Ольге Афанасьевне Фирсовой
Рассекая поток воздуха, плывет в небе трехмачтовый фрегат. Влажный ветер ударяет в литые паруса, и, повинуясь стихии, фрегат меняет курс. Он стремится вдаль, как вдохновенная мечта зодчего Андреяна Захарова о процветании флота Российского.
Когда серое мокрое небо повисает над шпилем Адмиралтейства, фрегат очерчен смутно. А в погожий день отчетливо видны его корпус, оснастка, бушприт, вонзенный в синий простор.
Не думала Ольга, что еще раз увидит корабль-флюгер так близко, снова коснется его руками, а он, послушный каждому прикосновению, будет отклоняться от своего курса.
Высота ощущается в полной мере, когда стоишь на карнизе, на самом краешке портика. Но это ощущение еще острее на шаткой дощечке, висящей в веревочных петлях; маляры называют ее «душегубкой».
На ногах скальные ботинки с подошвой из фетра, в них не поскользнешься. Но Ольга лишь изредка ступает на карниз, на уступ, на капитель колонны и часами работает в подвешенном состоянии.
Под ногами живая карта города. Дельта Невы с ее причудливыми рукавами, сине-голубыми сейчас, под солнцем, и темно-серыми, почти черными, в непогоду. Край карты наливает Балтика, на берегу ее властно и дерзко был «город заложен». И пушкинская строка «ногою твердой стать при море» звучит в ленинградской стратосфере еще прекраснее и выразительнее.
Ольга в один огляд видит свой город, зажатый в кольцо блокады, вместе с прифронтовыми окраинами и предместьями. Сегодня ветрено, ветер сносит дальние дымы, воздух прозрачный, виден даже Кронштадт.
Когда смотришь с такой высоты, баржа на Малой Неве прикидывается лодкой, крейсер «Киров», стоящий напротив Зимнего дворца, — катером; просторный Летний сад — сквером; высокие здания превратились в домики; редкие грузовики и трамваи уменьшились до игрушечных; Гороховая улица — узкое ущелье; тяжелое зенитное орудие напротив Исаакиевского собора подобно пулемету; памятник Петру, обшитый досками и обложенный мешками с песком, — ящик причудливой формы; фабричные трубы на Васильевском острове, давно остывшие трубы, от которых уехали их заводы, — размером с телеграфный столб, а трубы за далекой за Нарвской заставой — с карандаш, не более.
Два фронтовых года назад Ольга впервые поднималась на Адмиралтейскую иглу. День выдался такой же погожий. Слепило золото, расплавленное солнцем. Восьмигранный шпиль, шар, корона и фрегат на его острие резали глаза нестерпимее, чем альпийский снег, и дымчатые очки были очень кстати.
Тогда еще в верхний край балюстрады не ударила бомба, и все двадцать восемь статуй стояли над колоннами целехонькие. Тогда еще осколок не изувечил барельеф, не пробил грудь богини Афины, награждающей моряков, тогда еще не были выщерблены осколками колонны и портик.
Курсанты училища Дзержинского ушли из Адмиралтейства на фронт, а в швальне училища начался аврал. Швеи, которые из года в год обряжали курсантов в бушлаты и брюки клеш, кроили по исполинской выкройке защитный чехол. Не с портновским сантиметром, а с рулеткой в руках ползали по полу закройщицы.
Конечно, проще замазать шпиль защитной краской. Но его пришлось бы потом, если шпиль сохранится, золотить заново — с краской неминуемо смоют, соскоблят позолоту.
Изготовить чехол оказалось легче, чем взобраться на самую макушку шпиля и укрепить там блок, накинуть петлю, поднять свернутую мешковину. Бобров, Земба, Шестаков — смелые альпинисты, но им еще не приходилось покорять вершины такой категории трудности.
Под «душегубкой» у Ольги висят рукавицы и сумка от противогаза с портняжными принадлежностями: моток парусных ниток, изогнутые иглы, большие ножницы и кухонный нож, острый-преострый, в самодельных брезентовых ножнах. Да еще молоток — на случай, если нужно оббить острый край кровли, чтобы не перерезало натянутую веревку.
Так аккуратно выкроили и прочно сшили чехол тогда, в сорок первом году! Но превратности и ненастье восьми минувших времен года растрепали чехол, как подол старой юбки, превратили в лохмотья. Мешковина сгнила, истлела, ее посекло шрапнелью. Прорехи в серой маскировке выглядят золотыми заплатами.
Обезлюдел и посуровел город за два военных года, он стал безмолвным, бездетным. Кто мог вообразить город таким изможденным, израненным, с черными кругами горя и голода под глазами?
Ольга знает, что враг в четырнадцати километрах от Адмиралтейства, что наш передний край в четырех с небольшим километрах от Путиловского завода.
