить. Дело не только в том, что я впервые за много-много месяцев так сытно поел, хотя и не насытился. И не в том дело, что милосердные руки смыли с меня пот и грязь. Самое главное — я вновь почувствовал, что у меня есть будущее. Ну, а если моему вновь обретенному будущему суждено скоро оборваться — хотя бы один палач заплатит своей жизнью за мою!
Просто невероятно, до чего быстро возвращались ко мне силы. Воскрешение из полумертвых! Тереса не просто выкупала меня, а спрыснула волшебной живой водой…
И чем более сильным чувствовал я себя, тем неотвязнее становилась мысль о бегстве. Пока нашу колонну погонят из шахты обратно, пока к дому подойдет, не вынимая рук из карманов, узкоплечий, мордастый обершарфюрер — я смогу убежать ох как далеко!
Нужно долгие месяцы прожить за колючей проволокой, чтобы понять цену свободы.
Бежать, бежать, бежать куда глаза глядят, вот и одежда теперь позволяет…
Да, у меня появилась в тот день возможность побега. Но имел ли я право убежать? Если бы старик не лежал в параличе, я бы уговорил Тересу бежать вместе с дочкой. Но бросить беспомощного старика? Вот он снова прокряхтел, застонал за дверью…
Очевидно, Тереса, которая уложила девочку в кровать, а сама сидела у лампы и пришивала пуговицы к шинели, понимала мое состояние.
А я молча смотрел на Тересу, склонившуюся над шитьем, — голова в ореоле волос, позолоченных светом, — смотрел на ее маленькие, проворные руки, огрубевшие от работы; руки были совсем смуглыми при свете лампы.
Все тревожнее я прислушивался — вот-вот раздастся гудок шахты, конец смене.
Тереса предупредила — гудок громкий, он хорошо слышен в комнате, за двойными рамами.
Ждал я, ждал гудка, а он оказался все-таки неожиданным! Да так и ударил в уши, словно проревел на крыльце дома!
Теперь я уже мог точнее вести счет минутам, они текли безвозвратно. Вот клеть подняла последнюю партию лагерников. Вот они уже выстроились на аппель; эта перекличка проходит быстро, потому что эсэсовцы сами торопятся. Вот колонна потянулась к воротам шахты. Вот уже Банных месит мокрый снег своими огромными сапожищами, которые просят каши, а вслед за ним по мостовой волочат ноги другие…
Близилась минута возвращения в лагерь.
Свобода была так близка, что, казалось, я мог коснуться ее рукой. Но это лишь призрак свободы, добрый, но бесплотный призрак.
Признаюсь, я был сильно подавлен и не удержался, посетовал вслух на злую судьбу.
И тогда Тереса, не поднимая головы от шитья, — лишь пальцы ее дрогнули и перестала сновать иголка с ниткой, — заговорила со мной.
Пан Тадеуш называет себя несчастным. Конечно, он имеет для этого основания. Но для того чтобы считать себя несчастным, пану нужно меньше сил, чем для того, чтобы чувствовать себя счастливым. Ах, это гораздо труднее — не признаваться себе в том, что несчастен. Несмотря на все несчастья! И зачем пан Тадеуш говорит со вздохом — «злая судьба»? Вера в судьбу, слепое подчинение ей очень удобны для безвольных людей. Всегда можно сослаться на судьбу, на провиденье, даже на святого Езуса. Так легче оправдать свое малодушие…
Конечно, я мог бы сказать кое-что в свое оправдание, но не имел права раскрывать наши лагерные дела.
И тут, по-прежнему не подымая головы, как бы между прочим, Тереса сказала, что убежать из лагеря — еще не самое трудное. А самое трудное — убежать из лагеря и не быть пойманным.
Самый надежный из всех известных ей планов — заблудиться в шахте, не подняться после смены на поверхность. Выждать под землей, пока придет Червона Армия. По-видимому, речь идет о двух или трех неделях. В шахте работают надежные люди. Они помогут заблудиться. А еще есть добрые люди, которые прокормят нескольких беглецов.
Нужно лишь найти на двести шестьдесят втором горизонте машиниста насоса по имени Стась и попросить у него табачку: «Бардзо проше едну понюшку. Меня привела до вас святая Барбара». Если Стась ответит, что дорога верная и даст понюхать табачку, значит, с ним можно обо всем договориться.
Разыщу, во что бы то ни стало разыщу Стася на двести шестьдесят втором горизонте!
— Вручаю тебя провиденью, — сказала Тереса на прощанье. — Буду молиться за тебя. Выше голову, россиянин!..
Мы стояли на крыльце дома. Улица уже вобрала в себя стекающую под гору колонну пленных. Все отчетливее слышалось тяжелое шарканье сотен ног и лающие окрики «хальт», «шнель», «форвертс». Опережая колонну пленных, ветер нес запахи давно немытых тел, прокисшего шинельного сукна и зловонных портянок — утром я не ощущал этих удушливых запахов с такой остротой.
Напоследок Тереса обняла меня и крепко поцеловала в губы.
Может, я и в самом деле стал чем-то дорог Тересе? Какой-то философ утверждает, что нам дорог не тот человек, кому мы многим обязаны, а тот, кому мы сами сделали добро, на кого потратили силы души.
Может, в том прощальном поцелуе отпечаталась горькая тоска молодой женщины о любимом, который еще неизвестно, вернется ли и когда? Может, Тереса хотела вдохнуть в меня жизнь?..
Среди редких прохожих на тротуаре показался обер-шарфюрер. Черная фуражка с высокой тульей виднелась издали. Бархатный воротник шинели поднят.
Он только прикидывался невозмутимым и безразличным, а на самом деле высматривал молодую польку в голубом платке и рослого поляка в угольной шинели, то есть меня.
Эсэсовец увидел нас, осклабился и продолжал шагать тем же легким шагом человека, спускающегося с горы. Тереса побежала к нему навстречу и принялась на ходу благодарить. Теперь никакие морозы ей не страшны. Она напишет мужу на восточный фронт, что немецкое командование позаботилось о ней, солдатской жене. А что касается рождественского гуся — пусть пан офицер только прикажет… Мордастый благосклонно кивнул.
Он уже со мной поравнялся, и меня обдало запахом одеколона. С брезгливой гримасой подтолкнул меня коленом к обочине тротуара и что-то буркнул при этом конвойному.
Мимо конвойного шагнул я в слякоть мостовой. Мелкий каменный порожек показался мне высоким-высоким. Словно упал с этого порожка в бездонную пропасть, откуда нет возврата.
Я успел оглянуться на Тересу.
Она смотрела вслед с болью и надеждой, словно только сейчас вот, когда вновь увидела меня в колонне угольных каторжников, в полной мере оценила жертву, принесенную мной ради благополучия «ди ганце фамилие».
Больше всего на свете я боялся при тогдашнем моем состоянии запамятовать имя машиниста насоса; горизонт, где его следует искать, и пароль, пароль, без которого к тому машинисту бессмысленно обращаться.
Позывные жизни!
Ну, а если бы я забыл пароль? Бросился бы, черт меня побери, вниз головой в старую штольню. Клянусь своей свободой! В ту самую штольню сверзился рассеянный «капо». Впрочем, если говорить правду, — его пришлось легонечко подтолкнуть. Это сделал Банных по приказу подпольного лагерного центра…
Держать тогда в своей — памяти какие-нибудь сведения — носить воду в решете. А все-таки постарайся, бедная головушка, запомнить все, что нужно! Пойми, дырявая башка, мне сейчас ничего нельзя выронить из памяти!
— Стась, Стась, Стась, Стась!!! — исступленно шептал я про себя, маршируя, как под команду. — Двести шестьдесят второй горизонт… Проше бардзо едну понюшку! Стась, Стась! Проше бардзо едну понюшку! Мне указала сюда дорогу святая Барбара. Сама святая Барбара!.. — повторял я бессчетное число раз.
Каждый день пребывания в лагере был теперь мучительнее прежнего. Товарищи мои, соседи по нарам, те, с кем я толкал одну вагонетку, Банных и Цветаев или Степа Остроушко, они ведь не знали обстоятельств, из-за которых мой побег был невозможен! Еще подумают, что я просто-напросто струсил.
Нет, я не смел осудить товарищей, если бы они про себя или вслух обвинили меня в трусости. Но в ушах звучала небрежная угроза касательно «ди ганце фамилие». Как он лихо присвистнул тогда, проведя рукой вокруг шеи и как сам себя схватил за шиворот. Перед глазами так и торчит вздернутый воротник шинели; вот на черном бархате правая петлица с двумя эсэсовскими молниями, вот левая петлица со знаками различия обершарфюрера…
Поделиться же планом побега с товарищами я мог лишь после того, как повидаюсь со Стасем. А если план рухнет? Если машинист насоса Стась не назовет доброй мою дорогу к нему? Не даст понюхать табачку, когда я попрошу у него? Зачем же вселять в товарищей обманчивую надежду?
Не сразу мне удалось разыскать на двести шестьдесят втором горизонте машиниста насоса Стася.
Я шепотом сообщил ему пароль.
Стась долго и сердито молчал, как бы пораженный наглостью какого-то оборванца, который клянчит у него табачок. При этом он насквозь буравил меня взглядом острых глаз.
Может, все-таки я что-то позабыл и неверно произнес пароль?
С бьющимся сердцем ждал я отзыва.
Да, дорога, которую указала мне святая Барбара, — верная. Но я совершенно напрасно рассчитываю разжиться у него табачком. Дело в том, что табак вообще запрещено брать с собой под землю, — а то еще какой-нибудь самоубийца вздумает в шахте закурить. Впрочем, несколько крошек, самую малую малость он, может быть, наскребет…
Я готов был броситься на шею этому Стасю, с губ едва не сорвалось имя Тересы, меня остановило его пасмурное лицо.
Стась неторопливо полез в карман, добыл в его недрах понюшку выкрошенного нюхательного табаку и протянул мне. Но сделал это так неприязненно, будто его принуждают против воли отдать последнюю щепотку, которую он берег про запас — «только отвяжись от меня поскорее…».
В тот же вечер я поделился планом побега с соседями по нарам. Мы решили спрятаться в шахте вчетвером. Но излишне доверчивый Степа Остроушко проговорился об этом в присутствии Шаблыгина, вернее сказать, тот каким-то образом подслушал разговор. Пришлось и Шаблыгина принять в компанию, уже сверх комплекта.
Ведь полякам придется кормить нас в течение двух, а может быть, трех недель! А я теперь — сам пятый.
Местные патриоты, владельцы потайного приемника, перехватили немецкую радиопередачу, из которой было ясно, что войска Первого Украинского фронта готовят большое наступление на Силезию. Можно было ждать прихода наших еще до дня святой Барбары, недели за три до рождества. Понятно, почему эсэсовцы так нервничали. Ходили слухи о срочной эвакуации концлагеря в глубь Германии. Возле больничного барака пристреливали вконец изможденных.
Конвойные пересчитывали пленных, когда колонна входила во двор шахты и когда выходила оттуда. Значит, лучше всего инсценировать побег со двора. Тогда у эсэсовцев не возникнет подозрение, что кто-то спрятался под землей.
Назавтра, когда нас гнали в шахту, я снова увидел Тересу у края тротуара. Я сделал такой жест, словно скручиваю воображаемую цигарку, а затем поднес ее ко рту и как бы склеил языком. Несколько раз я прикладывал пальцы к губам, тут же отнимая их, и делал вид, что выпускаю табачный дым.
Конвойный покосился на меня. Но что он мог понять? Решил, что клянчу папиросу. А Тереса торопливо закивала, и я понял, что она уже осведомлена о моем разговоре со Стасем…
Значит, меня гонят сегодня по этой мостовой в последний раз. Обратно уже не прошагаю, не увижу Тересу.
Еще долго видел я голубой платок, когда оборачивался на ходу. А едва приостановился — получил тычок прикладом в спину.
В поздние ненастные сумерки пленные после работы строились на аппель во дворе шахты. Раздалась команда «мютцен аб!», все стояли без шапок.
В этот момент шахтер, подговоренный подпольщиками, взял на себя роль доносчика: он сообщил обершарфюреру, что со двора убежало несколько пленных.
Тотчас нашлись свидетели, тоже подставные, — они видели беглецов, когда те перелезали через забор, обнесенный колючей проволокой.
За беглецами снарядили погоню, переполох поднялся немалый. Долго в темноте не затихала стрельба.
Но мы тех выстрелов не слышали, мы остались под землей. Обо всем, что произошло на шахтном дворе, нам позже рассказал Стась.
Польские горняки долго водили нас по старым выработкам. Эти же горняки выкрали для нас пять свежезаправленных ламп, потому что наши уже светили из последних сил. Мы послушно следовали за провожатыми, подолгу шли, согнувшись, или ползли на четвереньках. Для Банных, при его габаритах, это путешествие было особенно мучительным.
Ветхие стойки зловеще поскрипывали над головами. Наши взгляды невольно обращались кверху, и при свете ламп видно было — иные бревна-стропила согнуты, надломаны, как прутья; древесина в изломе расщеплена на волокна. Безопаснее пройти дальше и не видеть такой кровли, не слышать скрипа ветхих стоек…
Товарищи мои вряд ли об этом догадывались, но опытный шахтер понял бы, что мы достигли глубокого и давным-давно выработанного горизонта. Наконец мы добрались до старого забоя, где крепь над головой не внушала опасений и куда каким-то образом проникал воздух.
В углу забоя валялся старинный обушок и еще более старинная тачка с большим колесом. Как знать, может быть, пятьдесят, сто лет назад здесь в последний раз ступала нога человека?
Нога по щиколотку погружалась в пухлый слой пыли; этой угольной пыли, измельченной временем, суждено было стать нашей периной.
Провожатые посоветовали, предосторожности ради, убрать к себе лестницу, по которой мы спустились в забой.
Продуктов должно хватить дней на шесть. Нас будут навещать каждую неделю. Если, бронь боже, наступление Червоной Армии задержится и придется пробыть в шахте недели три, даже четыре, мы не должны отчаиваться…
Вначале лампочкам было под силу раздвигать темноту, обступившую нас. Спасительный огонек!
Сколько длится жизнь шахтерской лампы? Десять, самое большее десять, десять с половиной часов! Если бы мы имели возможность погасить наши лампы с тем, чтобы горела одна, а четыре держали свой свет про запас. А еще лучше — зажигать лампу лишь по мере надобности. Но шахтеру не дано самому зажигать и тушить огонек за толстым стеклом.
Язычок пламени у моей лампы стал желтым, затем темно-красным, совсем-совсем слабеньким, тщедушным…
Все труднее различали мы лица друг друга, а также продукты, когда их делили.
И черное безмолвие поглотило нас.
Оживить бы измученные легкие несколькими глотками свежего воздуха! Знаете ли вы, что такое дуновение ветерка? Боюсь, не цените его в полной мере. Для этого следует долго прожить в душном мраке, в почти безвоздушной темноте. Блаженство, когда ветерок перебирает, треплет, шевелит, гладит волосы, когда можно набить себе рот свежим ветром, пусть даже у него будет привкус дыма!
Существовало еще одно мучительное условие нашей жизни во мраке: мы должны были лежать неподвижно. Стоило пройтись из угла в угол забоя, как поднималась невидимая, злая пыль. Она набивалась в рот, в нос, дышать и вовсе становилось невмоготу. А у Цветаева угольная пудра каждый раз вызывала страшный приступ кашля. Он вставал, потому что кашлять, лежа на перине из пыли, значило довести себя до удушья; каждый резкий вдох приводил в движение частицы угля.
Через несколько дней — по крайней мере, нам казалось, что прошло несколько дней, — мы услышали шаги наверху. Замелькали огоньки в черном провале кровли.
Нам принесли еду. Что же касается новостей, то они весьма неутешительны — никаких сведений о наступлении русских.
Положение сильно осложнялось. После нашего исчезновения эсэсовцы усилили охрану. Проникнуть на шахту незамеченным, тем более с запасом продуктов, очень трудно. Поймают шахтера с пустыми руками — риск небольшой, можно выкрутиться, придумать что-нибудь безобидное и правдоподобное. А кому шахтер несет корзину с провизией и баклагу с водой?
Да и доставать для нас еду становилось все труднее.
Пятеро сделают по одному глотку — вот и вся бутылка с желудевым кофе.
И все же польские патриоты не бросили нас в беде. Время от времени — я уже разучился определять эти промежутки — мерцание высвечивало лаз в черном своде и где-то над головами слышались шаги, шорохи, голоса.
Банных вставал и, осторожно ступая ножищами по угольной пыли, один, без чьей-либо помощи, устанавливал тяжелую лестницу — мостик, соединяющий нас с жизнью!
Добрые гости спускались в забой. Шаткие отсветы лампочек начинали причудливо плясать по стенам, по кровле. Мы щурились, закрывали глаза ладонями, отворачивались, но слабенький язычок пламени ослеплял, как солнце в зените, как расплавленный металл.
Казалось, эти лампы светят сильнее, чем когда-то светили наши.
Миновала «Барбурка», день святой Барбары, покровительницы шахтеров; праздник приходится на 4 декабря. А линия фронта по-прежнему без движения — «ниц новего».
Дотянем ли мы…
Много раз вспоминался мне прощальный разговор с Тересой. Она сидела, склонясь над шитьем; свет лампы подмешал золота в ее волосы, а руки покрыл загаром.
В темноте я снова ощупывал на шинели невидимые пуговицы, пришитые руками Тересы, и снова размышлял над ее словами о том, что вера в судьбу, слепое подчинение ей очень удобны для безвольных малодушных людей. Выходит, я вел себя тогда как верующий, а Тереса — как безбожница! Право же, мои жалобы на злую судьбу и надежды на провидение больше подошли бы тому, кто зажигает лампадку перед распятием и ходит в костел, нежели истому безбожнику, каким я был всю жизнь…
А Шаблыгин сказался вдруг набожным, хотя никак не мог вспомнить «Отче наш». Он очень быстро утратил выдержку и обвинял всех подряд — его хотят заживо похоронить в угольной могиле! Он обрушивал несправедливые упреки на головы тех, кто нас проведывал, кормил.
— Думай о страданиях Христа! — сказал ему в утешение один из подземных интендантов, кажется, Стась.
— Но страдания Христа продолжались всего три дня! — кричал Шаблыгин в истерике. — А сколько я терплю? И сколько мне придется еще терпеть?!
Шаблыгин помнил только о себе. Будто четыре товарища, лежащие рядом с ним в угольной пыли, находились в лучшем положении.
— Черт меня дернул связаться с вами со всеми… Это же надо вымудрить! Самому в преисподнюю залезть…
— А совесть у тебя, Шаблыгин, есть? — натужно просипел Цветаев. — Шкура ты бессовестная!
— Он свою совесть еще в детстве с соплями съел, — хохотнул Остроушко.
Шаблыгин резко повернулся на его голос.
— Тебя, рыжего черта, благодарить приходится. Все ты! Твоя дурацкая затея! Это ты меня уговорил! — Шаблыгин, наверное, говорил, злобно стиспув зубы и глядя ненавидящими глазами в темноту.
— Никто тебя не уговаривал. Сам напросился в нашу компанию. И если хочешь знать — сверх комплекта.
— Чтобы на тот свет отправиться — никакого комплекта не требуется.
— В первый раз согласен с Шаблыгиным! — добродушно удивился Остроушко.
— Это же надо быть таким придурком! — негодовал Шаблыгин. — Довериться — и кому! Полякам!!! Чтобы эти ясновельможные вдруг ни с того ни с сего спасали москалей? В истории еще такого не было. Историю нельзя забывать, дорогие товарищи. А у меня, между прочим, память даже слишком хорошая…
— За эти черные слова я бы тебе, историку, сейчас морду набил! Только вот темнота. Без возни дело не обойдется. Не хочется подымать угольную пыль. Цветаеву и без тебя кашля хватает. — Это была самая длинная речь Банных, какую мы от него слышали.