Когда Шестаков и Ольга в мае прошлого года маскировали колокольню церкви Иоанна Предтечи на Лиговке, они видели в бинокль немецкие позиции на Пулковских высотах… Но еще лучше их колокольню видели в стереотрубы немецкие наблюдатели.
И для того чтобы лишить дальнобойные батареи врага точных ориентиров, нужно было замаскировать все золотые вершины Ленинграда. Вот верхолазы и кочевали эти два года по куполам, шпилям, колокольням.
В ноябрьскую непогоду Ольга и ее подружка Аля Пригожева укрывали шпиль Инженерного замка. И день короткий; и глазам тревожнее, потому что не гаснут зарева и зарницы батарей; и рукавицы не выручают, иголку держишь голыми пальцами; и ветрозащитная альпинистская штормовка связывает движения; и вместо скальных ботинок тридцать шестого размера Ольга обута в сапоги номер сорок четыре, она обморозила ноги на Эльбрусе и в холод натягивает две пары носков, а поверх наматывает шерстяные портянки и бумагу; и два берета надела на голову, оба набекрень: один прикрывает левое, другой — правое ухо.
Теплой обителью представлялась в те часы Ольге ее выстуженная, промороженная комната. Давно безгласен рояль, пылятся нетронутые ноты, на пюпитре лежит дирижерская палочка, которой она не касалась с начала войны, с того дня, как отправилась в морской порт грузить ящики с минами…
Допоздна при свете близкого пожара маскировали подруги остроконечье Инженерного замка.
Когда окоченевшая Ольга доплелась до дома, мать ее, страшно волнуясь, рассказала, что, проходя мимо Инженерного замка, видела на шпиле двух верхолазов. А тут начался воздушный налет, немцы забросали замок зажигательными бомбами.
— Боюсь, пострадали, — тяжко вздохнула мать. — И веревки охранные могли сгореть у них. И в дыму задохнуться недолго… Отчаянные головы.
Ольга промолчала, не посмела признаться матери, что это она и Аля почти полсуток висели над Инженерным замком. Под ними тушили пожар бойцы пожарной дружины, топали сапожищами по крыше, и никто не слышал их криков, про них попросту забыли в опасной кутерьме и суматохе. Но кто-то же был оставлен на охранении! Или его послали тушить пожар? Или он, подгоняемый страхом, убежал в бомбоубежище?
Вот в тот день смертельно простудилась наверху Аля, неугомонная лыжница и бесстрашная альпинистка.
Аля, Аленька, ненаглядная красавица, нежная и преданная подруга… Ах, если бы только Ольга могла бросить хотя бы на неделю все эти канаты, веревки, шнуры, остаться на твердой земле, ходить через мосты на другой край города, чтобы делиться с больной своим пайком и стылые ночи оставаться у нее сиделкой… Была бы ты жива, может, сейчас чинили бы этот чехол в четыре руки. А если бы ты стояла внизу на охранении, я любовалась бы тобой на земле. Ты умела оставаться красивой, статной и в телогрейке, ватных брюках, треухе…
Ольга с тоской поглядела вниз, где стоят сейчас на высотной вахте товарищи. Не отличить мужчин от женщин, с такой высоты все кажутся коренастыми, коротконогими карликами. Но и не разбирая кто где, Ольга, вися на «душегубке», отчетливо представляла лица товарищей.
У Тани Визель лицо спокойное. В мирное время Ольга ни разу не ходила в горы в одной связке с Таней, случай разводил их в разные группы. А нынче Таня чаще других держит в своих руках жизнь Ольги. Когда требуется, Таня, хоть и обессиленная голодом, продрогшая, стоит на страховке по многу часов подряд. Она повинуется святым законам альпинизма, когда несколько судеб связаны канатом в одну судьбу. Таня ослабела, и в последнее время наверх ее не пускают. Но как неоценима ее помощь! Пожалуй, только Шестаков, опытный горовосходитель, инструктор общества «Искусство», лучше Тани знает приемы, позволяющие альпинистам вертикально подыматься по шпилю с помощью веревочных петель.
Хмурый Як Якыч из инспекции по охране памятников относится к маскировщикам снисходительно. «Я», «мне», «мой», «меня»… Запущенная форма «ячества». Попадаются такие люди, которые делятся только на себя и на единицу. Як Якыч изнемогает от любви к себе. Он привык слушать только себя, а других слушает небрежно, перебивает, то и дело вопрошает: «Вы усвоили мою мысль?», «Вы меня правильно поняли?» — хотя при этом не говорит ничего глубокомысленного.
Нет сегодня осветителя студии «Ленфильм» Алоизия Августиновича Зембы. Его ласково называли Люсей. С трудом Люсю уговорили эвакуироваться на Большую землю. Он лежал на носилках, кожа да кости, шепотом ругал себя и просил прощения у товарищей за то, что бросает их в опасности… Трудно было поверить, что это он с Мишей Бобровым забирался на шпиль Петропавловского собора.
Мучительный груз опасностей и невзгод взяли тогда на свои исхудалые плечи Земба и Бобров. Удивительно, как они вдвоем могли сделать то, что казалось немыслимым, — замаскировать на ледяных сквозняках шпиль Петропавловского собора.
Миша Бобров — самый молодой в их группе альпинистов, ему восемнадцать лет, но он уже успел понюхать партизанского пороха. И самообладание у него завидное, и отчаянной смелости не занимать…
На ледяном шквалистом ветру карабкались они сперва по скобам, затем, обвязанные веревками, на высоту 122 метра. А на пути к шпилю — скользкий, неподдающийся золотой шар, попробуйте преодолеть точку отрицательного наклона! Ангел-флюгер шатался, ходуном ходил на шарнирах вокруг креста, смерзалась краска в окоченевших руках. Разве отогреешь руки и краску теплом зимних солнечных лучей, скудно отраженных позолотой?
И как ангел ни топорщил свои блестящие золотые крылья, его перекрасили в защитный цвет — будто облачили в армейскую плащ-палатку.
Когда они расстались с Люсей? Ольга помнит, что это было при свете зарева, которое неестественно подрумянило его впалые щеки. Алоизий, мучимый злой цингой и старой раной, полученной в бою с белофиннами, стал почти неузнаваем.
Впрочем, разве сама Ольга теперь похожа на себя? От прошлого — только густые брови да темные волосы, гладко причесанные на прямой пробор. От настоящего — страдальческие складки у губ, острые скулы, вяло обтянутые кожей, усталый взгляд, потемневшее лицо — то ли обожженное ветрами, то ли закопченное дымами…
Много пожаров видела за два года Ольга с верхотуры. По нескольку суток горели Гостиный двор, студенческие общежития на Мытнинской набережной, американские горы, некогда оглашаемые девичьим визгом, веселыми криками и смехом. Но особенно страшно пылали Бадаевские склады — сколько тысяч жизней сгорело там в огне и дыму, пропахшем сытными запахами горелой муки, зажаренных говяжьих туш, жженого сахара?
В памяти Ольги живет трагический календарь блокады со своими горестями и маленькими радостями, которые давали силу дожить до новых бед.
29 августа 1941 года через станцию Мга проскочил последний эшелон из Ленинграда, а назавтра станцию заняли фашисты. 23 сентября Ольга насчитала на дню четырнадцать воздушных тревог; отбой с четверть часа, не больше, снова тревога, и так до утра. 25 декабря к рабочему пайку прибавили сто граммов хлеба, но до 20 января не выдавали по карточкам никаких других продуктов. В начале января 1942 года Гитлер объявил по радио, что не штурмует Ленинград сознательно и ждет, когда город сожрет сам себя. 10 февраля, ночью, Ольга услышала после месячного молчания радио; репродуктор говорил шепотом, будто отвык разговаривать. Диктор сообщил об увеличении хлебного пайка. 15 марта по Невскому прошел трамвай, груженный льдом, сколотым на путях. А спустя месяц Ольга проехала на трамвае через мосты с Петроградской стороны. Вагоновожатая маршрута № 3 весело позванивала, и радовались все, кто привык мерить расстояния в городе числом бывших трамвайных остановок. 9 августа в Ленинградской филармонии была исполнена Седьмая симфония Шостаковича, и семья альпинистов-маскировщиков откомандировала в оркестр виолончелистов Андрея Сафонова и Михаила Шестакова. 27 августа в квартире Ольги из водопроводного крана закапала ржавая вода. 22 января 1943 года, ночью, по радио неожиданно объявили, что прорвано блокадное кольцо.
Но город еще жил впроголодь. Для Ольги и ее товарищей по-прежнему оставались лакомством «хряпа» и «дуранда».
Питались лебедой, крапивой, ели жмых, солод, целлюлозу, альбумин, очищенную олифу; варили из столярного клея студень с перцем и лавровым листом.
Силы таяли, и с трудом давался каждый десяток ступеней. Еще труднее — подъемы без лестниц. Где набраться выносливости, если у тебя цинга, руки в нарывах и даже маленькая царапина долго не заживает?
Спасибо морячкам с «Кирова», они несколько раз подкармливали маскировщиков, которые работали на Адмиралтействе. Неведомый капитан второго ранга распорядился, чтобы после ужина верхолазам наливали в котелки по черпаку матросского варева. Благословенна навеки щедрая поварешка! На камбузе ее называли чумичкой.