— Да что вы меня на удочку, что ли, поймали? — Шаблыгин сразу сбавил тон; он понял, что перебрал, если Банных стал таким разговорчивым.
— Я бы тебя держать здесь не стал. Баба с возу… — Цветаев закашлялся.
— Тем более если ты по лагерю соскучился, — присоединился Остроушко.
— Но ты же беглый. Немцы потребуют, чтобы загладил свою вину. И тут ты обязательно проболтаешься, — прохрипел Цветаев.
— За кого вы меня держите? — Шаблыгин вскочил на ноги.
— На допросах, Шаблыгин, кое у кого память болезненно обостряется. А ты наверняка вспомнишь такое, о чем бы тебе забыть полагалось. Ты же сам говоришь, что у тебя память даже слишком хорошая. — Я сделал ударение на слове «слишком».
— Что же я такое особенное вспомню?
— Например, наш адрес, — сказал Банных жестко.
Шаблыгин грязно выругался и надолго замолк…
И надо было видеть, а точнее сказать — слышать, чувствовать, как держался в этой черной тюрьме Степа Остроушко. Он рассказывал боевые эпизоды из жизни десантников, причем героями всегда оказывались другие, а сам рассказчик оставался в глубокой тени. Степа Остроушко находил в себе силы шутить. Он пел родные песни, а я иногда ему подпевал.
С неожиданной силой прозвучала в забое старинная шахтерская припевка:
Шахтер в шахту опустился,
С белым светом распростился.
Ты, судьба, мне дай ответ —
Я вернуся или нет…
Ну, а Шаблыгин совсем развинтился — галдел, капризничал, такой строптивый! Он вдруг вскакивал со своего ложа, шаркал и шлепал ногами по нашему угольному ковру, подымал облако летучей пыли, не обращая внимания на то, что Цветаев прямо-таки заходится от кашля.
Через неделю нас снова подкормили и снова огорчили. Вчера удалось поймать по радио сводку Совинформбюро — «ниц новего». Об активных действиях на этом участке фронта не упоминается.
Нестерпимо стало смотреть на свет, казалось, он проникал даже в кости. Острый блеск антрацита так резал глаза, словно их запорошило осколками, крошками угля.
С каждым посещением шахтеров увеличивалась сила света в их лампах. Слабый язычок пламени обретал для наших глаз мощность прожектора.
Мы узнали, что концлагерь перевели из городка куда-то на запад. Было горько за товарищей по неволе и в то же время радостно — горит под ногами фашистов силезская земля!
Шаблыгин уже не раз грозился уйти из забоя, снова сдаться в плен. Или начинал заговариваться — утверждал, что слышит чужие речи у себя в голове, что у него в горле торчит кусок антрацита, и тому подобное.
Подошло рождество, о чем нам сообщили шахтеры.
Наши зрачки уже не реагировали на свет лампы, поднесенной вплотную. Зрение нам отказывало.
Принесли подарок — флягу с бимбером, то есть самогоном.
Каждый делал умеренный глоток, передавал флягу соседу, и тот брал ее ощупью. Цветаев боялся обжечь горло и со вздохом отказался от своей доли. А Шаблыгин заглотнул столько, что поперхнулся и долго не мог откашляться.
Я лежал в черной духоте и размышлял.
Без сомнения, Тереса сильно встревожена тем, что мы оказались в западне. Собирает провизию, и винит во всем себя, и не находит покоя. Как Тереса провела рождество? Сумела ли выкрутиться из этой истории с гусем или пришлось сделать подношение? Вот если лагерь эвакуировался до рождества — все обошлось само собой.
Может быть, внешность обершарфюрера и не была столь отталкивающей. Может быть, даже у него правильные черты лица. Но он представлялся мне перекормленным, мордастым. Не потому ли, что все лица вокруг были как черепа, обтянутые тонкой черной кожей?
Только бы этот толстомордый не усмотрел связи между моим тогдашним отпуском на день и бегством пяти арестантов. Сомневаюсь, что начальник конвоя помнил мой лагерный номер. Внешность тоже вряд ли привлекла его внимание — все мы были в угольно-грязных шинелях или ватниках, чернокожие, заросшие бородами, изможденные. Навряд ли он заметил, что исчез именно тот арестант, который был отпущен нарубить дров для жены силезского поляка, воюющего за фюрера. Правда, в шинель мою был вшит треугольник с буквой «Р», но, возвратясь в лагерь и готовясь к побегу, я догадался дочерна замазать углем, а затем прикрыть большой заплатой отныне небезопасный опознавательный лоскут…
Никаких особых, бросающихся в глаза примет в моей внешности, к счастью, не было. Когда-то среди дева́х шахтерского поселка «Ветка-Восточная» я слыл ладным парнем. Но смешно было вспомнить об этом в лагере! Роста я выше среднего, сто восемьдесят сантиметров с чем-то, если только госпиталь, лагерь и забой не пригнули меня к земле. И плечами меня родители не обидели. Занимался смолоду в секции тяжелой атлетики спортивного общества «Шахтер». Умел, не помню сколько раз подряд, перекреститься двухпудовой гирей. Но если бы недавно, в лагере, сказали, что у меня такая же квелая грудь, как у обершарфюрера, я не удивился бы и не стал спорить.
Все, что я помнил о себе самом, касалось далекого-далекого прошлого, почти доисторической эпохи. В каторжном своем обличье я ничем не выделялся в толпе арестантов, когда все строились на аппель или тащились по уличной слякоти…
Пожалуй, я бы решился расспросить про Тересу у машиниста Стася, но тот в забое больше не появлялся. Позволительно ли, тем более в присутствии Шаблыгина, называть имя Тересы и расспрашивать о ней у горняков, которые к нам наведываются?..
Я уже успел позабыть имя синеглазой Тересиной дочки. Да разве удержишь что-нибудь в памяти, когда котелок совсем не варит?
Но вот что я запомнил на всю жизнь — 12 января войска Первого Украинского фронта начали наступление из района западнее Сандомира.
Поляки сообщили нам, что шахта прекращает работу. Степа Остроушко шумно обрадовался. Но я уловил в сообщении нотку тревоги и понял, чем тревога вызвана. Значит, остановятся компрессоры, насосы, вентиляторы и прекратится подача воздуха. Как знать, может, сквозняк, который гулял где-то на других горизонтах и доходил неощутимым веянием в забой, спасал нас от удушья? Собирать и доставлять нам передачи тоже будет все труднее. Каждый кус хлеба, каждый кулек вареной картошки кто-то отрывал от себя. Ведь сами шахтеры жили впроголодь!
К тому времени мы, обессилевшие, ослепшие, изголодавшиеся по свежему воздуху, потеряли счет дням. И только позже узнали день своего спасения — 28 января.
Польские друзья явились в забой с врачом и санитарами. Это был наш военврач, наши санитары!!!
Всем завязали глаза, повели под руки, а Цветаева понесли, потащили на носилках. Шаблыгин требовал, чтобы его подняли на-ropá первым. Вот в ту минуту Банных впервые потерял самообладание — он даже замахнулся на Шаблыгина и обозвал его нахальной личностью.
И никто, никто больше не боялся звука шагов! Никто не шептал, не боялся говорить во весь голос!
Клеть не работала. Путешествие наверх, к жизни, куда-то в медсанбат, было не из легких.
Наше положение оказалось более серьезным, чем думали. Мы прожили под землей без малого три месяца, и всем очень повредило, что мы смотрели на свет ламп, когда нас навещали. Уже тогда следовало завязывать глаза.
Живет в Донбассе слепой поэт Николай Рыбалко, бывший шахтер. У него есть такие стихи:
Белый свет со мной играет в жмурки,
Мне не светят звезды с высоты!..
«А если эта игра в жмурки никогда не окончится?» — спрашивал я себя и боялся ответа.
Никогда не увидеть белый свет, родных, Тересу? Не увидеть товарищей по забою и по госпитальной палате, теперь столь же черной, как забой? Не увидеть врачей, сестер, санитарок, которых я уже различаю по голосам?..
Значит, не увидеть и своих освободителей?
Рассказывали, наши бойцы и офицеры носят теперь погоны, а в армии много нового оружия.
Как все слепые, я разучился быстро ходить. И жесты у меня стали мелкие, неточные, будто все время хотел что-то взять на ощупь.
Ночами и днями, которые не отличались от ночей, Тереса жила в моем воображении.
Ну, а если зрение потеряно без возврата? Вернусь к себе в Кузбасс, на «Ветку-Восточную». Как поется в старой солдатской песне:
Буду жить на белом свете,
Всем ненужный и ничей…
Прирожденным слепым, наверно, легче, чем утратившим зрение недавно, Жениться? Гм, но как это возможно — связать свою судьбу с незнакомой прежде женщиной, чьего лица ты не можешь себе представить никогда, даже в такие минуты, когда во всем мире остаются только двое — ты и она? Слепые от рождения, те мало интересуются внешностью. А я был полон зрительных воспоминаний… Смеет ли слепой жениться на зрячей? Навязать другому человеку мучительную ношу, которую должен нести сам!
Но если говорить всю правду, мое несчастье стало бы наполовину меньше, если бы Тереса оказалась рядом, согласилась разделить со мной беду…
Я лежал и постоянно к чему-то прислушивался… Бесконечная ночь полнилась шумами, шорохами, скрипами. Прежде я всех этих звуков не улавливал.
Кто-то зашуршал бумагой. Хриплое, учащенное дыхание Цветаева. Щелкнул выключатель в коридоре. Скрипнула дверь. Шаги.
Легкая повязка на глазах, а какой она становится невыносимо тяжелой, когда ты не смеешь ее снять, когда неизвестно, что таится за повязкой — зачатие света или бесконечная темнота?
Вскоре я научился отличать мужские шаги от женских, а среди женских безошибочно узнавал шаги санитарки Дуси.
Вот бы представить себе, как эта самая Дуся выглядит! Но не станешь же ее расспрашивать: «Какой у вас, Дуся, цвет волос? Какие глаза? Длинные ли ресницы? Рост? Носите ли вы косынку, низко надвинув ее на лоб или так, что уши остаются открытыми?»
Я воображал себе Дусю похожей на Тересу, и это вымышленное сходство все крепло. И вот уже под именем санитарки Дуси в моих незрячих, завязанных глазах жила Тереса.
Уже по тому, как, входя, Дуся бережно прикрывала за собой скрипучую дверь, я догадывался о ее появлении. Она проходила по палате какой-то внушительной походкой, взметнув за собой ветерок. И халат у Дуси шуршал явственней, чем у других.
— Какая сегодня погода? — спрашивал я.
— Совсем тепло.
— Это я, Дусенька, сам знаю. А небо, небо сегодня какое?
— Голубое-голубое. Только одна тучка на небе…
Вот лежишь и пытаешься представить себе одну-единственную тучку — большая или невеличка? И какие у нее очертания?
Линии и краски, все богатство мира продолжало жить в зрительной памяти — вот так до нас, до зрячих доходит свет давно потухших звезд.
А я все пытался удержать в памяти черты лица Тересы, улыбку, прическу, всю ее фигуру, и огорчался, что не мог вспомнить линии смуглых, при свете лампы, рук, не мог представить себе ее походку.
Соседи мои тоже лежали с завязанными глазами, тоже жаждали света и тоже не были уверены, что вновь его увидят.
Жаль, я прежде пристально не вглядывался в лицо Степы Остроушко. Лишь хорошо помнил, что рыжеватые Степины волосы всегда были особенно заметны на угольно-черной коже и казались крашеными.
Может быть, уже не так похож на живой скелет хриплоголосый Цветаев, который никак не может откашляться? Его глаза всегда горели лихорадочным блеском, а на скулах играл чахоточный румянец.
Шаблыгина, которого за его замашки прозвали «единоличником», я представлял себе отчетливо.
А как сейчас выглядит четвертый товарищ — покладистый и безответный тугодум Банных? Это под ним так натужно скрипит койка, когда он повертывается с боку на бок. В полку Банных воевал в минометном расчете и таскал плиту миномета — тяжелая ноша, потом его приставили к противотанковому ружью. И опять один управлялся! Словно это обыкновенная трехлинейная винтовка, а не громоздкое пэтээр…
Полагаю, Степа Остроушко пережил больше всех нас. Он прыгал с парашютом в тыл противника. Степа Остроушко на всю жизнь запомнил, что парашютисту подаются одна за другой три команды: «приготовиться!», «вылезай!» и напоследок — «пошел!!!».
— А куда идти-то? — спросил меня Степа Остроушко с веселым недоумением. — Идти-то некуда!!! Можно только вывалиться из люка…
Штурман самолета промахнулся эдак километров на сорок и сбросил Остроушко на прифронтовой лес. Парашют зацепился за верхушку рослой ели, и Остроушко долго висел, прежде чем изловчился и перерезал кинжалом стропы. Он грохнулся вниз головой, потерял сознание и был схвачен немцами. Его пытали и два раза расстреливали. Как поется, «похоронен был дважды заживо…». А вот все-таки не сломали фашисты человека — жизнестойкий! Столько перенес и не озлобился на жизнь, остался добродушным парнем, страсть как любил посмеяться, было бы только над чем или над кем!
В забое Шаблыгин был самый нетерпеливый. По простоте душевной я полагал, что так же он будет вести себя в госпитале — срывать с глаз повязку, рваться с койки. Ан нет! Самый послушный, дисциплинированный больной в палате, врач не раз ставил его в пример Остроушко. Если Шаблыгин чем-нибудь и возмущался, то очень смирно и всегда в отсутствие начальства, если придирался к кому-нибудь из персонала, то вежливо. Он неукоснительно выполнял все предписания медицины и совсем-совсем не торопился снимать повязку с глаз, а тем более — выписываться из госпиталя. Война еще не вся и, не ровен час, снова придется подыматься с земли под пулями, изображать из себя мишень…
Лежал, стонал, вздыхал, скулил, канючил Шаблыгин, потом принимался рассуждать — какую работу он сможет выполнять у себя в деревне, когда вернется туда после войны. Хорошо, что сын его еще не дорос до школы, вот и будет ему поводырем. Не беда, если он и от школы отстанет, отца жалеючи. Доить свою Буренку или крутить ручку веялки Шаблыгин сможет безусловно. А запрячь лошадь, если случится надобность? У них в Березовке без лошади — как без рук, уж больно у них в Сибири местность привольная.
Шаблыгин заговорил о том, как будет на ощупь запрягать лошадь, а мне вспомнился слепой мерин Валет, которого на старости лет подняли из шахты. Я был тогда мальчишкой, у нас на шахте «Ветка-Восточная» еще не изобрели водопровода, и Валет возил бочку с водой. Мерин ступал медленно, неуверенно, нащупывая копытами дорогу, словно она была замощена раскаленными булыжниками. Может, и меня ждет судьба шахтного Валета?
Как все слепые, я незаметно для себя стал называть здоровых людей «зрячими». Я уже стыдился, если не узнавал по голосу человека, который со мной заговаривал. Хорошо помнил, что наша лестница насчитывает двадцать две ступеньки. Все реже залезал рукавом в тарелку с кашей. Уже не надевал наизнанку рубаху или халат — нужно провести рукой по шву, прежде чем надеть на себя что-нибудь.
У запасливого Шаблыгина уцелели трофейные часы. Он выдавил стеклышко и осторожно нащупывал стрелки на циферблате, так что мы, хоть приблизительно, всегда могли узнать, который час. А какая, в сущности говоря, разница — три часа дня или половина шестого. Разве что знать, как скоро принесут послеобеденный чай. Теперь, когда мы не видели, какого цвета чай, острее ощущался его аромат и вкус.
В палате собрались заядлые курильщики. Курили все, кроме Цветаева, тому и без махорки кашля хватало. Чтобы не досаждать Цветаеву, было введено железное правило — курили только при открытой форточке. Банных лежал у окна, а потому открывал-закрывал форточку. Он строго покрикивал на Шаблыгина, когда тот нарушал порядок и закуривал без предупреждения.
Каждая цигарка причиняла множество хлопот. Надо же втемную скрутить ее. То зажигалка лизнет цигарку сбоку, то не угадаешь поднести огонек. Пока приспособился — все руки пожег…
В день двадцать седьмой годовщины Красной Армии нам впервые выдали по пачке папирос и по сто наркомовских граммов. Решили чокнуться между собой и с персоналом. Только Шаблыгину недосуг было ждать, он единолично проглотил свою порцию. Очень, оказывается, сложно — чокнуться вслепую. Да так, чтобы не пролить драгоценной влаги!
Но не думайте, что мы чувствовали себя героями, чьего выздоровления нетерпеливо ждет чуть ли не сам Верховный Главнокомандующий.
На медицину мы обижаться никак не могли. А ведь, формально говоря, мы и на паек тот госпитальный не имели права, как другие раненые бойцы.
Из армии нас давно списали, как пропавших без вести, и каждому еще предстояло оправдаться перед трибуналом — куда ты, милый друг, девал свое оружие, как, миленок, попал в плен и как, любезнейший, коротал время у фашистов.
Допрос нас ждал строгий и пристрастный. А легко ли оправдаться, если свидетелей у тебя нет и не предвидится? Кто поверит на слово, что не по доброй воле ты оказался в бараке, набитом такими же горемыками, за колючей проволокой?!
Что сильно затрудняло мое положение? Я попал в плен после тяжелой контузии. Меня тогда под Нальчиком и не ранило вовсе, даже пустякового шрама не было. Ни единого осколочка не нашел бы рентген в моем организме. Пленный танкист рассказал потом, когда нас гнали по этапу, в каком виде привезли меня в лагерь. Провалялся без сознания двое суток. Очнулся в засохшей луже — кровь шла из носу, изо рта, из ушей. И слышать и говорить учился заново.
Правда, обстоятельства, при которых нас освободили, давали надежду если не на оправдание, то хотя бы на снисхождение. Мы не хотели добывать уголь для фашистов и убежали из плена.
Мечтали прозреть еще и для того, чтобы сызнова взять оружие, которого так давно не держали в руках.
А Шаблыгин любил повторять:
— На войну не спеши, на обед не опаздывай!..
Он каждый раз оговаривался, что шутит, и опасливо повертывался в сторону Банных, однако эти слова все-таки звучали у него всерьез…
Каждая сводка Совинформбюро приближала день победы. Она была долгожданной, победа, и в то же время вселяла тревогу. Неужели те из нас, к кому вернется зрение, не успеют, хотя бы в штрафном звании, кровью смыть с себя пятно плена?
— Меня обязательно засудят, — уныло твердил Шаблыгин. — Разве поверят человеку?
— Пусть не поверят! — спорил Цветаев, слова его то и дело прерывались кашлем. — Ты самому себе — самый что ни на есть верховный судья. И уже какой ты себе приговор вынесешь — он обжалованию не подлежит. Окончательный! Апеллировать не к кому… Кроме как к своей совести…
— Для этого ее надо иметь на вооружении! — хохотнул Степа Остроушко. — А если кто свою совесть еще в детстве потерял? А искать лень было. Или вовсе не заметил потери…
Шаблыгин набросился на Остроушко с бранью — принял намек на свой счет…
Он один боялся трибунала. А я почему-то был уверен, что в отношении него даже строгое наказание будет справедливым…
Мы одновременно окунулись во тьму, впятером жили в забое, как кроты, в одинаковой мере навредили себе, глядя на свет шахтерских ламп, режущий глаза, так что лечили нас по одному графику.
Повязки становились все тоньше. Убывала тьма, которая давила на глаза огромной тяжестью.
Вскоре из-под марли забрезжил свет. Сняли с нас повязки тоже одновременно.
И наступил наконец день, незабываемый на всю жизнь день, — мир предстал передо мной в таком сиянии, в таком богатстве красок! Все ошеломило меня, что было позабыто зрением и сохранялось лишь в памяти.