А подыматься на высоту в двадцать — тридцать этажей с помощью веревок или карабкаться по вертикальным лесенкам не так легко, если голова кружится, в животе сосущая пустота, к горлу подступает тошнотная слабость, колени подгибаются, а инструменты тяжелеют в руках с каждым днем. Конечно, тому, кто сильно похудел, легче протискиваться меж деревянных стропил и распорок внутри шпиля. Но как бы не изнурить сердце, не обессилеть вконец…
Где она, былая силенка, куда запропастилась сноровка и ловкость, которые не раз выручали Ольгу на трудных скальных маршрутах?..
И теперь Ольге нередко приходилось делать «шпагат», работая рядом со статуями, венчающими балюстраду, — одна ступня в воздухе в веревочной петле, а пяткой другой ноги она упирается в лоб Александру Македонскому; великий полководец прощал ее вынужденную непочтительность. А когда маскировали колокольню церкви Иоанна Предтечи, она шила, повиснув вниз головой. Поневоле занимаешься акробатикой, если работаешь выше самой высокой тяги, а прочность конструкции не рассчитана на вес человеческого тела.
Когда они забрались на купола собора Николы Морского, под Шестаковым стал гнуться крест. В другой раз лопнула сгнившая веревка, и Шестаков едва удержал Ольгу от падения: она опасно покачнулась, стоя у него на плечах.
В ту минуту невольно вспомнилось восхождение на Шхельду, тогда их группу преследовала одна неудача за другой и опасность росла, как снежный ком. Лопнул канат, слава богу, это произошло не на отвесной скале, а на крутом склоне. Позже у Ольги вырвался из рук ледоруб…
Еще в начале работы, когда Ольга висела на шпиле Адмиралтейства, снизился «мессершмитт» и дал длинную очередь из пулемета. Немец боялся задеть за шпиль, но пролетел близко — под прозрачным колпаком кабины Ольга видела летчика в шлеме и очках…
Сегодня самолетов не видно, не слышно, но Ольге не внушает доверия чистый и прозрачный воздух. Немецкие наблюдатели, наводчики становятся более дальнозоркими — можно ждать огневых налетов.
Придется проторчать наверху не один час. Нужно со всех сторон обшить чехол у основания шпиля; мешковина прохудилась и свисает бахромой.
Стежок за стежком, стежок за стежком…
Откуда-то слетелись ласточки. Они ведут себя беспокойно — шумно хлопают крыльями, кружатся, предупреждающе кричат.
Никогда Ольга не видела ласточек так близко: голова, спина, хвост и крылья — черные, а шея, грудь, брюшко, надхвостье и перышки на ногах — белые. Вспомнила, что ласточки зимуют в низовьях Нила. Доверчиво летят сюда, на берега Невы, по воздушным путям, проторенным их далекими предками еще во времена Нефертити, летят, послушные таинственным законам природы…
Ласточки мельтешили вокруг и чуть ли не садились ой на голову; самая дерзкая клюнула в руку, державшую иглу с парусной ниткой.
Ольга пригляделась, сунула руку под выступ, который обшивала, — в глубокой нише лепилось ласточкино гнездо. Птенцы увидели подлетевших родителей и начали возню. Еще минуту назад они сидели притаившись, напуганные соседством человека. А теперь попискивали, даже слабо кричали. Драчливые птенцы — их было не то четыре, не то пять — толкались, клевали один другого, били крылышками — воевали из-за места возле летка. Все, как по команде, раскрывали рты — голод нетерпелив.
Обшить выступ, затянуть чехол со всех сторон — обречь пернатую мелюзгу на гибель. Выход один — вырезать дырку в мешковине напротив гнезда, оставить своеобразную форточку, куда могли бы залетать ласточки и откуда птенцы вылетят на свою первую прогулку. По-видимому, их воздушное крещение уже не за горами, птенцы расправляют крылышки, подымают за спиной, трут их одно о другое.
Хлопот с этой форточкой немало, следует надежно обметать мешковину по краям.
Стежок за стежком, стежок за стежком…
Ольга шила, отмахиваясь, отбиваясь от ласточек.
А птенцы все горластее. Передалась тревога родителей? Давно без корма? Испугал человек в небе? Или чувствовали, что решается их судьба?
В прошлом году на куполе собора Николы Морского, где слежались тонны птичьего помета, Ольга увидела голубя. Митрополит Алексий, он жил и служил в соборе, держал шесть пар голубей и сам кормил их. С каким вожделением, глотая голодную слюну, смотрели на это летающее жарко́е и прихожане, и певцы из церковного хора, и они, маскировщики…
Распугали всех пернатых бомбежки, обстрелы, а больше всего крейсер «Киров» — как громыхнет из орудий главного калибра…
«Ласточкам и голубям так же голодно, как и людям, — неожиданно подумала Ольга, орудуя тяжелыми ножницами, кромсая мешковину кухонным ножом, не выпуская иглы из немеющих рук. — У них сократился паек на мух, жучков, червяков. В городе вымерли или съедены лошади, собаки, кошки. Ушли крысы и мыши. Не стало мусора. Некому, а главное, нечем сорить… А если это последние ласточки Ленинграда?..»