Наконец-то мы увидели друг друга. Сколько удивительных открытий!
Когда со Степы Остроушко смыли грязь и угольную пыль, он оказался совсем рыжеволосым; и брови и ресницы у него рыжие.
Платок, который Цветаев частенько подносит ко рту, чтобы унять кашель, окрашен кровью.
Шаблыгин оказался внешне более привлекательным, чем я себе воображал и чем мне хотелось его увидеть. Ишь какой гладкий! И рот полон белых зубов, и волосы аккуратненько причесаны. По сравнению со всеми остальными он выглядел даже упитанным, будто не харчился с нами заодно, а получал в шахте и в госпитале дополнительный паек…
А Банных такой крупнокалиберный, что ему некуда девать ножищи — высунулись между прутьями железной койки…
Мы увидели тех, кто ухаживал за нами все дни, а точнее сказать — сплошную ночь.
Осторожно прикрыв за собой дверь и шурша халатом, в палату вошла Дуся.
Здравствуй, добрая Дуся! Вот ты, оказывается, какая, наша сестра милосердия, которую я благословлял за все, что она сделала для меня и соседей по темной палате.
Я увидел невысокого роста, хрупкую, миловидную девушку, веселоглазую, всю в веснушках. Она несла кувшин с водой, прижимая его к груди тонкой рукой. Эти пальцы умели быть легкими, нежными, чуткими, когда Дуся меняла повязку или вытирала с моего лица пот.
Теперь я понял, почему Дусин халат — в заплатах, со следами йода и еще в каких-то пятнах, которые не выводятся, — шуршал чуть явственней, чем у других. Для Дуси халат чересчур широк и длинен, полы его мешают при ходьбе.
Для меня Дуся сделала больше, чем для соседей, потому что, сама того не ведая, помогала мне пережить разлуку с Тересой. В моем воображении всю бесконечную ночь за мной ухаживала Тереса. Как это было жестоко, эгоистично и неблагородно с моей стороны — вообразить Дусю какой-то немыслимой красавицей!
Дуся подошла к моей койке, достала из кармана зеркальце и протянула мне.
И не вспомнить, когда я видел себя в последний раз.
На меня уставился из зеркальца совершенно чужой и в то же время смутно знакомый человек. Будто и не ты вовсе! Коротко острижен. Бескровные губы. Глубоко запали нездешние глаза. Скулы туго обтянуты тонкой-тонкой кожей. Вглядывался я в лицо этого знакомого незнакомца и неотвязно вспоминал: а как же он выглядел когда-то, до контузии, до плена, до этого госпиталя?
И если я все-таки узнал себя, то прежде всего по въевшейся в веки угольной пыли. А еще я узнал себя по синим щербинкам и отметинкам на лице. На руках у меня такие же метки. И ведь каждый шрам — давняя царапина, порез, ранка, которая приключилась под землей и которую присыпало угольной пылью.
Как знать, может, и Тереса признала во мне старого шахтера и потому обратила на меня внимание, захотела помочь?
Глядясь в зеркало и заново с собой знакомясь, я подумал: «Таким видела меня Тереса».
Зеркальце переходило из рук в руки, восклицаниям не было конца. Дуся дружелюбно улыбалась, и улыбка делала ее все более привлекательной. А Банных, тот смотрел на Дусю с обожанием — влюбился, и все тут!
Каждый из нас, прозревших, упивался светом. Солнечный зайчик на стене привел в восторг — кого бы вы думали? — Банных!
Оказалось, мы лежали в большой светлой комнате о четырех окнах — класс школы. Все заторопились к окнам — скорей, скорей поздороваться с небом и землей!
То была не русская, а польская земля, и мы были полны благодарности к земле, которая спрятала нас в своих недрах и по которой мы, пройдет еще несколько дней, будем ступать. И, черт побери, ведь если придет ясная ночь — нам сегодня снова будут светить звезды!
Безотрывно глядел я в окно. Хотите знать, какой вид открылся из окна госпиталя? Было послеполуденное время, и тень от телеграфного столба, стоящего на противоположной стороне улицы, удлинилась настолько, что перечеркнула всю мостовую, как раз до нашего тротуара.
С тех пор как нас подняли из шахты и увезли в медсанбат, а оттуда в госпиталь, всякая связь с польскими патриотами прервалась. Теперь можно было без опаски назвать вслух имя Тересы, расспросить про нее — но у кого?
Я бы, пожалуй, набрался смелости и попросил Дусю сходить к Тересе, отнести ей записочку. Дуся не отказалась бы сделать это. Но у меня нет адреса! Но знаю даже, как называется улица, не помню номера дома. Контуженная башка подвела еще раз! Ведь я тоже видел номер дома, когда в него впился выпученными глазами тот, мордастый, перед тем как оставил меня на тротуаре без конвоя. Деревянный дом в три окна, с каменным крыльцом, на левой стороне улицы, если по ней подыматься в гору, — какой же это, к черту, адрес?! На деревню дедушке…
Возможно, Тересе все же пришлось скрыться — если были основания думать, что начальник конвоя заметил мое исчезновение.
А если Тереса в городке, она наверняка знает, в каком плачевном виде вывели нас из шахты. Однако Тереса может и не знать, что я лежу в госпитале, где-то на другом конце этого самого городка. Иначе Тереса меня бы, наверно, проведала — уж очень хотелось так думать. А может быть, Тереса еще не успела вернуться домой после освобождения?
Смотрел, смотрел я на небо, на заснеженную мостовую, на сосны, растущие против школы. Хорошо помню, в тот мартовский полдень светило солнце и снег на соснах стаял без остатка. Когда на фоне вымытого неба я видел лишь верхушки сосен, они выглядели совсем по-летнему. А к вечеру пошел снег, сосны побелели, и, глядя на них, можно было подумать, что на дворе — глубокая зима.
Снег пытался перебороть оттепель, но не мог этого сделать. Вот они, темные отпечатки подошв на снегу, вот копытные следы, колея, наезженная машинами, рубчатые дорожки — тяжелая поступь танка. Конечно, так могла выглядеть улица не только в марте, но и в ноябре, когда зима еще не устоялась. Но форточка в палате была открыта, и к нам доносились запахи оттаявшей земли, которых не знает предзимье.
Неожиданно меня разлучили с товарищами по палате. Ночью случилась попутная машина: санитарный автобус привез раненых, а обратным рейсом дежурный по госпиталю решил эвакуировать несколько человек, в том числе и меня, куда-то за Краков, в команду выздоравливающих. Я разбудил Степу Остроушко и Банных, попрощался с дружками. Цветаеву кашель и так не давал заснуть. Шаблыгина будить не стал.
— Ну, я пошел… — сказал я уже в дверях, и мое «пошел» прозвучало как последняя команда, которую подали парашютисту.
Мне тоже предстоял прыжок в неизвестное, и я вовсе не был уверен, что приземление пройдет удачно.
Банных и Цветаев смотрели на меня сочувственно и в то же время с тревогой; все, что ждет меня, ожидает их.
А Степа Остроушко порывисто вскочил с койки и воскликнул:
— Я вот завидую тебе! Все равно завидую! Надоело ждать да гадать — что день грядущий мне готовит? Скорей бы узнать, на каком свете живу! Какие песни петь — веселые или лагерные…
С беспокойством ждал я на другой день вызова на допрос. А если к моим показаниям отнесутся без доверия и будет им определена цена — ломаный грош?
«Знаю я вас, одна шайка-лейка, — уже слышался мне металлический голос следователя. — Эдак все дезертиры и предатели между собой сговорятся, сколотят теплые компании и начнут себя выгораживать, выдавать за героев лагерного подполья…»
Но как бы ни отнеслись к моим свидетельским показаниям, я скажу о Степе Остроушко, Цветаеве и Банных все хорошее, что знаю.
Контузия напрочь отшибла память, это крайне осложнило мое положение. Не мог ответить следователю особого отдела на простейшие вопросы. Номер дивизии, номер полка, место последней дислокации, фамилии командира и комиссара, номер полевой почты — ну все, все разбежалось из памяти!
Я смог назвать лишь начальника штаба батальона — капитан Лоскутов. А запомнилась фамилия потому, что у нас на первом курсе института учился студент Лоскутов. И еще сохранилось в памяти прозвище ротного повара «Метрополь Иванович». Повар был кавказец, все похлебки и супы называл «харчо», а мои пулеметчики по простоте душевной считали, что так он с акцентом произносит слово «харчи». Ну, а что касается дислокации воинской части, то я с трудом вспомнил: название кабардинского аула, за который мы тогда вели бой, оканчивалось не то на «кай», не то на «кой».
Я и сам понимал, что фамилия штабного капитана, прозвище повара и оторванный хвост от названия аула в Кабарде — не слишком точные приметы, по которым можно найти воинскую часть, запросить боевую характеристику, найти соратников, свидетелей. Кто же теперь, два с половиной года спустя, подтвердит, что служил в полку такой командир пулеметного взвода?
Мне повезло — следователь очень внимательно меня выслушал. Иные — не только следователи — начинают допрашивать, когда еще не прошло время просто спрашивать. Иной и слушает, да не слышит, потому что он уже составил стойкое и, как ему кажется, безошибочное мнение о вас, о вашем деле. Подобный допросчик может быть с виду сдержан, но внутренне раздражается, когда факты, которые вы приводите, не подтверждают или даже противоречат его предвзятому мнению о вас. Он недоволен, как человек, которого понуждают делать лишнюю и бесполезную работу. Ну, а неумному человеку, тому и вовсе чудится, что его хотят одурачить. Недостаток проницательности он подменяет избытком подозрительности.
Мой следователь обладал прекрасным качеством: он умел слушать. Не в том дело, что он слушал терпеливо, что у него достало выдержки выслушать мою исповедь, не перебивая, он не торопил меня ни словом, ни жестом, ни усталым, ленивым, равнодушным взглядом. Он слушал с интересом, пусть строгим, но живым интересом, и в эти минуты складывалось его суждение обо мне — чем дышу?
Интересно, этот самый следователь, или другой, будет беседовать со Степой Остроушко, Банных, а также с Цветаевым, если только он, бедолага, не застрял надолго в госпитале? Не знаю, упомянут обо мне товарищи или нет, но я, не дожидаясь вопросов, рассказал все, что знал о них, я твердо надеялся, что мои свидетельские показания будут приняты во внимание.
О Шаблыгине я не распространялся — не испытывал душевной потребности его оправдывать и не чувствовал за собой права его обвинять. Может, он и не собирался тогда в шахте сдаваться в плен вторично, может, это были лишь вздорные, истерические угрозы.
Не знаю точно, какую роль сыграл в моей судьбе следователь, но через несколько дней я принял присягу, надел погоны, получил автомат, два запасных диска к нему, а днем позже шагал в маршевой роте.
Но вот какая приключилась беда — я уехал, ничего не узнав о Тересе…
На привалах и на марше вспоминал и никак не мог вспомнить длинное-предлинное онемеченное название городка, где находился наш последний концлагерь и где мы работали, а затем прятались в шахте.
Мало радости, что название городка упоминалось в моем личном деле, что его склонял следователь. Я-то, простофиля, не запомнил того названия и не записал! Не удалось найти эту немецкую абракадабру на карте, которую я выпросил на целый вечер у комбата; на наших военных картах значились старые польские названия.
Машинист насоса Стась обмолвился однажды, что их поселок прежде назывался не то «Божье счастье», не то «Дай бог счастья». По разве так мог называться поселок? Наверно, Стась говорил это горькой шутки ради.
Меня могла выручить только немецкая карта оккупированной Польши, а где ее найдешь? И все-таки уже где-то за Одером я нашел немецкую карту Силезии. Одно за другим обводил я карандашом названия, даже проверял их на слух — все не то. Либо контузия виновата, либо карта недостаточно подробная — не нашлось на ней места моему городку…
Я упустил еще одну возможность — не догадался разузнать у поляков, как прежде называлась шахта. Не могла же эта проклятая шахта быть безымянной от рождения!..
Все-таки повезло, мне чертовски повезло — вырвался из плена и успел взять в руки оружие!
Тот самый мартовский снег, который я увидел в окно госпиталя, мне довелось месить солдатскими сапогами на дорогах Польши, ведущих на запад. Я еще успел поваляться на том почерневшем снегу, пропахшем минным порохом, сметенным в воронки и окопы. Это было на подступах к Бреслау.
Ну, а весну мы догнали уже за Одером, на Берлинском направлении. Меня ранило, когда с КП нашего батальона видны были упряжка коней на Бранденбургских воротах и черный дым над рейхстагом.
Зарубцевались мои берлинские метки, а с течением времени утихомирилась контузия. Конечно, память не вернула всего того, что когда-то растеряла, но она вновь стала мне исправно служить, когда я, после пятилетних каникул, сделался студентом. А я совсем было отчаялся и едва не отказался от давнего желания — стать горным инженером.
И вот нынешним летом вызвали меня в трест и сообщили, что командируют в Польшу, на шахты. Там работают угольные комбайны нашей конструкции. Предстояло выяснить, как они чувствуют и ведут себя на угольных пластах Верхней Силезии.
Меня даже в озноб бросило от радости. Увы, я не надеялся встретить Тересу, не знал даже, в каком городке она живет. Но побывать в Верхней Силезии, подышать одним воздухом с Тересой, послушать ее родную речь, снова приложить руки к знакомому угольку, который теперь добывают не для войны, а для мира!
Жена собирала меня в дорогу молча и, если так можно выразиться, со сварливой душой. Словно наш угольный трест специально командирует меня за границу на свиданье с польской зазнобой!
Когда-то я чистосердечно рассказал жене о своей встрече с Тересой. А Клавдия, жена моя, заподозрила, что я многого не договорил, не поверила задушевной откровенности. Как знать, может, тогда и возникла первая трещина в моих отношениях с Клавдией? Позже при малейшей семейной размолвке то и дело слышалось: «твоя польская краля», «куда мне до твоей пани» и т. д.
Не без волнения перевел я в Бресте часы с нашего сибирского на среднеевропейское время. Истратил в вокзальном буфете и в табачном киоске все деньги до последнего двугривенного.
Иным пассажирам все это не внове, со мной ехали бывалые путешественники, а я впервые в жизни подписывал на границе таможенную декларацию. Честное слово, товарищи из таможни, я не везу с собой золото, валюту, векселя, не везу опий, гашиш, головки и семена цитварной полыни, а также рога сайгаков, изюбрей, неокостенелые рога маралов и пятнистых оленей!
Промелькнули пограничные столбы. Отгромыхал мост через Буг. Польский пограничник в фуражке с зеленым околышем приложил на свой манер два пальца к большому козырьку и вернул паспорт. Пришлепнули мне второй штамп о переезде через границу. И чиновник польской таможни, в пиджаке из сукна бильярдного цвета, скользнул беглым взглядом по моему худосочному багажу, не выказав к нему особого внимания.
Большие перегоны курьерский поезд Москва — Варшава — Берлин мчался без передышки, не замедляя хода. А когда-то от станции до станции наша армия шла с боями долгие месяцы. И стоил каждый такой перегон тысячи человеческих жизней.
Мечтал ли я, надеялся ли, когда меня гнали в колонне военнопленных, что доведется проехать по этим местам в поезде? Да не в арестантской теплушке, где стояли так тесно, что умершим некуда было упасть, а в мирном, курьерском, не знающем затемнения, поезде, вот ведь чудо какое чудесное!
За окном мелькали непривычные для глаза лоскутные наделы земли. И ощущение какого-то непокоя сопутствовало мне. Предстоят две пересадки, прежде чем я доберусь до цели своего путешествия. А вдруг не встретят?
Однако товарищи с шахты «22 июля» встретили меня. Я так растерялся тогда на перроне, что не сразу откликнулся на их приветствие «чест праци!» — «честь труду!», не сразу понял — это меня величают «пан штейгер», это мне протягивают букет цветов!
И едва я оказался на шахте — обрел утраченную уверенность. Не потому ли, что в воздухе снова неистребимо запахло угольком?
Ветер насквозь продувает ажурную верхушку копра. Без устали ходят канаты, вращая шкивы. У меня и сейчас перед глазами эти колеса со спицами. Ведь правда, они слегка походят на велосипед, едущий по небу? И чем быстрее мелькают спицы, чем быстрее вертятся шкивы-колеса и ходят канаты — тем больше угля выдает шахта.
Шахты, которые выполнили суточный план добычи, так же как у нас в Кузбассе, зажигают вечером красные звезды. И совсем так же, как принято у нас на «Ветке-Восточной», шахтеры не болтают в клети, спускаются молча…
В предвечернем небе уже отчетливо горела звезда над копром, когда я на другой день поднялся из шахты, второпях и впопыхах пообедал и отправился наконец на поиски.
Но как найти Тересу, не зная ее фамилии, не зная адреса?
Я помнил только, что дом с каменным крыльцом стоит на круто изогнутой улице, идущей в гору от железнодорожного переезда, где-то вблизи костела с двумя колоколенками-близнецами.
Я вышел из отеля и остановился в раздумье. Держать курс прямо на костел? Пожалуй, так поиски будут сильно затруднены. Неясно, в каком направлении от костела следует искать дом.
Тогда я отправился на шахту «22 июля» и уже оттуда двинулся по той самой улице, по которой нас после работы гнали в лагерь.
Знакомая улица, а в то же время совсем незнакомая. И асфальтовая мостовая вместо булыжника. И звездное небо более тусклое, чем прежде. Потому ли, что теперь больше труб дымит в округе? Или потому, что прежде городок был затемнен? Вот и памятный поворот улицы, а за ним — перекресток. Здесь мы подхватили под руки ослабевшего Цветаева, когда он зашелся от кашля. Дело было в поздние сумерки, и конвойные не увидели лужицу крови на снегу. Мы отвели Цветаева подальше от обочины, в гущу колонны…
Я все время не упускал из виду костел, он должен был оставаться по левую руку. Поскольку днем я никогда не шагал этой дорогой, ранний вечер не затруднил поисков. Но я несколько раз ловил себя на том, что меня тянет сойти с тротуара. С мостовой мне легче было узнавать улицу; пленные по тротуарам не разгуливали.
Стоило поделиться своими затруднениями с кем-нибудь из шахтеров — нашелся бы провожатый. Но никого не хотелось посвящать в свою маленькую тайну, а еще меньше — встретиться с Тересой при свидетеле.
Сколько перемен в поселке! Новые дома, новый кинотеатр «Аполло». Трезвонил и дребезжал трамвай, он ухарски выписывал кривые на холмистых улицах поселка. Трамвай подвывал, взбираясь в гору, и натужно скрипел, когда рельсы шли под уклон.
Обошлось без расспросов, память была моим поводырем, она привела к знакомому дому.
Признаюсь, пришлось постоять на крыльце и унять сердцебиение перед тем, как я нажал кнопку звонка.
Дверь открыла старуха в ярком фартуке, с сигаретой в руке.
— Скажите, пожалуйста, здесь живет Тереса?
— Пани Тереса Сикорска? — поправила меня старуха. — Так. Однако почему же пан не входит? Проше бардзо!
Со мной имеет честь говорить дальняя родственница Тересы со стороны отца. Она тоже из рода Сикорских.
— Очень далекая тетя, — отрекомендовалась старуха. — Как говорится по-российски — седьмой кисель на одной воде сварили…
Она провела меня в знакомую комнату. Старуха не выставляла своей приветливости напоказ, в ней все было естественно, без приторности — и тон, и каждый жест.
— А можно повидать пани Тересу Сикорску?
— То неможливе. — Старуха с сожалением развела руками. — Шкода, але… Нема Тересы…
До чего же я огорчился этим известием! Будто Тереса мне назначила на тот вечер свиданье, а сама о нем позабыла. В ту минуту я понял, как тосковал по Тересе все годы, как мне ее недоставало в жизни!