Зловещее шуршание заглушило крики ласточек и хлопанье крыльев. Тяжелый снаряд ударил в Неву, в опасной близости к Дворцовому мосту. Взметнулся зелено-голубой столб воды, ослепивший алмазным блеском и тут же опавший в пенный водоворот. Еще один снаряд разорвался на бульваре и выкорчевал вековую липу.
Радио наверх не доносится, однако в ушах Ольги звучит неслышный ей, хорошо знакомый голос диктора:
— Район подвергается артиллерийскому обстрелу. Движение транспорта прекратить. Пешеходам укрыться!
Внизу задергали веревку. Но и без сигнала она поняла, что объявили тревогу: в такие минуты становятся вовсе пустынными и набережная, и Дворцовая площадь, и то место, где поблескивают в крутом вираже трамвайные рельсы и берет начало Невский проспект.
Еще несколько снарядов разорвалось поблизости. А вдруг у фашистов сегодня под прицелом Зимний дворец или Эрмитаж? Сверху не видать, но Ольга знает, что при входе в Эрмитаж на портике, который держат гранитные атланты, зияет глубокая трещина. Эрмитаж значится у немецких артиллеристов как объект № 9, Дворец пионеров — объект № 129 и так далее. Вся карта Ленинграда разделена на квадраты. Фашисты вели огонь и по трамвайным остановкам, где скапливался народ, поэтому остановки перенесли.
Сейчас ясный летний день, не видны далекие вспышки, предвестники снарядов, но опасность от этого не меньше.
Обстрел продолжался. Еще два снаряда разорвались за аркой Главного штаба, где-то правее дома Пушкина на Мойке; видимо, батарейный залп.
Ольга ощутила толчки взрывной волны. От утомления или ощущения беззащитности задрожали руки.
Никогда еще за все часы, прожитые в блокадном небе, ей не было так страшно, как сейчас, когда она самовольно задержалась наверху и обрекла на опасность товарищей.
Ветер усилился, и до Ольги донесся кислый запах взрывчатки, тухлой гари.
Ольга оценила предусмотрительность Шестакова; тот заранее определил направление ветра, и кораблик-флюгер подтвердил его правоту. Ольга висела, защищенная шпилем от ветра, с подветренной стороны, чтобы мешковину не вырывало из рук, а, наоборот, прижимало к крыше купола. При порывистом ветре чехол надувается, как парус, он бьется и трепещет, Ольге с ним одной не управиться.
Всякий раз после разрыва снаряда на город опускалась тревожная тишина, нарушаемая лишь хлопаньем мешковины, легким поскрипыванием такелажа, криками мечущихся ласточек.
Какой артиллерийский налет обрушился на город — кратковременный или длительный? Если надолго — нужно спускаться.
В минуты обстрела уязвимы не только голова и туловище, но и все канаты, веревки, какие тянутся к Ольге или от нее.
Уж до чего прочны веревки, сплетенные из сизальского волокна, выращенного под небом Мексики, или канаты из манильской пеньки с Филиппинских островов — самая надежная упряжь и снасть альпиниста, какая только нашлась в кладовых Морского училища и на складе Канатного завода.
Но осколок перерубит любую веревку, и тогда случится непоправимое.
Спуститься можно сравнительно быстро, а вот новый подъем займет много минут и может надолго затянуться, если к тому времени начнется новый налет.
А если немецкие батареи замолчат и налетят «юнкерсы»? Снова шпиль качнет воздушной волной, а вместе со шпилем, как в штормовом море, накренится фрегат-флюгер.
Ольга поглядела вниз — как там ее товарищи?
Шестаков скорее всего невозмутим. Можно подумать, ему в самом деле неведом страх, который покалывает и щекочет пятки Ольге. Она по-прежнему выпускает из рук иглу только для того, чтобы взяться за ножницы или за кухонный нож.
Тане в тревожные минуты не легко дается спокойствие. Мягкий и уступчивый человек, она не умеет заботиться о себе, отстаивать личные интересы. Но как она тверда при выполнении долга, в вопросах морали, как принципиальна в спорах об искусстве!