До меня не сразу дошло, что пани Тереса попросту уехала. Она уехала несколько дней назад, старуха еще докуривает ее сигареты. Далеко? Очень далеко. И надолго? Этого старуха сказать по может. Через час — полтора вернется с работы дочь пани Тересы. Может, пан подождет? Знаком ли пан россиянин с Сабиной?
— Да, то есть нет. Хотя, пожалуй, все-таки знаком…
Я показал рукой чуть пониже стола, и старуха понимающе закивала — така малютка была Сабина. О-о-ей!!! Теперь Сабина — одна из прелестнейших девушек города. Да что там — города! Всего Шлёнска! Сабина — некоронованная «мисс Силезия». Первая красавица во всем воеводстве. Вот это урода! Почему пан машет рукой? Разве россияне говорят иначе? Уродиться красивой — об этом мечтает каждая девушка. Старуха тяжело вздохнула: она тоже когда-то мечтала проснуться однажды такой, чтобы не завидовать чужой уроде, то есть красоте. Но чудеса теперь не в моде, и с ней такого чуда, как, наверное, успел заметить пан, не произошло. Старуха сказала это с давнишней, уже отболевшей грустью…
Я все не решался спросить об отце Сабины, а тут подошел к простенку между окнами и увидел знакомый портрет молодого жолнежа, да только — в траурной рамке.
Я несмело пошарил глазами по стене — где же фотография Тересы? Честно говоря, я очень боялся, что увижу Тересу, совсем непохожую на себя, на прежнюю. Однако фотографии не было.
На стене висел лишь снимок звездного неба, больше похожий на рентгеновский.
Так хотелось побольше разузнать о Тересе, но язык никак не поворачивался начать расспросы. Неужели трудно понять, что мне совершенно неинтересно слушать сейчас какие-то подробности о старухе или об этой Сабине — ни о ком, кроме Тересы?..
Я отважился спросить, где Тереса работает. О-о-ей!!! Разве пан не ведает? Она, — директор родильного дома. Лучший родильный дом в воеводстве. Над этим домом тоже горит красная звезда, как над шахтой, которая выполняет план. Впрочем, что касается деторождения, то шахтеры Шлёнска, насколько старуха помнит, всегда выполняли план… Тереса — не последний человек в поселке. Шахтеры выбрали ее в Раду Народову — это очень большая честь!..
Комната оказалась меньше, чем жила в моей памяти все годы — это было как воспоминание детства. Мебели прибавилось? На месте кроватки Сабины стояла просторная тахта с низкой спинкой.
Я невольно посмотрел под ноги — будто на полу могла остаться с той поры черная мыльная лужа. Пол был устлан светло-зеленым, под цвет тахты, ковром современного рисунка.
Та же самая божница в углу. А рядом со снимком звездного неба — знакомые ходики. Тикают! Взглянул на стрелки и тут же забеспокоился. Долго же я, оказывается, плутал по городку! Начало двенадцатого. С полчаса уже сижу. А если придется прождать Сабину еще час? Нельзя же уйти сразу после того, как мы с ней во второй раз познакомимся! Как бы не оказаться непрошенным, да еще назойливым гостем!
Я поднялся, старуха не стала меня уговаривать. Пан прав, ему нет смысла ждать Сабину. Старуха не боялась показаться негостеприимной.
— Але, пан россиянин зайдет завтра утром?
— Нет, завтра утром я занят, весь день в шахте.
Гм, может быть, Сабина эту неделю работает по вечерам, а после воскресенья перейдет в утреннюю смену? Тогда я зайду в понедельник или во вторник после двух. Старуха замахала рукой. Сабина бывает дома только по утрам. А в половине первого уезжает на работу. Она служит в планетарии. Утром на звезды никто не смотрит, утром звезды плохо видны, утром о звездах все забывают. Шановный пан, наверное, слышал про местный планетарий? Это в новом парке, в Хожове. Довольно далеко от их местечка, около часа езды на трамвае. Может, пану россиянину завтра вечером сюда не приезжать, а прямо поехать к Сабине на работу?
И снова чувствовалось, что говорит она так, не боясь показаться неприветливой, озабоченная лишь тем, чтобы мне было удобнее.
— А как найти Сабину? Ее фамилия — тоже Сикорска?
— Какая же еще?
— Может, она замужем?
— О-о-ей! То правда, много кавалеров молится, чтобы Сабина приняла их фамилии. Но пока она — Сикорска…
Найти Сабину очень легко. Или на площадке, где стоят телескопы, или в круглом зале, где все сидят в темноте, а потолок, то есть небо, все время меняется… Старуха тоже была однажды в этом темном зале и, когда вышла, не могла повернуть головы. Это удовольствие не для старого человека. Все время задирать голову кверху, а морщин на шее хватает и без планетария…
Признаться, невеселые размышления одолевали меня на обратном пути. Старуха очень тонко заметила, что морщин на шее хватает и без планетария. К чему искать эту самую дочку, пусть дочка в самом деле первая красавица во всем воеводстве, — она не заменит мать, которая уехала далеко и, кажется, надолго… Значит, не свидеться мне с Тересой… После того, как я счастливо очутился в городке, нашел дом Тересы, узнал, что она жива-здорова…
А вдруг Тереса получит мой привет и не сможет вспомнить от кого?
Я шагал к себе в отель, ни о чем другом не мог думать.
Еще не смерклось, когда я отправился в далекий Хожов, в парк культуры.
По Силезии ходят трамваи дальнего следования. Если не ошибаюсь, можно проехать трамваем с пересадками километров сто двадцать, а то и больше.
Иногда путь трамваю перегораживает шлагбаум. Но заводской или шахтный паровоз весьма расторопно перебирается через улицу, таща за собой хвост вагонов или вагонеток, и трамвай продолжает путь.
Города, городки и поселки так близко жмутся друг к другу, что окраины одного — в то же время предместья другого. Только по дорожным указателям и можно иногда установить, что выехал из одного города и въехал в другой. Вот теснота-то! И все время высятся вблизи или маячат на горизонте трубы, копры шахт, терриконы, или, по местному говоря, халды. Едкий горьковатый дым окутывает вершины халд, они курятся, как вулканы. В пасмурную погоду дымы видны не столь отчетливо, а проплывающие тучи походят на дымы.
У подножья халды, у самых трамвайных рельсов, стояли тележки, а старухи, старики, ребятишки карабкались с ведрами по крутому склону террикона, выбирали куски угля из породы.
Еще десяток-полтора трамвайных остановок, еще несколько раз сивоусый кондуктор с вежливостью дипломата осведомился у паньства, то есть у нас, у пассажиров, не забыл ли случайно кто-нибудь купить билет — и вот он, знаменитый парк культуры в Хожове!
Поляки называют парк «зелеными легкими Шлёнска», и это на самом деле оазис в задымленной округе, где все стены домов, заборы, черепичные крыши и кресты костелов почернели от вековечной копоти. Здесь дождь и тот идет уже грязный, если небо заволокло дымом. И в безоблачный вечер не всегда увидишь звезды.
Каждому интересно сходить в планетарий, полюбоваться на потолок-небосвод, но самые благодарные и любопытные посетители — шахтеры. Может, потому, что мы день-деньской не видим неба — так любим глазеть на звезды.
В круглом лектории начался очередной сеанс.
— Подождите хвилечку, пани Сикорска занята, она в просмотровом зале.
Меня ввели в зал, где купол подсвечен фиолетовым светом. Чьи-то руки властно и бережно усадили в свободное кресло, в темноте его сразу не увидеть.
Звезды двигались по небосводу, блики мигали на чьих-то очках, на серьгах, на пуговицах.
Вот так выглядит небосклон над поселком Мирный в Антарктиде. Теперь посмотрите на августовские звезды в нашем Шлёнску. А вот каким видят небо советские ученые на дрейфующей станции, на околице Северного полюса.
Зрители сидели в мягких креслах, обратив лица кверху. Не у одного меня онемела шея, все вокруг вертели головами, словно им внезапно стали тесны воротники.
Окончилась лекция о «луннике», плохо мною понятая из-за слабого знания языка, а также астрономии. Кроме того, мешала неотвязная мысль — «сейчас увижу Сабину», и сомнение, «смогу ли ее узнать?».
Зажегся свет, все зажмурились, словно только что поднялись из шахты.
Я обвел взглядом зал и в нескольких шагах от себя за пультом управления увидел девушку.
Она сидела в белом халате, опустив голову. Я хорошо видел только пучок волос, перехваченный черной бархатной ленточкой, видел чистый лоб и разлетистые брови.
С девушкой любезничал лектор. Он склонился к ней, жонглировал своей указкой и бойко тараторил, заискивающе улыбался.
Я нерешительно приблизился, она подняла голову.
Наверно, на моем лице отразилось нечто, что заставило ее растерянно встать из-за пульта.
Передо мной стояла и с тревожным недоумением смотрела Тереса, только помолодевшая. Будто ее образ явился мне сквозь годы.
Большие синие глаза, затененные ресницами, полны живого блеска. Даже ямочка на щеке и та перешла от матери по наследству. Волосы пепельные, а брови и ресницы темные, словно подкрашенные. Впрочем, брови более капризного излома, чем у матери.
Кажется, было шумно, но я слышал только похрустывание полотна, когда она обдернула халат.
Сабина, наверное, и не знает, до какой степени она похожа на свою мать в молодости.
Я назвался, но фамилия моя ничего Сабине не сказала. Вы представить себе не можете, до чего я огорчился! Неужто мать не рассказала ей о русском пленном, которого спасла? В ту минуту я позабыл, что Тереса вовсе и не знала моей фамилии.
Я поблагодарил пани, которая только что так умело управляла всей вселенной и регулировала движение светил. Пусть Сабина не удивляется, я помню ее еще такой вот. И я показал рукой чуть повыше вращающегося креслица за пультом. Мне особенно приятно поблагодарить ее за сведения о жизни на других планетах, поскольку в свое время я имел счастливый повод благодарить ее мать за то, что она спасла мне жизнь на Земле.
— Пан Тадеуш?
И едва я кивнул, Сабина бросилась мне на шею. Лектор от изумления едва не проглотил свою указку.
— Вы вчера искали меня дома? Пан Тадеуш так понравился тете! Почти молодой и красивый — рассказала тетя…
— В темноте не разобрала. — Я поспешно отмахнулся от тетиных комплиментов, мы оба рассмеялись.
А вокруг нас стоял галдеж, в шумной толкучке начинался новый сеанс, зрители уже рассаживались в креслах, поглядывая на фиолетовый купол зала.
Сабина что-то вскользь сказала лектору, он недружелюбно поглядел в мою сторону. Затем попросила о чем-то коллежанку в белом халате и направилась к выходу, ведя меня за руку, как ребенка.
— Пан Тадеуш! — гулким эхом отзывалось мое имя в пустом вестибюле. — Сколько раз зима, сколько раз лето!
— Русские говорят — сколько лет, сколько зим!
Сабина подумала и согласилась — да, так правильнее. Сперва упомянуть про лето, а затем про зиму. Почему? Сабина сразу помрачнела: потому что летом, когда дни длиннее, разлука тянется дольше…
Да, да, мамуся не однажды рассказывала ей о русском пленном, который спрятался от фашистов в шахте. Мамуся даже не знает — дожил ли Тадеуш до победы.
Я спросил про мать — скоро ли вернется?
Недели через три, не раньше. Лишь на прошлой неделе мамуся выехала во Францию, она гостит у родственников. На шахте в Па-де-Кале работает ее брат. На той самой шахте работал когда-то молодой Копа. Пан Тадеуш не знает, кто такой Копа? То неможливе!!! Знаменитый футболист, центр нападения сборной команды Франции. Копа — польский эмигрант, и правдивая его фамилия Копашевский. Так вот Копашевский еще подростком откатывал вагонетки с углем, который рубил мамусин брат. Как же пан Тадеуш не знает, кто такой Копа? Сабина никак не могла примириться с таким пробелом в моем образовании.
Брат мамуси эмигрировал во Францию еще до войны и женился на француженке. А когда-то работал вместе с дядуней в шахте «Доннерсмарк-младший». Так вот мамусин брат прислал вызов и оплатил железнодорожный билет в оба конца. Мамусе только оставалось припасти подарки. Дядя Сабины болеет пылицей. Слышал ли пан Тадеуш о такой болезни?
Я невесело усмехнулся — кто из шахтеров не знает о пылице, то есть о силикозе, не остерегается его? Разве может человек безнаказанно дышать долгие годы каменной пылью?
К счастью, в Гурным Шлёнску пылицей болеют немногие. Сказывается охрана труда, но главное — здесь другая структура почвы. А вот среди французских шахтеров эта болезнь легких — прямо-таки бедствие.
Я вслушивался в голос Сабины, который смутно напоминал мне голос Тересы, он жил в тайниках памяти. У Сабины голос грудного тембра. Мне доводилось слышать по радио Славу Пшибыльску. Это самая популярная в Польше исполнительница песен. Вот такой же теплой окраски голос Сабины. Кажется, он исходит из самой глубины души…
Лекция, которая начнется сейчас, последняя. Сабину подменит другая панна, и, если у меня нет иных планов и желаний, мы можем провести вечер вместе. Сабина быстренько переоденется и просит меня подождать при выходе из планетария, на ступеньках лестницы.
И в самом деле Сабина не заставила себя долго ждать. Она вышла, поправляя на ходу прическу.
Платье со смелым вырезом на груди, с полуоткрытыми плечами, короткое, туго перехваченное в талии — ну Лолита Торрес! На шее бусы то ли из черного дерева, то ли из камня. Платье яркой расцветки и такого рисунка, будто Сабина нечаянно выпачкала его красками, будто она день-деньской толкалась среди маляров. Мне, грешным делом, такие веселые ситцы нравятся.
Должен признаться, я отнесся было к Сабине с некоторым предубеждением. Весь облик ее — яркая внешность, манера держаться — были для меня непривычны. Но так быстро проступила в ее поведении естественность, а каждое слово звучало так искренне, что настороженность моя испарилась.
Сперва мы забрели в альпинариум. Неожиданно я увидел горный пейзаж — склоны, обсаженные низкорослыми, подчас горбатыми, колченогими сосенками; их переселили из Татр. Здесь росли горные цветы эдельвейсы.
А знаете, что мне мешало любоваться эдельвейсами? Так фашисты назвали свою альпийскую дивизию. С дивизией «Эдельвейс» я несчастливо познакомился еще летом сорок второго года за Нальчиком. Там, в горах Балкарии, я был контужен, оттуда нас и гнали, везли, как рабочий скот, перегоняли из лагеря в лагерь — аж до самой Силезии…
Сабина понимала по-русски почти все, но говорила с ошибками, робея. Ей очень нравится русский язык. Она изредка читает журнал «Советский экран» и, когда есть возможность, практикуется в разговоре.
Позже мы сидели с Сабиной на веранде возле пруда и пили леденящий зубы оранжад. Еще позже катались на шлюпке. Когда Сабина брала шлюпку, она предъявила лодочнику справку о том, что умеет плавать; без такой справки весла к шлюпке не выдают.
Над нашими головами пролетали лебеди, с одного пруда на другой, за четыре километра. Но из парка лебеди не улетают, не то, что дикие утки и куропатки, временные постояльцы. Пруды в парке потому, что опустилась почва над старыми шахтными выработками.
Поначалу Сабина рассказывала о парке старательно и прилежно. Роль экскурсовода помогла ей найти естественный тон. Но надобность в лишних, необязательных словах быстро отпала, и мы оба это почувствовали.
Совершенно очевидно, что Сабина очень дружна с матерью. Иначе она не выказала бы такого искреннего интереса к незнакомому ей человеку, уже в годах…
Я понимал, что в глазах Сабины, когда она смотрит на меня с такой симпатией, горит отраженный свет. И я уже не знал — радоваться этому или огорчаться…
Мы причалили к пристани и выбрались, помогая друг другу, из шаткой шлюпки. Сабина шла от лодочной станции, слегка повиснув на моей руке, чуть вприпрыжку, когда я забывал приноравливаться к ее легкому шагу. Со стороны мы скорей могли показаться кавалером и барышней, нежели отцом и дочерью, и, должен признаться, мне это льстило.
Сабина интересовалась побегом из плена, нашим освобождением. Вежливое любопытство? Или Сабина выспрашивала у меня подробности для рассказа матери?
Нашел ли я на шахте кого-нибудь из старых знакомых?
Я ответил, что знавал когда-то машиниста насоса по имени Стась, но следов его найти не удалось. Да и что удивительного? Сколько лет прошло, сколько зим!.. Одна маленькая девочка успела за это время стать невестой…
Да, сейчас я убедился, что когда-то был небезразличен Тересе и не забыт ею. Словно Сабина встретила старого друга дома…
— Мамуся уехала одна? — Я слегка запнулся. — Или с мужем?
Сабина высоко подняла брови. С мужем? А мамуся не была замужем после того, как погиб татусь…
Ах, если бы я мог сразу после войны вернуться в Верхнюю Силезию!
В поисках Тересы я обошел бы подряд все города, городки и поселки. У меня была неплохая примета — в этом городке маячил костел с двумя колокольнями. Правда, подобные костелы в Польше — не такая уж редкость, вот хотя бы костел на площади Спасителя в Варшаве.
Я нашел бы городок, где живет Тереса, и все годы был бы тогда неразлучен с нею. Не гнушался бы никакой работой, помогал бы Тересе, чем только мог, и был бы для Сабины отцом. И дрова колол бы, пусть это будут заледеневшие, суковатые поленья или даже кряжистые пни, такие, к каким Тереса не позволила мне, немощному, подойти с топором в тот самый день. А случись надобность — ухаживал бы за Тересой, уставшей или больной. О, я помню, как она вымыла мои ноги, две стертые до крови черные костлявые подставки для скелета.
Мы с Тересой и маленькой Сабиной уехали бы в мой родной Кузбасс или еще куда-нибудь, где водится уголек в земле и где есть небо над головой — нет на всем земном шаре такого места, где бы нам с Тересой плохо жилось.
И чувство возможного, но несбывшегося счастья пронзило меня насквозь, до холодка где-то в позвоночнике и в глубине сердца.
Если вам когда-нибудь делали переливание крови, вы, наверно, помните тот острый холодок, который растекается по жилам, пока чужая кровь не согрелась и не стала вашей собственной.
Да, мамуся никому не отдала свое вдовье сердце и прожила все годы одиноко. Да, она многим пожертвовала ради Сабины.
А вот стоила ли она, Сабина, этой жертвы, хорошей ли оказалась дочерью?
Сабина надолго задумалась, а затем с горечью призналась, что недовольна собой еще больше, чем ею недовольна мамуся. Можно было успеть в двадцать один год больше, намного больше!
Недавно Сабину усиленно вербовали в стюардессы. Все в один голос твердили — ей очень пошла бы летная форма. Старый пан из агентства «ЛОТ» божился — сразу увеличатся пассажирские перевозки агентства! А какие ее ждали рейсы! Варшава — Париж, Варшава — Москва, Варшава — Стокгольм, Варшава — Копенгаген! Она было согласилась, но мамуся решительно воспротивилась. Такая боязливая! Как раз в тот день газеты сообщили о воздушной катастрофе над Копенгагеном. Может, потому мамуся такая боязливая, что никогда не летала? А Сабина готова летать каждый день в самую плохую погоду!
Ну, а пока она не стала небесным созданием, живет на земле и работает в планетарии, она обязана засесть за учебники и поступить в техникум, изучить оптические приборы. Сейчас ее обязанность — протирать замшей линзы в телескопах и в подзорных трубах. Они установлены во дворе планетария под открытым небом, возле них всегда много публики.
Что Сабина умеет сейчас? Носить с грацией, будто это бальное платье, белоснежный, до рези в глазах и до хруста накрахмаленный халат, всегда хорошо выглядеть — о, это ей совсем не трудно! — приветливо улыбаться посетителям и вовремя нажимать кнопки на пульте управления.
Когда Сабина работала кельнершей в молочном баре, мамуся посмеивалась: даже в родильном доме не найти такого стерильно-чистого халата. А сейчас Сабина только обманывает себя и других. Такой халат уместен на плечах операционной сестры, акушерки, даже кельнерши, но не сотрудницы планетария, если она так плохо знает астрономию и точные приборы. Это тем более непростительно молодой польке; все-таки Микола Коперник — ее предок!
Сабина смущенно поправила прическу: может быть, внешность помешала ей стать трудолюбивой и любознательной? Кавалеры балуют ее вниманием, она привыкла к успеху, все за ней ухаживают.
Вот и начала задаваться, задирать нос — Сабина забавно подперла указательным пальцем кончик носа. Да, да, мамуся уже давно ее предупредила: человек зазнается ровно настолько, насколько ему не хватает разума…
Молча глядел я на далекие отблески огней в дымном небе, и это зрелище помогло мне сменить тему разговора, который Сабина вела с таким мужеством.
Не мешает ли планетарию близкое соседство завода и коксовни? Да, эти дымные соседи ухудшают видимость. В такие вечера посетители могут подумать, что Сабина поленилась протереть линзы в подзорных трубах, что всему виной пыльные стекла, а не воздух. Ходят слухи, для научной работы будет построена обсерватория в городке Вельске. Конечно, если бы Сабина была серьезным человеком — она стала бы работать в той, будущей обсерватории.
Сабина сразу помрачнела. Очевидно, решение остаться было связано с какими-то неприятностями. Но она на эту тему не распространялась, я ни о чем не расспрашивал, тем более что она с тревогой стала поглядывать на часики — нужно на несколько минут заглянуть в планетарий, а затем она может уехать домой.
Я проводил Сабину до знакомого крылечка, а когда пришла пора прощаться, вдруг испугался, что сейчас Сабина распрощается со мной навсегда. Ну познакомились, ну погуляли, ну ответила на вопросы о матери, ну проводил домой, и больше нечего ей досаждать.
И для того чтобы был повод увидеть Сабину еще раз, я, расставаясь, попросил ее принести завтра фотографию матери. Теперь, когда у меня перед глазами была Сабина, я не мог потерять Тересу и не боялся фотографии, как вчера, — пусть Тереса будет даже не похожа на себя, на прежнюю. Вот она, Тереса, — стоит рядом, полная живого тепла!
Сабина кивнула в знак согласия. Завтра принесет фотографии, вечером я смогу найти ее там же, в планетарии.
Между сеансами был двухчасовой перерыв, и мы сидели с Сабиной на траве, под соснами. В хвое все время шнырили белки. И я подумал про себя: хорошо, когда в парке можно посидеть на траве. В самом деле, зачем же тогда в парке отдыха вырастили траву, если не для того, чтобы на этой самой траве отдыхать?!
Сабина протянула конверт с фотографиями. Я долго вглядывался: ни седая прядь, ни морщинки у глаз не состарили Тересу.
— Вы так прекрасно сохранились.
— Великий комплимент для паненки, — улыбнулась Сабина; она не показывала вида, что заметила мою оговорку.
— Все время хочется спросить: а помните, Тереса, как вы пришивали пуговицы к моей черной шинели? Помните пароль, с которым вы послали меня к машинисту насоса Стасю?
— А это кто такой?
Сабина только недоуменно пожимала плечами и с любопытством ждала новых вопросов, на которые не могла ответить.
Накануне пришла открытка из Франции. Сабина догадалась захватить ее с собой. Открытки из-за границы идут намного быстрее писем, поэтому мамуся шлет открытки. Несколько беглых фраз. Куча приветов от родственников из Кале. Убедительная просьба к Сабине — не отказываться вовсе от супа. Хотя первое блюдо сейчас и не в моде среди польских девиц, но Сабина, при ее талии, может позволить себе такую вольность. А питаться всухомятку вредно для здоровья. Вот и все послание.
Разве Тереса могла предполагать, что Сабина прочтет открытку мне? О, Тереса, наверно, была бы щедрее, не поскупилась бы на подробное письмо. И, как знать, если бы Тереса надеялась, что увидит меня, может, и домой заторопилась бы из дальних странствий.
Разговор у нас с Сабиной шел о всякой всячине — о футбольном матче Польша — Испания, который состоялся в Хожове (нетрудно догадаться, кто затронул эту тему), о дымном небе Силезии, о советских спутниках, о сверхмощных телескопах, о том, можно ли увидеть микрон без микроскопа, об итальянских кинофильмах и о том, называть ли красивой Джульетту Мазину, о модной прическе «я у мамы дурочка» и о том, как теперь одеваются русские девушки. Кстати, почему в России не устраивают конкурсы на самую красивую девушку города или воеводства, как это делалось у них во многих местах в Польше? Зашла речь о танцах, и я узнал, что рок-н-ролл безнадежно устарел, а самые модные танцы сейчас «ча-ча-ча», твист и какое-то калипсо. Сабина — заядлая танцорка, она готова танцевать до упаду. Если мы пойдем на «танечну забаву», она будет танцевать со мной все, что я захочу, хотя бы вальс, который любят только русские. Сабина не знает, принято ли это в России, но у них на танец приглашают не только кавалеры. Распорядитель подает особый знак, и тогда дамы выбирают себе партнеров. Но пан Тадеуш может не тревожиться. Ни с кем другим Сабина танцевать не станет. О-о-ей, женское равноправие — добрая идея. Но только некоторые мужчины странно понимают равноправие: они поручают женщинам работу, какая по силам только мужчине, да и то не всякому.
Сабина спросила: работают ли у нас женщины по ночам? Я ответил, что на моей шахте «Ветка-Восточная» женщины, к сожалению, еще работают в ночные смены, но я надеюсь, что со временем мы сможем от этого отказаться. Как видите, мы не только болтали о пустяках…
Сабина поинтересовалась моей работой, расспросила об угольном комбайне, и опять-таки это было не бездумное любопытство барышни, умеющей поддерживать разговор, а живой, искренний интерес к моим занятиям.
Зашла речь о проблеме, которая стоит сегодня перед нами, горными инженерами, — о безлюдной выемке угля. Сабина, внучка шахтера, скорее, чем другая девушка, должна оценить такое достижение. Пусть только Сабина вспомнит сгорбленную, сутулую фигуру своего деда — ему годами не удавалось как следует распрямить спину, — чтобы в полной мере оценить, каким волшебным достижением будет безлюдная выемка угля. Сабина повторила вслух это выражение, как бы отпечатывая на губах неслыханные слова.
А слышала ли Сабина слово «морестроитель»? Так в России называют строителей плотины, дамбы, перемычки, которой перегораживают реку. Сабина очень заинтересовалась новыми морями. Случаются ли там штормы? Живут ли в искусственных морях рыбы? А водятся ли там рыбы, которые мечут черную икру?
Я рассказывал Сабине про Сибирь. Она с интересом слушала рассказ о богатствах, которые хранит сибирская сторона, — об алмазах, о золоте, о мехах, об угле, о целинных землях, на которых зреют богатые урожаи.
Тут Сабина перебила меня и сказала, что среди польской молодежи в свое время тоже объявляли поход на целину. В шестидесяти километрах от Варшавы были обнаружены какие-то залежные заброшенные земли. Туда, на целину, можно было доехать автобусом. Я расхохотался, а Сабина никак не могла понять, чем вызвана моя веселость.
Сабина не имеет точного представления о Сибири, но смеется над теми, кто полагает, что на улице сибирского города можно сегодня среди бела дня встретить медведя.
И тут Сабине пришла пора удивиться, когда я рассказал, что недавно в нашем шахтерском городке был как раз такой случай: медведь переправился через речку Уньгу и пожаловал из тайги в город. Будто решил себе устроить берлогу где-то между клубом и сберкассой!
Сабина, конечно, никогда в жизни не слышала про речку Уньгу. Уньга — приток Томи, а Томь впадает в Обь.
— А какой реке принадлежит Обь?
Она не знала, что Обь — намного больше Вислы, а впадает в Ледовитый океан.
Сабина принялась смущенно теребить платье, совсем как школьница, вызванная к доске и уличенная в том, что не выучила урока.
Заговорили об охоте, и я рассказал, как однажды заблудился в тайге. Непроходимые дебри, бурелом! Пять суток плутал в хвойных трущобах, питался клюквой и грибами. Сабина никогда не ела клюквы, в Шлёнск ее не привозят, как, например, привозят из Болгарии арбузы и дыни. А вот грибы растут в лесистых отрогах гор. Как по-русски называется самый вкусный, белый гриб? По-польски — правдивец.
Только пусть пан Тадеуш не подумает, что Сабина интересуется русским языком потому, что хочет читать какие-то серьезные книги по астрономии, или статьи политического характера, или материалы о советских спутниках, ракетах, о космосе. Нет, Сабина не станет, бронь боже, говорить красивую неправду. Зачем выглядеть умнее и серьезнее, чем она есть на самом деле? Ведь пан Тадеуш — не кавалер, перед которым она старается выглядеть образованной и пускает ему пыль в глаза. Мамуся тоже не похвалила бы ее за неправду, сказанную пану Тадеушу.
Пусть пан Тадеуш не смеется, но Сабина по-настоящему полюбила русский язык после того, как она услышала оперу. Она так волновалась, когда Татьяна писала ночь напролет свое признание, и потом, когда Эугениуш объяснился в запоздалой любви. Красивое имя Татьяна, жаль, католики им пренебрегают; нет такого имени у ксендза в святцах… Сабина купила потом поэму Пушкина в переводе Юлиана Тувима и перечитала ее несколько раз. У русского поэта нашлись слова, которые заставили сжаться сердце Сабины, а ведь панна Татьяна жила совсем в другую эпоху, она другого вероисповедания, другого происхождения и говорила на другом языке. Ах, в русском языке есть такие слова! Пусть пан Тадеуш только прислушается к слову «ненаглядная».
— Ненаглядная! — произнесла Сабина очень значительно, словно вторя кому-то, кто и сейчас стоял у нее перед глазами, кого она и сейчас слышала сердцем. При этом она даже слегка зажмурилась, так ей было легче вслушаться в полюбившееся слово. — Не-на-гляд-ная… Глядит коханый, а наглядеться не может…
Сабина, я это чувствовал, готова в порыве откровенности исповедаться во всем.
И такая душевная близость породнила меня с этой вчера еще незнакомой девушкой, хотя подчас и понимали мы друг друга с трудом, — что, если бы только зашел у нас разговор, я тоже мог рассказать Сабине о себе без утайки, поделиться самым сокровенным.
Я сказал Сабине, что недавно у нас вышел фильм о шахтерах. Так вот в фильме поют песенку, а там есть такие слова:
Три года ты мне снилась,
А встретилась вчера…
Ну, а Тереса-Сабина мне снилась не три года, а всю послевоенную жизнь.
— Какой долгий сон! — вздохнула Сабина.
— Есть такая примета. — Я, кажется, усмехнулся. — Человека, который кому-то снится, ждет в жизни приятный сюрприз.
— Направду? — Сабина сразу посерьезнела. — Я верующая в приметы.
Сабина призналась — она очень несчастлива. Столько кавалеров ухаживают, а любит она Збышка, футболиста из команды «Полония». Стыдно признаться мамусе, она ездила в другие города на футбольные матчи с участием Збышка.
— Это Збышек называл меня по-русски «ненаглядная»… Уже несколько раз Збышек выезжал с футбольной командой в Москву и на Украину. Он тоже читает русские журналы, выписывает газету «Советский спорт» и слушает по радио спортивные новшества на русском языке.
Самое горькое — Збышек женат. Злая усмешка судьбы! Он хочет развестись с женой, но как же католичка Сабина может на это согласиться?
Однажды, когда Збышек, уже в который раз, завел речь о разводе, он показал Сабине московскую вечернюю газету, в ней было много-много объявлений о разводах. Там не смотрят на разведенного кавалера, как на прокаженного… Сабина спросила тогда Збышка: а есть ли в газете хоть одно объявление о предстоящей свадьбе? Они вместе искали и не нашли такого объявления. А длинный перечень тех, кто разводится, эти судебные разбирательства произвели на Сабину тяжелое впечатление. Удивительно, как у советских читателей не портится настроение, когда они читают такую газету. Можно подумать, все московичане разводятся, только и ждут, когда дойдет очередь и напечатают про них оглашение…
Пожалуй, она бы еще набралась смелости пойти когда-нибудь в суд, где любопытная публика разглядывает твое белье с левой стороны. Но она не сможет переступить порог костела, подойти к алтарю, обвенчаться со Збышком. Ксендз никогда не благословит разведенного!
Сабина густо покраснела, но глаз не опустила и договорила, запинаясь: если бы у нее был ребенок или ребенок должен был родиться, она согласилась бы на развод Збышка. Ведь тогда ребенок очень нуждался бы в татусе. Но взять сейчас такой грех на душу?!
Она долго, подавленно молчала.
Ну, а если лечиться от любви к Збышку гипнозом? Нет, лечиться от любви — великий грех! А потом, о святой Езус, как стыдно просить, чтобы тебя загипнотизировали, потому что пока ты находишься в сознании, в здравой памяти и рассудке — не можешь справиться с собой!..
Чем я мог утешить Сабину? Меньше всего ей нужны были пустопорожние слова, которые говорят в подобных случаях: дескать, перемелется — мука будет, время, мол, лучший врачеватель, и другие дежурные банальности.
Может, потому, что спешил ответить ей на доверие, или потому, что ощутил острую, внезапную потребность излить душу, — я признался Сабине в сердечном неблагоустройстве.
Должен сказать, что по натуре я — человек замкнутый, а тут меня потянуло рассказать Сабине все-все — и о женитьбе своей, и о давнем холодке, который никак не тает в наших отношениях с женой.
Может, моя Клавдия и не виновата? Я слишком многого ждал от нее? Она хорошая хозяйка, любит дочку, заботится о своем муже, то есть обо мне, — чего бы, казалось, еще? В доме прибрано, сытно и обои веселенькие. Только вот — обои веселенькие, а хозяйка улыбается скупо.
Такое ощущение, что вся моя жизнь с Клавдией держится на клею. Представьте себе — склеили разбитую тарелку, да так аккуратненько, что трещины не видно. И сервиз весь как будто бы в целости, вот он красуется на буфете, соседским кумушкам на зависть. Но только горячего борща ты из той склеенной тарелки, как ни будешь голоден, уже не похлебаешь…
Вот ведь какая история — Клавдия уверена, что с фронтовых времен у меня в Польше осталась женщина, которой я отдал всю свою привязанность. А может, в самом деле у Клавдии есть основания ревновать меня к Тересе? Или это чувство стало во мне укрепляться по мере того, как жизнь с Клавдией приносила больше разочарований, огорчений? Ведь каждая, даже маленькая женина бестактность, нечуткость, и каждая моя, даже невысказанная вслух колкость, проглоченное мною грубое слово оставляют в душе свой след — вот как эти синие отметины на руках, на лице, следы порезов и царапин, присыпанных углем…
Ну, и пропало у меня желание делиться с женой самым заветным, и перестал я по ней скучать, когда бываю в командировках. Я вот уже давно разъезжаю по шахтам, три месяца не был дома. И совсем, ну вот ни столечко не соскучился по жене.
Когда был моложе, я этого не понимал, а теперь твердо знаю: верность легче сохранить, чем сердечную привязанность.
Мне показалось, что я остался непонятым Сабиной, а потому повторил раздельно:
— Хочу сказать, дорогая Тереса, что сердечную привязанность труднее сохранить, чем верность.
— Понимаю, — кивнула Сабина.
Она и виду не подала, что я снова оговорился.
Как переменчиво лицо Сабины! Только что она слушала меня в мрачной задумчивости, но быстро сбежали тени с лица, повеселели глаза. И вот уже она пускается в рассуждения о модах и прическах. Болтает о пустяках, но при этом иронически, насмешливо прислушивается к самой себе.
Я-то знаю, почему Сабина затеяла сейчас этот мелочный разговор. Она согласна даже вызвать сейчас мое раздражение. Пусть я разочаруюсь в ней, но зато забуду на минуту о своих сердечных неурядицах.
Четыре дня подряд я оставался в шахте допоздна. Но вот наконец выдался день, когда я поднялся в клети с первой сменой, вечер в моем распоряжении.
Торопливо помылся, а оделся, пожалуй, тщательнее, чем обычно, сел в трамвай и поехал в Хожов.
Улицы шахтных поселков и городков то подымаются в гору, то сбегают вниз, то круто сворачивают в сторону. Подчас не понять: длинная или короткая улица, потому что на ближнем повороте она упирается в дома и лишена перспективы. И, следуя всем поворотам улицы, змеятся изогнутые рельсы.
Сегодня, казалось мне, шлагбаумов на пути трамвая больше, чем их было прежде.
Заводской или шахтный регулировщик в черной спецовке и с красным флажком пропускает состав с углем, коксом, металлом, мимо проползают огнедышащие ковши со шлаком. Ох, как бесконечно тянется состав, какой он медлительный! Готов поклясться — никто из пассажиров трамвая, никто из пешеходов, ожидающих у полосатого шлагбаума, но торопится, как я!
Но вот шлагбаум медленно подымается, и трамвай продолжает путь. Может быть, трамвай даже мчится, но я мысленно подгоняю вагоновожатого: «Ты что же тащишься, вельможный пан? Или ты никогда не ездил быстро? Ну-ка, пан моторничий, крутани до отказа свою медную рукоятку и потребуй себе — дзинь! дзинь! дзинь! — зеленую улицу! Ведь я тороплюсь к Сабине, понимаешь или нет, черепашья твоя душа?!»
У Сабины в тот вечер оказались свободные часы между сеансами в просмотровом зале, и мы пошли гулять. Просто удивительно, какое множество накапливается у меня к каждому свиданью с Сабиной соображений, наблюдений, сомнений, планов на будущее, которыми необходимо поделиться!
В шахте было два комбайна. На горизонте повыше работа шла нормально, а тот комбайн, который находился под присмотром Люциана Яновича, все время спотыкался, останавливался.
Вот ведь и у нас в Донбассе, когда комбайн еще делал первые шаги, подобные истории приключались на разных горизонтах одной и той же шахты или на двух соседних шахтах: на одной комбайном не могли нахвалиться, на другой — такие же пласты — ругали. Значит, кому-то не подчинились изнурительные разрозненные мелочи, и они сообща образовали «цепную реакцию» неполадок. А рядом преодолели случайную власть мелочей и после того оценили машину по достоинству.
Машинист комбайна с горизонта повыше — полная противоположность Люциану Яновичу. Первый работает с горячим задором, а второй все время остужает себя и других осторожным опытом. Машинист верхнего горизонта Кулеша сохраняет бодрость, даже когда работа не ладится, за что Люциан Янович называет его фантазером, хвастуном и старым молокососом.
Однако в иных предложениях машиниста заключалось техническое остроумие, которым он обезоруживал штейгера. Каждый раз Люциан Янович брался отрезвить машиниста с верхнего горизонта скупыми и точными расчетами, а кончалось нередко тем, что пан штейгер увлекался и сам начинал развивать идеи этого фантазера и старого молокососа.
И без того не ладилась работа, а тут еще случилась беда — машинист верхнего комбайна сломал ногу. И хотя комбайн в этом винить вряд ли можно было, несчастный случай бросил тень на машину и крайне затруднил всю мою работу.
Я решил умолчать об этой неприятности, но от проницательного взгляда Сабины ничто не могло укрыться. Она оборвала мою деланно-беззаботную болтовню и, глядя в глаза, спросила:
— Почему пан грустный? Что в шахте?