А Як Якыч скорее всего ругает сейчас Ольгу за то, что она застряла наверху. Он забыл, что его повелительный голос сюда не доносится, а тем, кто стоит рядом, и так слышны все эти «мне», «мой», «меня». Он чаще, чем другие, поглядывает в сторону, где стоит невидимый крейсер «Киров». Может, моряки смогут их сегодня подкормить — как бы не опоздать к ужину и по милости Ольги не вернуться с пустым котелком.
Ольга уже складывала в сумку от противогаза свой портновский арсенал, но услышала писк птенцов откуда-то справа.
Прислушалась, ощупала нижний край карниза с исподу — второе гнездо, третье и в самом углу — четвертое! Гнезда лепились к карнизу всюду, кроме северной стороны.
Спуститься и оставить птенцов на погибель? Налет может продлиться и до вечера, белые ночи давно улетучились, ночь придет безлунная, сюда не подняться до завтрашнего утра, а может, и несколько дней.
Ольга долго не раздумывала и решительно достала инструмент. Да, вспороть чехол, вырезать новые оконца.
Уже несколько раз снизу дергали за веревку, но Ольга не подчинилась: по альпинистским законам нельзя приказывать тому, кто при восхождении находится выше других.
Стежок за стежком, стежок за стежком…
Ну, вот и последний стежок, обрезана крученая парусная нитка. Можно наконец убраться подальше от воинственно настроенных ласточек и начать спуск.
Она обвела взглядом пустынную Дворцовую площадь, улицы, набережную, посмотрела на уродливое дощатое сооружение, которым закрыт Медный всадник. Вспомнилась частушка, которую распевали питерские ребята: «У Петра Великого близких нету никого, только лошадь и змея, вот и вся его семья…»
Она прощально посмотрела на Неву, на крейсер «Киров». Может, как раз сегодня повар на камбузе ждал их после ужина, чтобы наскрести им на дне котла остатки? На мгновение она зажмурилась — будто повар уже вывернул над ее котелком черпак матросской каши, и от этой аппетитной фантазии у нее закружилась голова.
Спускалась она торопливо, как бы стараясь наверстать то время, какое заставила прожить в опасности заодно с собой голодных товарищей.
Чего не знала и не могла знать Ольга, спускаясь на землю?
Она многого не знала.
Она не знала, что 24 января 1944 года, в день, когда снимут блокаду, увидит праздничный фейерверк, услышит отголоски салюта.
Она не знала, что ей посчастливится 30 апреля 1945 года подняться на шпиль еще один, последний раз — острым-преострым кухонным ножом распороть чехол и сдернуть его. На бульваре будет сверкать медью духовой оркестр, и по мере того как Ольга станет спускаться, все слышнее будут литавры, басовые вздохи геликона, поближе к земле возникнет и мелодия — марш «Прощание славянки». Дирижер примется махать руками, и Ольга вспомнит о своей давным-давно беззвучной дирижерской палочке. Наверх донесется праздничное ликование толпы. Чехол, распоротый ею, опадет торжественно, как покрывало, сдернутое с вновь открываемого памятника.
Все залюбуются сбереженной красотой, станут щуриться от золотого блеска.
И светла Адмиралтейская игла!..
Она не знала, что в числе маскировщиков в тот торжественный день не будет Алоизия Зембы: он погибнет в пути на Большую землю.
Она не знала, что чеканный силуэт Адмиралтейства будет жить на медали «За оборону Ленинграда», станет символом и гербом города.
Она не знала, что в августе победного года снова окажется в альпинистском лагере под Эльбрусом и у нее хватит сил подыматься на труднодоступные вершины…
Она не знала, что, когда в возрасте девяноста трех лет умрет старожил собора Николы Морского, кормивший голубей, газеты сообщат, что «о господе почил святейший Алексий, патриарх Московский, и всея Руси…»
Она ничего не знала и не могла знать о будущем, но именно в ранние июльские сумерки 1943 года, когда спускалась со шпиля, а неугомонные ласточки летали у своих гнезд, высоко над ее головой, к Ольге пришло предчувствие скорой победы, и она ощутила дыхание жизни, отвоеванной у смерти.
Чем ниже спускалась Ольга, тем больше беспокоилась — как ее встретят?
Сложив ладони рупором, сердито кричал ей Як Якыч; но не разобрать — что именно.
И едва она успела ступить на землю, прозвучал отбой тревоги. На улицах возобновилось движение, донесся трамвайный трезвон, гудки автомашин.
Первой Ольга во всем призналась Тане Визель. Да, она застряла наверху и держала всех из-за ласточкиных гнезд, чего, конечно, не имела права делать.
— Но и поступить иначе я не могла, — вздохнула Ольга, и Таня понимающе кивнула.
В ранние сумерки чехол из мешковины не так выделялся на сине-сером небосклоне. И хотя Ольга сама маскировала шпиль этим уродливым мрачным покрывалом, все здание Адмиралтейства было по-прежнему исполнено для нее сокровенной красоты.