Пришлось рассказать все, как было. И Сабина дала мне совет: поработать, если только справлюсь, вместо машиниста, получившего травму…
А в следующее наше свидание Сабина не забыла спросить, как самочувствие того машиниста и как шла работа в шахте. Она была довольна тем, что я уже три смены работал машинистом.
Ну, а как отнесся к этому сварливый штейгер?
Сабина полагала, что тот будет доволен. Но штейгер не выразил по этому поводу никакого восторга и продолжал ворчать — старого воробья нельзя соблазнить мякиной. Ну и характерец! Дескать, плоха та машина, которая слушается лишь своего конструктора. Дескать, он и сам догадывается, что российский инженер — не сын графа Доннерсмарка. А заменить машиниста, получившего травму, это только элегантный жест. Тоже «показуха», но только высшего сорта. Дескать, любуйтесь все: не инженер, а, как говорят сами русские, «рубаха-парень».
Штейгер все чаще наведывался ко мне в лаву, приглядывался к работе. Есть такие люди: чем больше их убеждают, уговаривают, тем они несговорчивее, упрямее, строптивее. Они хотят во всем убедиться сами — воочию или собственноручно.
И вот вчера к концу смены, когда штейгер увидел, как надежно, без капризов, работает машина, брови его удивленно сошлись на морщинистом лбу, глаза потеплели, и он сам вызвался присматривать за вторым комбайном на нижнем горизонте.
Хотелось признаться Люциану Яновичу, что идея вовсе не моя, а одной легкомысленной паненки. Сабина согласилась, что барышня действительно легкомысленная, но при этом она остается дочкой и внучкой горняка!..
Да, у нас не было недостатка в темах для беседы, но все темы были забыты после того, как Сабина в смятении сообщила мне, что собирается выйти замуж.
За кого же?
В числе ее кавалеров есть очень солидный пан, ухаживает за ней уже полтора года. Он всегда веселый! И знает все анекдоты. Пан Щавиньский — известный среди модниц Шлёнска дамский портной, владелец маленького магазина «Остатня мода». Самый элегантный кавалер во всем Гурным Шлёнску. Как он умеет носить костюм!
— А разве Збышку не идет его спортивная форма?
Сабина сделала вид, что не расслышала.
Пан Щавиньский — не только закройщик дамского платья, но также отменный спортсмен. Участник многих мотогонок. Один из лучших в Шлёнску картежников; он играет в скат и бридж. Пан Тадеуш не ведает, что такое скат? О-о-ей!!! — воскликнула Сабина, совсем как тетя, открывшая мне дверь. Пан Щавиньский приучил и Сабину к картам. В скат играют больше всего в Гурным Шлёнску и в Познани. В колоде участвует пятьдесят две карты, самая старшая — трефовый валет. Играют ли в Сибири в бридж? Пан Щавиньский утверждает, что бридж — не менее сложная игра, чем шахматы.
Наверно, я ухмыльнулся или отрицательно покачал головой, потому что Сабина спросила — играю ли я в шахматы? Конечно, я не гроссмейстер, мой шахматный король воюет по третьему разряду. Но все-таки шахматный король — не чета бубновому. А Сабина упрямится и, видимо, с чужих слов, твердит: пусть пан попробует сыграть шлем без козырей или взять тринадцать взяток!..
Пан Щавиньский заявил, что, когда Сабина станет его женой, все новые модели он будет примерять на ней. Ни в одном ателье Шлёнска нет манекенщицы с такой фигурой, как у пани Сабины. Вот это будет реклама для «Остатней моды»!
— Какое богатое будущее! Сделаться живым манекеном…
В ответ на мои слова Сабина лишь раздраженно повела плечом.
Что же плохого — стать манекенщицей, помогать женщинам красиво одеваться? Вот на той неделе в Лондоне выбрали «Мисс мира». И знаете, кого признали самой красивой женщиной в мире? «Мисс Аргентину», манекенщицу из Буэнос-Айреса.
Кто же говорит, что девушке зазорно работать в доме моделей? Вот недавно, во время моей командировки, в Москве открылась выставка польских мод. Сам я на ту выставку не ходил, был в предотъездных хлопотах, да и не сворачивала никогда моя дорога на такие выставки, но слышал, что билета достать нельзя было — такой успех! Даже устроили дополнительные сеансы.
Конечно, это нелегкая работа — день-деньской одеваться, раздеваться, вертеться перед зеркалом, придирчиво оглядывать себя со всех сторон: одним словом, вести себя как неугомонная и сумасбродная франтиха. И при этом мило кокетничать, стараться всем понравиться, прогуливаться в открытых платьях под чужими взглядами, при свете ярких ламп. Но благодарная работа! Люди любуются красивыми линиями вашей фигуры. Им нравится покрой ваших платьев, смелое сочетание красок. Столько модисток, модниц скопируют эти выкройки, ваши платья начнут быстро размножаться…
Но ведь «Остатня мода» — частная лавочка…
Пусть только пан Тадеуш не подумает, что она, Сабина, польстилась на достаток жениха. Просто по душе пришлась его элегантность, веселый нрав, независимость и жизненный азарт во всем, что делает. А как молодо выглядит! Ему никак нельзя дать тридцать восемь лет!
Прошлым летом пан Щавиньский сделал предложение в первый раз, и Сабина ему отказала. Она сослалась на молодость, а на самом деле отказ был продиктован совсем другим — она не могла совладать с чувством к Збышку.
— Что же изменилось за последнее время? — осмелился я спросить. — Почему сейчас вы ответили согласием пану, который так молодо выглядит в свои тридцать восемь лет?
После долгого молчания Сабина сказала, что уже давно не встречается со Збышком, видела его мельком в костеле два воскресенья назад. Она уже притерпелась к боли, а сперва — чуть жизнь у себя не отобрала…
Но разве элегантный закройщик, мотоциклист и картежник вытеснил Збышка из сердца? И что значит «пан Щавиньский мне по душе»? По душе!!! Этого достаточно, чтобы пойти с кавалером в кино или на «танечну забаву». Но этого мало, нищенски мало для того, чтобы прожить с человеком жизнь, чтобы мешать свои слезы с его слезами, свой пот с его потом…
— Сабина, скажите мне, положа руку на сердце: вы любите пана Щавиньского? Вам очень трудно было прожить последний год без него? Или вы соглашаетесь стать его женой с отчаяния? Из недоброго желания наказать Збышка? А виноват ли Збышек в том, что поздно вас встретил? Может, этим замужеством вы жестоко накажете лишь себя и свою мать? Сперва я подумал — вы действительно смелая. В нелетную погоду летать… Оказывается — трусиха! Побоялась сказать правду матери! Может, потому вы и решились на такой шаг в отсутствие матери, чтобы не пришлось опускать глаза, когда она задаст те самые вопросы, которые задаю я?
— Когда человеку долго не везет, он теряет смелость. Что же делать, если фортуна на меня злобится? Такая неучтивая панна! Повернулась ко мне спиной. Даже не ведаю, как она выглядит… Если встречу свою фортуну в старости — не смогу узнать… — Шутка прозвучала невесело, и Сабина вздохнула: — От судьбы не уйдешь!..
— А знаете, что ваша мать сказала мне однажды? На судьбу очень любят ссылаться слабохарактерные люди. Так удобно! Рок, судьба, жребий, фортуна… А вы заставьте панну Фортуну повернуться к вам лицом! Станьте хозяйкой своей судьбы!
Наверно, со стороны наше объяснение походило на семейную сцену.
В эту минуту по аллее проходил лектор, который любезничал с Сабиной в планетарии. На лице его, когда он поздоровался, странно смешались приторная учтивость и враждебное ко мне любопытство. Сабина его не заметила. Я ответил на поклон.
Сабина обольщается тем, что пан Щавиньский не был женат и не разводился. Но так ли важно, что ксендз никогда не соединял узами брака этого самого пана Щавиньского? Ну, а какой образ жизни вел жених-перестарок, элегантный холостяк, который засиделся в трефовых валетах? Сабина вот исстрадалась от своей несчастливой любви. А страдал ли пан Щавиньский эти полтора года, тосковал ли до бессонницы, пока ухаживал за Сабиной, пока с таким трудом добивался ее взаимности и добился наконец согласия? Можно не сомневаться, что эти полтора года место на запятках его мотоцикла, как и прежде, не пустовало, он катал всех, кто не прочь был прокатиться, он коротал время с другими трефовыми или бубновыми дамами, масть для него не имеет большого значения. Сам я, правда, в карты не играю, но должен открыть Сабине один секрет: в каждой колоде — четыре дамы, а завзятые картежники, к каким, безусловно, относится пан Щавиньский, долго одной колодой не играют…
Сабина принялась очень внимательно разглядывать свои босоножки. Краска залила ее нежную шею, ухо, висок.
С таким жаром отговаривал я Сабину, словно передо мной была молодая Тереса, и от того, выйдет она замуж за этого пана Щавиньского или не выйдет, зависело мое будущее.
Сабина слушала, приложив руки к пылающим щекам, а потом призналась:
— Я сильно в себе разочаровалась. Ах, пан Тадеуш, если бы вы только ведали! Я так себе не нравлюсь! Пусть фортуна делает, что хочет. Мне безразлично…
Кажется, в ту минуту я выразил сожаление по поводу того, что Сабина очень плохая католичка. Была бы по-настоящему верующей — никогда не пошла бы в костел с женихом, которого не любит.
Сабина глухо, оправдываясь не столько передо мной, сколько перед собой, продолжала трудный разговор.
Мамуся была в отъезде, а надежных друзей рядом не оказалось. Может, они помогли бы, удержали Сабину от этого отчаянного согласия?
— А у пана Тадеуша есть правдивый друг? — Сабина подняла голову и замедлила шаг. — Кто не боится говорить в лицо скверную правду. Кто не дарит нам сладкие и кривые слова… Я мыслю, самые крепкие друзья пришли с войны. Пан Тадеуш крепко дружит с фронтовыми коллегами? С которыми сидел в концлагере, прятался в шахте? Мамуся говорила, вас было пятеро. Часто их видите? Или только пишете письма?
— К сожалению… — я запнулся. — Нельзя сказать, чтобы… Сам не понимаю, как это… А ведь так дружил с рыжим Степой! По-польски он — Стефан. И потерял из виду! Слышал, второй товарищ вскоре после войны умер от чахотки. Третий… Про третьего товарища ничего не знаю, кроме того, что он женился на санитарке Дусе. Ну да, на той самой Дусе, которая выходила нас, как слепых котят. А четвертого видел весной. Совсем случайно. Это как раз тот коллега, которого мне не хотелось видеть…
Я промямлил еще что-то. Пытался найти для себя хоть какие-нибудь оправдания, но отказывался от них прежде, чем произносил вслух. Сейчас, шагая рядом с Сабиной, я не хотел относиться к себе снисходительно, не хотел потворствовать себе, как тот друг, который прячет горькую правду и щедр на приятные слова.
В самом ли деле Сабина не заметила моего волнения? Не поняла, что пристыдила? Или снова притворилась ненаблюдательной, чтобы я совладал со смущением?
Сабина шла молча, вперив невидящий взгляд куда-то вдаль, где матово горели фонари. Она все ускоряла шаг, словно хотела убежать от самой себя.
Мы оказались на широкой, ярко освещенной аллее, затертые неторопливым и плотным потоком праздношатающихся.
Весь вечер, до того как мы расстались на ступеньках крыльца, Сабина сосредоточенно молчала…
Поздним вечером я медленно брел по знакомой, круто изогнутой улице. Прошагал мимо костела с колокольнями-двойняшками. Меня опять подмывало сойти с тротуара и шагать по мостовой. Когда-то мы били ноги о булыжник. Теперь черно лоснился асфальт, и лишь поблескивали трамвайные рельсы, вписанные в мостовую так, что они повторяли виражи улицы.
Нужно было оказаться на этой улице, чтобы пробудилась тревога за товарищей по лагерю, по шахте, по госпиталю. И я был благодарен Сабине за то, что она задала свой вопрос и пристыдила меня.
Но вот ведь неприятность какая! Мне хотелось думать о Степе Остроушко, о Банных, а Шаблыгин нахально оттеснял их в какие-то закоулки памяти.
Недавно я встретил Шаблыгина в Кемерове, на собрании ветеранов войны. Не успел я тогда опомниться, как Шаблыгин с ходу заключил меня в объятия, а потом долго хлопал по плечам. Он был в гимнастерке, с орденом Отечественной войны. Та же аккуратная прическа, полон рот белых зубов, но лицо стало одутловатым. Сапоги, галифе, планшет в руке. И воинская выправка у него сохранилась, вопреки нездоровой полноте. Так выглядят иные коменданты общежитий, снабженцы, управляющие домами или делами.
Шаблыгин поспешил представиться: «Перебазировался из своей Березовки в районный центр. По хозяйственной линии пошел. Стройматериалы. Может, нуждаешься цементом, шифером, кровельным железом? По казенной цене». — «У меня дачи нет. А крыша в доме не протекает». — «Дачи нет — хлопот меньше. С потолка не течет — тем более порядок. И ревматизма не будет. И плесень не заведется. Это только комар сырости не боится. А человеку от сырости один вред. Вот если жидкость внутрь организма принимать — другая статья, другой параграф. Может, пройдемся разок? Со свиданьицем. Между прочим, угощаю! — Шаблыгин деловито осмотрелся и кивнул в сторону буфета. — Так сказать, на работу не спеши, а в буфет не опаздывай». — «С удовольствием бы, но врачи… Здоровье у меня…» — пробормотал я. «Что же ты так сплоховал? При таких достижениях нашей медицины и вдруг… Ай-ай-ай…» — Шаблыгин гулко пощелкал языком. Он уразумел, что я отговариваюсь нездоровьем, и глаза его стали недобрыми. Тут он заприметил в фойе каких-то знакомых, начальственно помахал им и, когда те приблизились, снова покровительственно положил мне руку на плечо и представил: «Фронтовой друг. Последним куском хлеба делились, последним глотком бимбера… Когда нас польские друзья в подполье выручали. Hex жие наша пшиязнь!..» Шаблыгин упомянул о последнем глотке, а я отчетливо вспомнил, как он поперхнулся и закашлялся, когда заглотал слишком много из фляги с самогоном. Надо было сбросить с плеча тяжелую руку Шаблыгина, а я этого не сделал. Надо было крикнуть на все фойе: «Какие мы с тобой к черту друзья? Какой ты к черту ветеран войны?!» Мне даже его орден не внушал доверия. В плен он попал в начале войны, когда орденов Отечественной войны еще не учредили. А после лагеря, после госпиталя он основательно засиделся в команде выздоравливающих. Выздоравливал, выздоравливал, да так и не успел выздороветь до Дня Победы… Опять я смирволил!!! А так нужно быть иногда злопамятным! Да, жизнь учит быть памятливым не только на хорошее… Торопливо распрощался я с Шаблыгиным, он самодовольно смеялся за моей спиной. В ту минуту у него было преотличное настроение, и это ерундовское давнишнее обстоятельство испортило мне настроение сейчас, когда я вышагивал вверх по знакомой улице.
И как я некогда исступленно твердил: «Стась, Стась, Стась, Стась», так я сейчас клялся — разыщу Степу Остроушко, супругов Банных, проведаю их во время отпуска с тем, чтобы уже не терять друг друга из виду.
Булыжник был залит асфальтом, но он хранил наши старые следы…
Хорошо проснуться, не чувствуя вчерашней усталости! Не спеша поразмышлять-помечтать и все время помнить, что шахтный гудок не загудит для тебя через минуту, через пять минут, не загудит сегодня утром вовсе.
В моем распоряжении утро и весь день; сегодня меня позовет поздний гудок. Спущусь с вечерней сменой и пробуду в шахте всю ночь.
Без Сабины утро и день оказались обузой. Тревога не отступала, и я оставался в плену невеселых размышлений.
Ну, а если съездить в Катовицы, разыскать магазин «Остатня мода»? Не могу же я в самом деле бесстрастно наблюдать за бедой Сабины. Обязан вмешаться! Поговорю с этим самым трефовым валетом начистоту, как сделал бы отец Сабины.
Добраться до Катовиц совсем не сложно, туда идет трамвай дальнего следования.
Чем дольше ехал, тем уверенности убавлялось.
Я же не знаю, как далеко зашли отношения Сабины с паном Щавиньским! Не поставить бы Сабину в неудобное положение. Да и как этот закройщик отнесется к визиту неизвестного. Кто тебе дал право совать свой нос в чужие дела? В некотором роде — иностранное вмешательство!
Лучше сойти на первой же остановке и повернуть восвояси.
Я уже поднялся с места и направился к выходу, но тут меня осенило: я же могу не упоминать о Сабине! Прикинуться заказчиком, просто-напросто поглядеть — что это за птица такая? Может, я несправедлив к Щавиньскому?
Катовицы мало чем отличаются от других промышленных городов Верхней Силезии, только обширнее; и копоти, пожалуй, здесь не меньше.
Как найти «Остатню моду» в огромном городе? Я догадался навести справки в первой же портновской мастерской, попавшейся мне на глаза.
Я искал эту самую «Остатню моду» раздраженный, злой. Будто сам пан Щавиньский пригласил меня в гости, но не потрудился сообщить точный адрес, и вот теперь я вынужден плутать.
Но чем дольше, тем охотнее шагал я по улицам незнакомого города. Есть свое очарование в прогулке по городу, куда попал впервые. Любопытство обостряется, когда подходишь к перекрестку. Вот сейчас завернешь за угол и совершенно не знаешь, что за улица, что за дома представятся тебе впервые в жизни.
Прошел из конца в конец улицу Святого Яна, свернул вправо, прошагал мимо ресторации «Подкрепись!», прошел еще два квартала и за фруктовой лавочкой под названием «Румяное яблочко» разыскал наконец ателье «Остатня мода».
Искал какое-то шикарное ателье, а нашел жалкий магазинчик. Фамилия владельца на вывеске не значилась. На обочине тротуара стоял мотоцикл «ВМ» — тот самый?
Шагал, шагал, пентюх этакий, и не придумал, как вести себя дальше. Надо же сочинить какой-нибудь предлог, прежде чем я открою дверь!
В витрине «Остатней моды» стояли два манекена в рост человека — блондинка и шатенка. Шатенка была одета в модное пальто, распахнутое так, чтобы виднелся костюм. Все модное у этого манекена — даже прическа подчеркнуто небрежная, даже глаза нарисованы сообразно с модой — черные тени в уголках глаз, чтобы удлиненные глаза томно зазывали. Блондинка — с длинными прямыми волосами, как у Марины Влади в «Колдунье». Она стояла в трусиках, в бюстгальтере, выкроенном как нельзя более экономно, вызывающе улыбалась и с веселым бесстыдством показывала прохожим свою высокую грудь, крутые бедра и ноги сверхъестественной длины.
«Как же мне быть, милые дамочки? Присоветуйте! Вы-то умеете складно врать!»
Несколько минут я проторчал у витрины.
Наверно, потому, что ничего не собирался заказывать, покупать — не сразу обратил внимание на этикетки с ценами. Вот тебе и жалкий магазинчик! Одно пальто на кукле-шатенке — командировочные за месяц. Я забеспокоился, словно и в самом деле обещал кому-то купить это пальто.
Однако какой же придумать повод для визита?
Скажу, что хочу заказать жене костюм. Нет, костюм меня, пожалуй, не выручит. Дамский костюм шьют по мерке или покупают готовый. Ну, а демисезонное пальто?
Я открыл стеклянную дверь, и мелодичный звоночек возвестил о моем приходе.
Скажу откровенно — я не прочь был увидеть какого-нибудь фатоватого прощелыгу с поношенным лицом. А меня встретил человек приятной наружности, хотя и не молодой, но очень моложавый, со вкусом одетый. Я даже огорчился, что Щавиньский такой симпатичный! Пиджак грубого сукна с короткими рукавами, без отложного воротника. Загоревшая, мускулистая шея и такие же руки. Из-под пиджака выглядывает нейлоновая рубашка.
Щавиньский оценил меня цепким взглядом и, когда я объяснил, что меня привело в ателье, поклонился, пригладил и без того гладкие, будто утюгом выутюженные волосы, расчесанные на прямой пробор.
Хозяин открыл дверь, скрытую портьерой. Он был так учтив, будто давно ждал моего прихода и был бы очень обижен, если бы я приехал в Польшу и не зашел его проведать.
Из неказистого, тесного магазинчика я попал в шикарный салон. Пахло горячим утюгом, слегка подпаленным ворсом сукна. В углу салона, не поднимая головы, безмолвно шил подмастерье. Щавиньский подвел меня к креслу, усадил рядом с неодетым манекеном и попросил подождать. Он был занят примеркой.
Кокетливая пани вертелась перед зеркалом в костюме, который был простеган белыми нитками. Заказчица жеманничала, строила глазки, смотрелась в зеркало так, словно она — совсем молоденькая паненка, а зеркало почему-то дает ее отражение с опозданием лет на двадцать пять…
Суетливые руки Щавиньского оглаживали, ощупывали костюм на заказчице. На безымянном пальце — наперсток и перстень с крупным бриллиантом. Жесты у Щавиньского мелкие, голос вкрадчивый. Улыбка наклеивалась на лицо мгновенно и так же мгновенно стиралась, когда в ней отпадала надобность; глаза при этом оставались безучастными.
Пан Щавиньский продолжал кружить вокруг заказчицы, слегка пританцовывая в такт джазовой мелодии, которую доносило радио. Он обдергивал полы, лацканы, обшлага рукавов. В зубах у него были зажаты булавки, в пальцах — мелок. Он поглаживал заказчицу то по сдобной груди, то по туго обтянутым бедрам, и была в его жестах какая-то скабрезная неторопливость. Да, да, теперь в моде пышные бюсты, такие, как у ясновельможной пани, как у итальянки Джины Лоллобриджиды или у шведской кинозвезды Аниты Экберг… Пусть кокетливая дура думает, что вскружила голову такому элегантному пану, пусть тешится мыслью, что она неотразима, как много лет назад.
Я терпеливо ждал в кресле, поглядывая на стоящий рядом манекен, с узкой талией, на деревянной подставке.
Не сделается ли Сабина на всю жизнь манекеном в опытных руках Щавиньского?
Щавиньский вновь кивнул мне, он скоро освободится; в доказательство вынул изо рта последнюю булавку.
И вот уже на меня посыпались учтивые вопросы — какой рост у русской пани, какая талия, на каком каблуке носит туфли, какой колер она предпочитает всем другим, какой у нее вкус?
Пан Щавиньский все время заставлял меня возвращаться мыслями к жене, а именно этого я сейчас не хотел и душевно этому противился. Он и не подозревал, как жестоко мстит мне этими расспросами за то, что я морочу ему голову.
По радио передали позывные местной станции — мелодичные удары молота по наковальне — и стали транслировать «Остатние ведомости». Пан Щавиньский демонстративно поковырял у себя в ухе пальцем, на котором красовался перстень, — словно в ухо что-то попало, и выключил радио. Он очень далек от политики. Сантиметром портного очень трудно измерять международные проблемы. Не правда ли?.. Пан Щавиньский великодушно признал, что у нас, у русских, тоже есть одна правильная пословица: «Моя дача с краю…»
Пан Щавиньский забросал меня отрезами, штуками сукна, выкройками — теперь в моде сукно с длинным начесом. Он принес журнал мод. Я и не предполагал, что на меня будет потрачено столько внимания и времени, что я выслушаю столько любезностей, столько раз прозвучит «проще бардзо», «шановный пан», даже «вельможный пан». Столько раз Щавиньский озабоченно пригладил свои выутюженные волосы. И все попусту!
Я уже не вслушивался в то, что говорил пан Щавиньский, и думал со злорадством: «Распинайся без толку, проще бардзо! Мне тебя совсем не жалко. А как ты улыбаешься Сабине — тоже по заказу? И может ли человек, который так виртуозно владеет мускулами лица, улыбаться искренне, когда ему и на самом деле хочется улыбнуться?»
Пан Щавиньский притащил из кладовой еще одно пальто — это модная модель, любимый фасон Люцины Винницкой. Как, пан не знает, кто есть Люцина Винницка? Безмолвный подмастерье поднял голову и тоже снисходительно поглядел на меня. То неможливе! Кинозвезда! Пан не видел фильма «Почонг», по-русски говоря «Поезд»?! Тогда шановный пан обокрал самого себя. А можно легко вернуть убыток. Это обойдется пану всего в десять злотых. «Почонг» сегодня крутят, или, говоря по-польски, высветляют в кино «Студио»…
Небрежно слушал я радушного закройщика. Чем приглянулся Сабине этот человек?
И снова в ушах прозвучал глухой, полный сдержанного отчаяния голос Сабины: «Ах, пан Тадеуш, если бы вы только знали! Я так собой разочарована! Совсем не нравлюсь себе. Пусть фортуна делает со мной все, что захочет. Мне безразлично!»
Ну, а что касается любимого фасона Люцины Винницкой, то у нее хороший вкус, мне тоже нравится эта элегантная модель.
Я пообещал в следующую среду наведаться в «Остатню моду», чтобы оформить заказ и оставить задаток. Правда, пальто дороговато, но я уверен, что мы с хозяином сторгуемся.
Когда я прощался с паном Щавиньским и безмолвным подмастерьем, то уже вполне освоился с ролью заказчика. Меня даже забавляло, что я так складно врал и притворялся чуть ли не час подряд.
Но, уходя, я едва не проболтался, едва не произнес «пан Щавиньский». Сразу выдал бы себя! Ведь на вывеске значилось только название ателье.
Мы встретились с Сабиной лишь через несколько дней.
Она показалась мне не то чтобы помолодевшей, — куда Сабине молодеть! — но какой-то повеселевшей, что ли. Словно обрела свободу, сбросила какую-то тяжесть, которая угнетала, заставляла потуплять глаза и опускать плечи.
Что бы мы ни делали — бродили по аллеям, кормили зеркальных карпов или голубей, — я раздумывал: сказать Сабине о визите в «Остатню моду» или не сказать?
Мне было бы легче решиться на этот разговор, если бы Сабина была встревожена, огорчена, как в предыдущую нашу встречу. А ее беспечальное настроение крайне затруднило мою задачу.
За это время, пока Сабина куда-то уезжала по своим делам, я, кажется, понял, каким образом на ее горизонте мог появиться пан Щавиньский, человек легкого жанра. Сабине не нравятся молокососы-бородачи, молодые люди, которые афишируют свое разочарование сегодняшним днем и неверие в день завтрашний, они называют себя «приговоренными к жизни». У Сабины критический ум, но она чужда дешевого нигилизма, а тем более цинизма, которым заражены многие современные молодые люди. У них нет ничего святого. Они сокрушили всех пророков, которых обозвали идолами. В среде такой молодежи пренебрежительно говорят об идеалах… А Сабине хотелось опереться на крепкое плечо, довериться сильному жизнелюбивому человеку, твердо стоящему на ногах.
В глубине души Сабина считает себя неудачницей, а таких всегда тянет к жизнерадостным, удачливым людям. Щавиньский на самом деле влюблен в красавицу Сабину, а ответить на любовь взаимностью всегда легче, чем самой полюбить. Щавиньский давно, терпеливо ухаживает за Сабиной и, когда она решилась уйти от одиночества, оказался рядом, предложил свое веселое общество, протянул свою опытную руку…
Я шел с опущенной головой, заложив руки за спину, молча. А мысленно горячо убеждал Сабину:
«Сабина, девочка моя родная, прошу вас, как просил бы сейчас родной отец. Не делайте этого поспешного шага! Погодите! Оглядитесь! Соберитесь с мыслями! Проверьте чувства еще раз! Чтобы потом не раскаиваться. Если любовь настоящая — она умеет ждать. В народе говорится, что большой костер не боится ветра. Вот так же и любовь — большая при разлуке разгорается сильнее, а маленькая гаснет. Это вам говорит человек, которому не повезло в семейной жизни, и потому мое предостережение имеет бо́льшую цену, чем если бы вас взялся сейчас наставлять какой-нибудь счастливый семьянин. Соединить свою жизнь с человеком, которого не любишь, — грех против жизни. Это более безнравственно, чем состоять в незаконном браке, стать женой без благословения ксендза…»
Мы остановились возле сосновой рощицы. Сабина стала подзывать белок, соблазняя их печеньем.
«Ну, что ты молчишь, как немой? — злился я на себя. — Совсем уподобился этим белкам. Тоже трусят, кружат вокруг да около…»
Две прирученные белки спустились к нам по стволу сосны, позолоченной закатным солнцем.
Одна белка безбоязненно взяла ломтик печенья из рук Сабины и тотчас же без жадности, но с аппетитом, сгрызла.
Вторая белка сперва долго принюхивалась, не очень-то доверяя Сабине, затем хищно схватила ломтик и метнулась вверх по стволу, унося добычу в острых зубах. Белка спрятала печенье в дупле и стремглав бросилась назад за новым ломтиком.
Но угощать эту белку Сабина не захотела: лучше скормить все печенье той, доверчивой и не жадной белочке.
Сабина обратила внимание на то, что у белок, совсем как у людей, несхожие характеры.
И вдруг добавила, будто бы без всякой связи с предыдущим, что ее бывший жених, пожалуй, больше похож на второго зверька, того, который уволок печенье про запас.
У Сабины достало силы произнести все это безразличным тоном, как бы между прочим.
А я сделал вид, что не понял или, может быть, не расслышал слова «бывший».
И мы продолжали говорить о чем угодно, только не о том, что нас обоих волновало.
Сабина очень весело заявила, что хочет остаться старой девой. Да, красивой девушке в двадцать один год можно шутить на эту тему. Она с серьезным лицом напомнила, что, по данным последней переписи, женщин в Польше на один миллион больше, чем мужчин. Так что удивляться нечего: очевидно, она оказалась среди тех, кому не хватило женихов или мужей…
Впрочем, непринужденно рассмеялась Сабина, таких разборчивых невест, как она, могут выручить брачные объявления.
Иные газеты и журналы в Польше печатают брачные объявления, а специальные бюро занимаются сватовством. Так вот, в вечерней газете «Курьер Польский» Сабина на днях прочитала объявление: красивая, выше среднего роста, светлая шатенка двадцати трех лет, без прошлого и с легким характером, религиозная, любящая искусство, путешествия и — если верить ей самой — интеллигентная, хочет соединиться узами брака с паном в возрасте не старше сорока лет, не разведенного, без долгов, культурного, который живет за границей, а в Польше гостит у родных или находится временно по делам.
— Жаль, пан Щавиньский не живет постоянно за границей… — Я театрально вздохнул. — А то бы он подошел той красивой шатенке по всем статьям. И возраст пока ему позволяет. И долгов за ним не водится. И всю жизнь проходил в кавалерах…
Сабина не слышала меня или делала вид, что не слышит. Она шумно возмущалась этой пани — интеллигентной! — которая попросту хочет сбежать из Польши с богатым туристом! Сабина никогда бы не согласилась покинуть родину, расстаться с мамусей и, — Сабина опустила голову, — с татусем. Пусть могила не найдена, но известно, что татусь похоронен со своими дружками-партизанами в Свентокшиских лесах… Продать тело и душу, чтобы стать эмигранткой? О-о-ей! Это же низкий поступок!!!
— А вы уверены, что пан Щавиньский живет в Польше?
Сабина удивленно подняла брови.
— Бывают внутренние эмигранты. Живут у себя на родине, как на чужбине.
Она помрачнела, но ничего не ответила.
— А что пан Щавиньский делал во время войны? Ведь он всего на несколько лет моложе вашего отца…
Сабина растерянно пожала плечом. Видимо, вопрос застал ее врасплох. А я безжалостно добавил, не ожидая, пока она справится со смущением, что мать на ее месте уже давно задала бы такой вопрос, если не пану Щавиньскому, то хотя бы самой себе.
— Жаль, не уродилась я раньше. Лет на пятнадцать опоздала, — сказала Сабина раздумчиво. — Я бы в час войны тоже за пулеметом лежала. Обок татуся. — Она крепко сжала кулаки. — Мины выставляла бы. Чтобы фашисты чаще спотыкались на польской земле! — Сабина горько вздохнула. — Наверно, и незнаемый жених мой в той пуще воевал. Гвардия Людова… Ах, пан Тадеуш, как я припозднилась! А если некому было перевязать раны жолнежам? Вот лежит мой неведомый коханый рядом с татусем. Свентокшиские горы… Мы там с мамусей братскую могилу искали…
И Сабина вновь пристально вгляделась куда-то далеко-далеко, намного дальше Катовиц, дальше задымленного горизонта.
Тесно, ох, как тесно стоят дома на этом косогоре! Да, здесь дорог каждый клочок земли, здесь не разгуляться строителю, архитектору, садовнику, огороднику.
Дома, все, как один, в красных черепичных картузах. Стоят они длинными шеренгами и так тесно, что, если разбежаться, можно перепрыгнуть с крыши на крышу.
Но так только кажется издали. Каждый дом окружен маленьким садиком. Дома едва проглядывают сквозь зелень — они укрыты плющом, диким виноградом, кустарником, яблонями, вишнями.
На улочках, круто сбегающих вниз, кое-где валяются камни, их приволокло с горы во время недавних ливней.
Через поселок размашисто шагают высоченные столбы подвесной канатной дороги, и над головами жителей, высоко в небе, ползут вагонетки. И никак не понять — вагонетки на самом деле маленькие или сильно уменьшены расстоянием.
Свой последний воскресный день я хотел провести с Сабиной. Правда, в планетарии воскресенье — самый суетливый, шумный день. Об отлучке из просмотрового зала или с площадки, на которой установлены телескопы, и речи быть не может. Что же, я согласен прослушать подряд все лекции, просмотреть все сеансы, пусть у меня совсем одеревенеет шея…
И однако же вместо планетария я поехал в поселок, где жил машинист комбайна Кулеша. Ну, просто из приличия полагалось хотя бы на прощанье его проведать. Конечно, не очень-то весело слушать стоны и вздохи, когда ничем не в состоянии помочь.
Встретил меня Кулеша с шумной радостью и, едва я уселся у кровати, заверил:
— Я здоров как рыба!
Безусое лицо его, шея и грудь казались совсем темными на подушке, при расстегнутой рубахе. Лицо и шею покрывала сетка морщин, но темные глаза совсем не состарились.
Нога у Кулеша была в гипсе и покоилась на возвышении из двух подушек.
Лежал он недвижимо, но при этом был полон такой неистощимой энергии, так живо на все реагировал, так тяготился покоем, что могло показаться — все время находится в движении.
Он сообщил мне шепотом, что «Донбасс» — первоклассная машина. Ну, а что касается травмы, то комбайн здесь совершенно ни при чем: никогда не нужно путать мякину с зерном или варить капусту вместе с горохом… Несчастье случилось только потому, что в забое было очень тесно — «еще меньше места, чем каждый получает на погосте. Но зато шумнее…».
У изголовья стоял телефон. Кулеша с важностью сообщил, что телефон ему установили, когда он работал в спасательной команде. Он может в любое время суток осведомиться, как дела под землей. Его будят среди ночи, когда хотят получить от него срочный совет. Не кто иной, как Люциан Янович позвонил ему из шахты и сообщил, что сибирский инженер заменил его, Кулешу, на комбайне.
И затем, в продолжение всей беседы, хозяин нет-нет и посматривал на телефон; он забыл, что сегодня воскресенье и шахта не работает, он явно жалел, что никто к нему сейчас не звонит. Не пришлось показать гостю из Сибири, какой он большой начальник, как трудно всем приходится без него!
Так как телефон не звонил, а похвалиться чем-нибудь очень хотелось, Кулеша ткнул темным, по-стариковски узловатым пальцем в фотографию на стене. На снимке изображен был острый момент футбольного матча.
— У старушека Ирениуша Кулеши три сынуся — два разумных, а третий — футболист. — Он смотрел на фотографию счастливыми глазами, а говорил сварливым тоном: — Все люди мозгами шевелят. А мой бьет мозгами по мячу!
Нетрудно было догадаться, что это Кулеша-младший, с цифрой «11» на спине, в высоком прыжке бьет по мячу головой.
Кулеше пришлось на время прервать рассказ о других своих детях, потому что явилась сестра милосердия из госпиталя эльжбетанок: время делать укол. Монахиня поискала глазами распятие в углу комнаты, но там висела только парадная шахтерская шапка — подобие черного цилиндра, с кокардой и султаном из красных перьев. Может, праздничный головой убор потому такой высокий, что в будни шахтер слишком часто ходит согнувшись в три погибели, боясь удариться головой о крепь, о кровлю?
Не найдя распятия, монахиня обиженно обдернула крахмальный чепец с огромными открылками и, все такая же недовольная, занялась своим делом.
Уходя, она снова кинула взгляд на угол, будто там за это время могло каким-то чудом появиться распятие.
Сестра милосердия ушла, Кулеша оживился и сообщил, что он — старый безбожник. Не молился даже в молодости, когда работал на соляных копях Велички. Там очень придирались к горнякам, которые не знали дороги в костел или в подземную часовню. А пани Кулеша — очень набожная и в том же духе воспитала детей, он один во всем доме безбожник. С каким ужасом жена услышала от него вскоре после свадьбы: «Ты почитай за меня „Отче наш“, а я лягу спать. По мне хоть задом наперед читай все молитвы». Если он и начинал разговаривать с богом, то жена с ужасом слышала: «Ну, как это в самом деле случилось, отче наш? Зачем ты опять допустил обвал в шахте? Ай-яй-яй, как нехорошо!.. Если бы ты, отче наш, обижал только божьего раба Ирениуша — я человек грешный, — было бы еще понятно. А то ведь добрых католиков заставляешь мучиться, вот что несправедливо!» До женитьбы, когда Кулеша был кавалером, он всегда так усердно молился святой Барбаре, покровительнице горняков. Почему же она не хотела внять его мольбам? Почему достаток, или, по-польски говоря, добробыт, никак не решался переступить через порог дома, а нужда не хотела этот дом покинуть?!
А когда его теперь начинают упрекать в том, что он безбожник и плохой католик, Кулеша не упускает случая напомнить, что Гитлер тоже был католиком…
Старший сын Стефан едва не стал жертвой Гитлера. Он неосторожно высказал вслух сочувствие повстанцам Варшавы, его схватили эсэсманы и отправили в лагерь Хайлигенбайль. Русские танки вызволили Стефана из-за колючей проволоки, можно сказать — с того света.
Много лет подряд Кулеша ощущал вкус соли на губах. Вся одежда его была просолена, как сельдяная бочка. Ему приходилось работать до седьмого пота, так что рубаха прилипала к телу, и крупинки соли, пропитавшей рубаху изнутри, смешивались с солью, которая осыпала рубаху снаружи.
В этом месте рассказа мне показалось, что не седина белеет на висках у Кулеши, что это проступила давняя соль.
Может быть, Кулеша всю жизнь проработал бы на копях Велички, если бы не обыски, которые ввели при Пилсудском. Килограмм соли стоил жалких двадцать грошей, но горняков тем не менее обыскивали — не украл ли кто несколько горстей соли? Стражники вывертывали карманы, шарили за пазухой, залезали в голенища сапог, заставляли унизительно раздеваться и разуваться. Кулеша с этим не мог примириться. Он уехал из Велички, два года батрачил в поместье Доннерсмарков. Тогда граф строил себе охотничий замок за Люблинцом. Такое красивое дерево — тис! Замок деревянный, а стоит в сказочном лесу, чуть ли не за сто километров от дыма! Ну, а позже Кулеша нагружал в вагонетки уголь в шахте графа Доннерсмарка-младшего. Не потому ли Кулеша с такой нежностью относится к угольному комбайну, что долгие годы не выпускал обушок из рук, покрытых кровавыми мозолями?