Чуть пониже фрегата, венчающего иглу, в шаре хранится металлический ящик, а в нем медная позолоченная доска и ларец. На доске гравировано, что «шпиц обновлен позолотчиками Ижорских мастерских», на что истрачено столько-то червонцев. В ларце лежит пожелтевший конверт с портретами их величеств Александра III, царицы Марии Федоровны и их отпрыска Николая, лежит «Биржевая газета», «Петербургская газета» и «Новости» от 25 октября 1886 года.
«Положить бы в старинный ларец и газеты за тот день, когда будет сдернут чехол, — размечталась Ольга. — Положить в ларец хлебные карточки, положить под стеклянный колпак порцию черного хлеба — „сто двадцать пять блокадных грамм, с огнем и кровью пополам“, оставить потомкам конверт с фотографиями героев Ленинграда. Хорошо бы, в конверте нашлось место и для Али Пригожевой, Алоизия Зембы…»
Она запрокинула голову и пристально вгляделась туда, где недавно висела на веревочных петлях. Снизу прорех в чехле не увидать, но она хорошо знает, где лепятся ласточкины гнезда.
1971
Ветер совсем притих, и листья, похожие на хлопья желтого снега, падали бесшумно и неторопливо. Листья падали на землю, на лафет пушки, на каски и плечи артиллеристов, на скамью, стоящую поодаль.
Пушка Выборнова только недавно сменила огневую позицию и сейчас обосновалась в сквере, который вытянулся мыском у развилки двух улиц. Несколько тщедушных кленов, афишная тумба, скамья с изогнутой спинкой — вот и все достопримечательности сквера.
Выборнов воевал в этом немецком городке с рассвета. Весь день пушка кочевала по городку, и весь день под ее колесами и под ногами артиллеристов хрустели черепица и битое стекло. С рассвета над городком висела красным облаком кирпичная пыль. Она оседала на лицах, противно скрипела на зубах. Шинели были присыпаны красным, как одежда каменщиков.
У одних домов вместо крыши остались торчать голые стропила, у других оголился только конек. Будто какой-то великан приподнял крышу, встряхнул ее, и черепки, стронутые со своих мест, беспорядочно посыпались к карнизам.
Расчет успел расправиться с пулеметом на шпиле ратуши, с пулеметом в слуховом окне дома на рыночной площади и с фашистами, которые отстреливались с горящего чердака.
В последней стычке был ранен командир расчета, исполнявший также обязанности наводчика, Семен Семенович Казначеев.
Сперва он не позволял себя увести и пытался стоять у прицела. Но скоро силы его оставили, он сник и уже не противился, когда товарищи понесли его.
Казначеев подозвал к себе Выборнова и сказал едва слышно:
— Так что ты теперь, Петро Иванович, больше не второй номер. За весь расчет хлопочи. Обуглись, а выстой! — Он беззвучно, как бы собираясь с силами, пошевелил губами и добавил: — А меня пусть на родную землю отправят. Не хочу здесь ни дичиться, ни умирать.
— Как я теперь без вас, Семен Семенович? — спросил Выборнов растерянно.
Он так и не нашел, что еще сказать своему командиру — ни слова в утешение, хотя бы в напутствие. Выборнов весь поглощен был тревожной мыслью о предстоящем бое, в котором ему придется быть старшим.
На батарее уже давно намеревались перевести Выборнова наводчиком в другой расчет, но Петр Иванович каждый раз отнекивался, находил отговорку.
Перед выходом на прусскую границу Казначеев опять затеял разговор на эту тему.
— А не пора тебе, Петро Иванович, в наводчики определиться? Наводку знаешь прилично. Или неохота?
— Нет, почему же? — замялся Выборнов. — Придется, если приказ выйдет. Хотя ответственное дело…
— Значит, весь век хочешь вторым номером называться?
— Не обязательно, чтобы меня Петром Ивановичем величали. Пусть второй номер! Пусть хоть горшком назовут, да только в печь не ставят.
Казначеев рассмеялся, махнул рукой и пошел по своим делам. Выборнов заторопился к своей пушке, довольный тем, что остается на старой должности — замковым…
А сейчас ему все-таки пришлось взять на себя командование расчетом, и от одного сознания, что он отвечает за пушку, что ему доверена жизнь людей, на душе стало неспокойно.
Случись все это в другое время — полбеды, но сегодня первый бой на немецкой земле. Все вокруг чужое: и дома, и вывески, и фургоны со скарбом, брошенные на улицах, и подстриженные кусты в сквере, и само небо, затянутое дымом и жесткой, неопадающей пылью.
Эта вездесущая кирпичная пыль покрывала потные, закопченные лица артиллеристов и разукрасила их причудливыми красно-черными пятнами.