Значит, Кулеша работает на шахте с давних времен. Кстати, не знавал ли он машиниста насоса по имени Стась?
Кулеша прилежно наморщил лоб, беспокойно заворочал головой на подушке, но никакого Стася припомнить не мог…
Когда я шел к Кулеше, то дал себе слово долго не засиживаться, не утомлять больного и ни в коем случае не заводить деловых разговоров. Куда там! Мысленно мы оба уже давно спустились в шахту…
В последнюю смену комбайн Кулеши прошел за четыре часа семьдесят метров — половину лавы. Здорово!!! Правда, перед тем как в первый раз нажать на кнопки, Кулеша полчаса потратил на технический осмотр. Но это время окупилось с лихвой! Кулеша повел «Донбасс» не на второй, как это делалось прежде, а на четвертой скорости. За ним не поспевал подземный транспорт, не хватало пустой «посуды» под уголь. Вот ведь, оказывается, и в Польше горняки так называют порожняк.
Мы сошлись на том, что самые большие потери времени связаны с передвижениями комбайна — здесь конструкторы должны принять серьезный упрек. Кабель у «Донбасса» очень длинный, триста пятьдесят метров. При переноске его приходилось свертывать в большой, тяжелый моток, выносить в штрек, затем вновь развертывать, чтобы протянуть кабель по новому пути. Кулеша разделил кабель на две части и соединил их специальной муфтой. Теперь на переноску кабеля уходило времени вдвое меньше.
А где еще искать потерянные минуты? В каких углах шахты они валяются?
Большая возня с упорной стойкой — за смену ее переносят много раз. Где же выход? Кулеша предложил удлинить ведущий канат. Тогда перестанут носиться по всей шахте с этой упорной стойкой, как с писаной торбой. Да, но как удлинить канат? Ведь на барабан нельзя накрутить больше двадцати пяти метров!
Кулеша приподнял с подушки всклокоченную голову, оперся локтями и посмотрел на меня с простодушной хитростью. Он был счастлив тем, что оказался догадливее русского инженера.
В самом деле, столько каната накручено на барабан при толщине восемнадцать с половиной миллиметров. Но ведь можно — уже проверено! — взять канат потоньше, пятнадцатимиллиметровый, и тогда мы сильно выиграем в длине каната!..
Не успели мы всесторонне обсудить все проблемы, связанные с работой комбайна, как раздался звонок. В дом ввалилось многочисленное семейство сына Стефана.
Он был удивительно похож на отца, только лицо у Стефана совсем молодое, а сам он сед, как лунь.
Не успели мы перезнакомиться, не успели все внуки и внучки облобызать дедуню, как раздался новый звонок.
— Кого еще несет нелегкая? — проворчал Кулеша, не спуская веселых глаз с двери.
Пришла дочь Малгожата с мужем-учителем и близнецами-девочками — обе одинаково одеты, завиты и причесаны. Явился сын Войцех с хорошенькой женой и с младенцем на руках. Пришла дочь Констанция с мужем и моложавой свекровью. Талия у свекрови была тоньше, чем у молодых женщин. Свекровь носила прическу «конский хвост» и вполне могла сойти за старшую сестру Констанции.
И всех вновь прибывших старик уверял, что он «здоров как рыба» и что вся история с ногой не более, как умелая симуляция, поскольку при подземной травме заработок ему выплачивают полностью.
Едва появилась Констанция, отец похвалился мне, что она — доктор, однако отца лечить отказалась. Констанция-психиатр, истинное ее увлечение — варьяты, то есть сумасшедшие. Вот если дети дружными усилиями сведут его когда-нибудь с ума, то он станет пациентом дочери…
Позже всех явился Збышек. Я взглянул на стену и сразу узнал его в футболисте с цифрой «11» на спине.
Пришел Збышек один, но его встретили шумнее всех.
Збышек чуть ли не вдвое моложе Стефана, но очень похож на старшего брата. Это — черноволосый, совсем молодой Стефан, только, пожалуй, шире в плечах, пожалуй, более рослый, пожалуй, с более тонкими чертами лица и, пожалуй, держится прямее, чем старший брат. Может быть, потому, что не знал тяжести всего, пережитого Стефаном, или успел распрямить спину после шахты?
Все заговорили о футболе, о шансах команды горняков, заспорили о каких-то тонкостях игры. Тут Кулеша сказал, что неразумный человек может сломать ногу и в забое, а разумный остается цел и невредим, даже если играет в футбол. Свекровь с талией в рюмочку и с «конским хвостом» на затылке спорила с бо́льшим апломбом, нежели мужчины.
Уже несколько раз я порывался встать и уйти. Я вовсе не собирался мешать свиданию детей с больным отцом. Не тут-то было! Кулеша бурно настаивал на том, чтобы я остался. Констанция, на правах врача, попросила меня не уходить, чтобы не нервировать больного, и Кулеше очень понравилась такая мотивировка.
Ужинали в соседней комнате, но чокаться все приходили к больному. Он держал резервную бутылку под столиком у кровати и каждый раз, когда наливал рюмки мужчинам и не отстающей от нас свекрови, называл свою водку «запазуховкой», «подстолувкой» или «кельнеровкой». Только Збышек не пригубил рюмки, да никто его и не вздумал угощать.
После появления Збышка мне, честно говоря, и самому не хотелось уходить. Я все приглядывался к нему, невольно пытался вызнать, что он за парень.
Он был молчалив, чем-то опечален, хотя умело скрывал плохое настроение и подделывался под общее веселье.
От Збышка не ускользнул мой повышенный интерес к нему. Не раз он перехватывал мои взгляды; привык к популярности, к почтительному узнаванию и, видимо, отнес меня к болельщикам, которые льнут к знаменитостям. Збышек частенько посматривал в мою сторону — может быть, удивлялся тому, что его узнали? Впрочем, он ведь играл в Киеве, во Львове, в Донбассе; где-нибудь там его и видел русский инженер.
— Збышек уже половину Европы объездил, — сообщил Кулеша с гордостью. — Вообще он у нас родился в чепчике… — и, заметив мое недоумение, пояснил: — …по-русски говоря, родился в сорочке.
— Англичане говорят — родился с серебряной ложечкой во рту, — подал голос молчаливый муж Малгожаты, школьный учитель.
Збышек отрицательно покачал головой и даже сделал протестующий жест, но Кулеша этого не заметил и продолжал, все больше увлекаясь:
— Наверно, Езус поцеловал Збышка, когда он появился на этот свет…
Разговор по-прежнему вертелся вокруг футбола, шахтерских команд, чемпионов, их поклонников. Но я все время видел глаза Збышка, он был очень одинок в шумном и веселом обществе.
— А верно, — спросил я вполголоса, когда мы со Збышком отошли вдвоем от стола и еще не приблизились к больному, — есть такие любители футбола, которые ездят за своей командой в другие города?
— Много!
— Я слышал — не только парни, пожилые горняки, но даже пани?
— В прошлом году я знал одну такую девушку. — Его ресницы дрогнули. — И спортовец, с которым она дружила, был в нашем клубе «Полония» самый счастливый человек. Вот тогда он поверил бы, что родился в чепчике…
— А сейчас что же? Она разлюбила спорт?
— Того не знаю. Но она разлюбила спортовца. — Он тяжело, всей грудью вздохнул, и цепочка, на которой висел невидимый крестик, шевельнулась на его сильной шее. — Увлекается теперь мотоциклом…
Старый Кулеша услышал слово «мотоцикл» и с ходу встрял в разговор — будто сам рванулся на мотоцикле с места без всякого разгона. Он принялся сравнивать мотоциклы Ижевского завода с чешской «Явой»…
Когда я уже прощался с Кулешей, со всеми его чадами и домочадцами, Збышек неожиданно заявил, что ему тоже пора идти. Заодно он проводит пана россиянина до трамвая.
Теперь, когда мы остались наедине, искушение заговорить со Збышком о Сабине стало сильнее. Но имел ли я на это право? Ведь ее откровенность со мной вовсе не означала, что я могу откровенничать о ее делах с другими!
Мы молча спускались по узкой улочке, камни шуршали под ногами.
Слышался какой-то скрип. Сперва я не мог понять его происхождение: показалось, что скрип доносится сверху. Ну, конечно же, это скрипят невидимые в небе вагонетки.
Я долго стоял, запрокинув голову, и можно было подумать, что очень внимательно прислушиваюсь к скрипу, а на самом деле продолжал думать о Збышке, безмолвно и терпеливо стоящем рядом со мной.
Мы уже подошли к остановке, я все еще не набрался смелости. И лишь когда вдали показались огни трамвая, я наконец выдавил из себя:
— Пани Сабина давно отказалась от прогулок на мотоцикле. Она вовсе не любит пана Щавиньского.
Я не отводил глаз от лица Збышка, стоявшего под фонарем.
Я понимал, что ошеломлю его, так оно и произошло, но мне очень понравилось, что Збышек в это мгновенье ни о чем не стал меня расспрашивать. Он настолько был поглощен новостью, которую узнал, что все остальное для него было несущественно. Не время было выяснять, какое отношение имеет русский инженер ко всему этому — откуда я знаю Сабину и почему заговорил с ним на эту тему.
Он глухо сказал:
— Плохие новины для меня… Значит, Сабина выходит замуж без любви? И небо еще не упало на голову, я еще хожу, разговариваю! Но если Сабина выйдет замуж, я все равно пожелаю ей счастья.
Я внимательно посмотрел на Збышка. Он говорил без злой запальчивости, искренне и сердечно. Вот когда я понял, что Сабина любит настоящего парня!
И в самом деле, откуда бы взялось великодушие у слабохарактерного, мелкого человека?
На прощанье он схватил мою руку и крепко пожал. Трамвай трогался с места, я вошел в вагон.
Неожиданно Збышек вскочил на подножку следом за мной.
— Пан хорошо знает Сабину?
— Почти всю ее жизнь. С таких лет. — Я показал рукой чуть повыше трамвайной скамейки. — А еще лучше знаю, что Щавиньский не жених Сабины. Это ее бывший жених…
— Откуда пан ведает? — спросил Збышек, едва не задохнувшись от радости.
— Сабина сама мне сказала…
Збышек сильно сжал мою руку и выпрыгнул из трамвая на полном ходу.
Я высунулся с площадки и поглядел ему вслед.
Он кричал мне что-то из полутьмы счастливым голосом, но грохот быстрого ночного трамвая заглушил его слова.
Во время последней нашей встречи Сабина особенно охотно обращалась мыслями к матери, упоминала о ней чаще, чем прежде. Может, потому, что перестала тяготиться сознанием вины перед нею? Или Сабина спохватилась: «Все про себя да про себя. Будто пана Тадеуша так интересуют мои сердечные поломки. Вывернула свою душу наизнанку. А про мамусю ничего пану Тадеушу толком не рассказала…»
Я боялся в том признаться, но где-то в глубине души все время тешил себя надеждой, что как только Тереса узнает о моем приезде, она захочет вернуться домой раньше срока, и мы свидимся. Самое удивительное, что Сабина сама заговорила об этом, она тоже почему-то была уверена, что мамуся ради меня сократила бы свое пребывание у родичей.
Сабина беспокоилась, даже волновалась — нет, не успеет прийти ответ на письмо, в котором она сообщала мамусе о знакомстве с паном Тадеушем. Я уже и адрес Тересы помнил наизусть: Франция, департамент Па-де-Кале, поселок Лабурс, улица Ампера, 52.
Пришла очередная открытка, из нее мы узнали, что Тереса вместе с кузиной выехала к младшему брату; он работает в другом угольном бассейне и живет в Дижоне. Вояж на юг Франции займет дней десять — им предстоит поездка по Рейну. Стало ясно, что письмо Сабины разминулось с мамусей и на ответ рассчитывать нечего.
Мое пребывание в Польше подходило к концу. Теперь Сабина лучше понимала мое состояние, понимала, что не могла заменить мне Тересу — и когда делился своими заботами, и когда исповедовался…
Хорошо бы сделать Тересе подарок, но что придумать? До выезда в Польшу я не мог предполагать, что у меня вообще возникнет такая надобность, а здесь был стеснен в средствах.
Сняться и оставить Тересе фотографию со словами благодарности? Нет, затея ни к чему. Ведь я совсем не тот, каким был пятнадцать лет назад.
И мне старая фотография Тересы была бы дороже. Не потому, что приятнее видеть расцветшую красоту, чем увядающую. Но, глядя на нынешнюю фотографию, я бы каждый раз сопоставлял два образа и невесело убеждался — да, Тереса сильно изменилась. Конечно, если бы я увиделся с Тересой — другое дело…
— Пан Тадеуш уже сделал подарок мамусе. Подарил дочке немного разума. — Сабина выразительно ткнула себя пальцем в лоб и с удовольствием засмеялась.
Но, если быть правдивой, очень приятно было бы получить для мамуси маленький подарок. Мамуся будет сильно огорчена, что не встретилась с паном Тадеушем.
На руке у меня были часы, может быть, и не слишком изящные, но добротные часы горного инженера — светятся в темноте, не боятся ни воды, ни магнита, ни сотрясений, можно включить секундомер.
Я снял часы с руки, перевел стрелку на два часа вперед — вот оно, московское время, — перевел стрелку еще на четыре часа вперед — часы показали кузбасское время.
В Силезии был поздний вечер, ну а Сибирь уже видела последние сны и ждала рассвета.
Часы достаточно заводить один раз в неделю. Пусть часы, когда мамуся приедет, покажут ей точное кузбасское время, то время, по которому я живу и вспоминаю ее.
Меня провожали товарищи с шахты «22 июля», пришла на вокзал и Сабина.
Ее приход вызвал шумное оживление. Что общего у молодой, красивой пани с российским инженером?
Один из провожающих старательно скрывал свое недоумение за громкой безостановочной болтовней. А другой заговорщически подмигнул. Но когда я сообщил, что пани Сикорска — дочь польской патриотки, которая когда-то спасла мне жизнь, все почувствовали себя непринужденно.
Я урвал несколько минут, чтобы остаться с Сабиной наедине среди сутолоки и толчеи перрона. Мне просто необходимо было поделиться с нею перед отъездом всем, о чем я думал последние дни.
Да, я сам с опозданием понял, что жить без любви — обкрадывать себя. И Сабине со Збышком нельзя отказываться от своей любви, даже если ксендз отвернется от них.
В Советском Союзе теперь открывают Дворцы бракосочетаний, там все так торжественно, парадно. Разведенных в эти дворцы тоже не пускают. Но разве чистая, большая любовь недоступна человеку, который когда-то обманулся или был обманут?..
Мы прогуливались по перрону, и я с удовольствием вдыхал влажный дым паровоза, снующего мимо, вдыхал запахи просмоленных шпал, перегретых букс и шлака — старомодный аромат пути-дороги, позабытой пассажирами самолетов.
Асфальт черно лоснился, отражая огни. Ветер рябил и ерошил лужи. Листья плавали среди отраженных огней, как среди бакенов.
Тучи повисли над вокзалом низко, словно клочья паровозного дыма. Дым заволакивал, открывал и вновь заволакивал фонари на перроне, красный глаз выходного семафора и светящийся циферблат вокзальных часов.
Ну вот, среднеевропейское время уже отслужило свою службу, пора переставлять стрелки. Я подтянул было рукав своего плаща, но, взглянув на запястье, с удовольствием вспомнил, что часов у меня нет…
А кто — подумайте только! — появился в последнюю минуту на перроне? Сам Люциан Янович!
Он сильно запыхался, вытирал пот с лица пестрым платком, топорщил и без того колючие усы. А вот и его подарки — шахтерская лампочка и бумажный сверточек, в котором что-то весело булькает.
При этом у штейгера был такой вид, словно он отбывает здесь, на перроне, казенную повинность и пришел не столько проводить меня, сколько убедиться в том, что я наконец-то убрался восвояси.
Я не успел поблагодарить за подарки, все заглушил шумный восторг, с каким встретились Сабина и Люциан Янович.
— Разве они знакомы?
Люциан Янович поглядел на меня с подчеркнутым удивлением, будто мой вопрос был по меньшей мере бестактным. Где же пан из Сибири видел крестного, который не был бы знаком со своей крестницей?! Гм, пожалуй, уместнее задать вопрос — когда пан Тадеуш успел так хорошо узнать его крестницу. Даже провожать пришла…
— Ах, пан Люциан! Как вы любите класть краску на мои щеки! — Сабина и в самом деле зарделась. — Пан инженер разыскивал мамусю. Они знакомы со времен войны, половину всей жизни…
А давно Люциан Янович дружит с семьей Сикорских? Оказывается, еще до войны он работал вместе с отцом Сабины, тоже был машинистом насоса, дежурили вместе, на одном горизонте, уже выработанном…
— А какой горизонт?
— Двести шестьдесят два…
И только в это мгновенье меня озарила запоздалая догадка.
Я узнал, узнал пана штейгера!!!
А он еще вглядывался в меня ищущим, колючим взглядом.
Сдерживая волнение, я произнес старый пароль:
— Бардзо проше понюшку табачку. Мне показала к вам дорогу святая Барбара…
Люциан Янович принялся тереть лоб.
Глаза, спрятанные за насупленными бровями, молодо сверкнули, и он произнес дрогнувшим голосом:
— Вшистко в пожондку… Дорога верная!
И Люциан Янович, он же пан Стась, засунул руку в карман и достал оттуда щепотку табаку. Словно это был тот самый нюхательный табак и он пролежал у него в кармане все годы!
Мне было трудно узнать пана Стася, а ему меня — еще труднее. Мимо него прошла тогда в темноте шахты вереница узников, похожих на скелеты, вывалянные в угольной пыли.
Мы долго жали руки, тискали друг друга в объятиях и вглядывались в лица.
— Я же вас искал! У многих спрашивал. И никто не знал машиниста насоса Станислава…
— Какого Станислава?
— Но ведь Стась — имя уменьшительное?
Люцин Янович снисходительно посмотрел на меня.
— То не имя. Подпольная кличка. Однако конспиратор ты похуже, чем инженер, пан Тадеуш! Разве живой Станислав стал бы прятаться под кличкой «Стась»?! И потом — никто не помнит, что я дежурил когда-то у насоса. Все равно, если бы я ходил вчера по шахте «22 июля» и спрашивал: «Никто не видел, куда ушел пан арестант?!»
Все чаще поглядывал я на вокзальные часы. Давно известно, что последние минуты — самые томительные.
Сабина заметила плохо скрытое мной нетерпение и поняла его правильно. Она призналась, что тоже не любит долгих прощаний. Даже с самыми близкими людьми! Она читала где-то, а может, слышала, что прощанье — если иметь в виду не само присутствие, а чувства, какие люди переживают в эти минуты, — следовало бы скорее отнести к разлуке, чем к свиданию. Человек еще не уехал, он рядом, вот его теплая рука, но он уже отсутствует. И затянуть расставанье — значит продлить разлуку, а не свиданье.
Наконец поднял руку выходной семафор, он виднелся теперь сквозь зеленые клубы пара.
Перед тем как расстаться, Сабина, подобно своей матери, произнесла слова молитвы за путешествующих — насколько я понял, она хотела избавить меня от бурь, голода и всяческих напастей и дала мне в спутники каких-то ангелов-телохранителей, которым поручила довести меня до родного дома.
На прощанье Сабина горячо поцеловала меня. Я прочел в ее потемневших глазах благодарность. А вот почувствовала ли Сабина, как я благодарен ей за то, что она живет на белом свете?
И я пожелал ей такого счастья в жизни, о каком сам только мечтал…
1961