Однако никто этого не замечал, как не замечали усталости и голода. Все это даст о себе знать позже, когда спадет напряжение боя. А сейчас можно думать только о том, что с минуты на минуту из-за угла вот того левофлангового дома с островерхой крышей и маленькими, какими-то враждебными окнами выскочит танк и помчится прямо на пушку.
Выборнов обвел взглядом своих людей.
Подносчик Боконбаев был, как всегда, невозмутимо спокоен. Для удобства он установил ящики со снарядами на садовой скамейке.
Самойленок суетился больше чем нужно и без умолку говорил — горячность, еще не остуженная опытом.
Мельников, занявший место Выборнова, деловито подрывал для сошника землю, все время обтирая пот с белобрысого, белобрового лица.
Выборнов еще подумал о выгодах своей позиции у развилки улиц и в тот же момент услышал нарастающее громыхание танка.
— По местам! — закричал он визгливо, чужим голосом, хотя понимал, что команда, в сущности, ни к чему, все и так наготове.
Выборнов узнал «пантеру» в профиль на повороте, когда та показалась из-за угла.
Их разделял один квартал.
Выборнов бросил цигарку, которой даже не успел затянуться, и прильнул к прицелу.
Он хотел сосредоточиться, но мысли путались, опережали одна другую, сбивались, и ему никак не удавалось заставить себя думать только о танке и считать метры, которые их разделяют.
Почему-то он отчетливо вспомнил сейчас ночную переправу пушки через пограничную речонку Шервинту. Неизъяснимое волнение овладело им в тот момент. И не потому он волновался, что ступил на немецкую землю, а потому, что своя земля, которую он исколесил с пушкой и исшагал вдоль и поперек, наконец-то осталась позади.
Интересно было бы знать, сколько отсюда, от этого прусского городка, до Москвы, до ее почтамта. Ну как же, он отлично помнит здание почтамта и глухую стену дома напротив с огромным рекламным плакатом в три этажа: «Я ем повидло и джем». Этот плакат виден, когда сходишь с трамвая у Кировских ворот. Деревья на бульваре тоже полуголые. Желтые листья бесшумно и неторопливо падают на рельсы, и на съезде с бульвара, наверно, стоит дощечка: «Листопад» — это для вагоновожатых, чтобы аккуратнее тормозили.
Танк уже прошел мимо углового дома, миновал низкие сводчатые ворота и лавчонку рядом с ними. Выборнов скосил глаза и увидел окурок, брошенный им и лежащий на желтых листьях, — вот бы сейчас затянуться! Пожалуй, покурить уже не придется, если не ударить сейчас прямо в башню, да так, чтобы без рикошета. Или попробовать сперва по гусенице? А если первым снарядом не пробьешь? Останется ли время на второй выстрел? Как поступил бы сейчас Казначеев? Наверно, он уже добрался до госпиталя. «Обуглись, а выстой!» А лечь в чужую землю кому же охота? Здесь и цветов на могилу никто не принесет.
Неудачно получилось с Казначеевым. Вот теперь он, замковый, должен отвечать за весь расчет. Знают ли товарищи, что их жизнь сейчас зависит от его спокойствия, от того, как он повернет пальцем левой руки механизм наводки?
Одна минута, может быть, какая-нибудь доля минуты дана сейчас Выборнову. В этот маленький срок он должен уложить все свое умение, всю свою злость. Позже они уже будут ни к чему. И если он не выстоит, его вместе с товарищами похоронят в неуютной, черствой, чужой земле.
О многом можно успеть подумать и многое вспомнить в ничтожную долю минуты, за несколько секунд, необходимых танку, чтобы пройти на полном ходу мимо ворот и лавчонки рядом с ними.
Выборнов произвел выстрел по башне, но снаряд только чиркнул по округлой броне и ушел рикошетом в сторону. Выборнов почувствовал, как за одно мгновение взмок весь — от затылка до пяток. Противный холодок пробежал по спине.
Но почему же фашисты не стреляют? Или просто хотят раздавить пушку и расчет? Он не отрывал взгляда от танка, дрожавшего в перекрестии прицела. Танк шел не сбавляя хода. Выборнов, не оборачиваясь, отчетливо представил себе лица всех людей расчета.
У Самойленка дрожат губы. Как всегда, он шепчет себе под нос ругательства и горячится.
Боконбаев со стороны может показаться беззаботным — будто не подозревает об опасности.
Лицо Мельникова сосредоточенно, у рта легли суровые складки. Он изо всех сил старается казаться спокойным. Лицо покрыто кирпичной пылью, но Выборнов знает, что все оно в веснушках, даже на ушах веснушки.
Рядом с Мельниковым возникает почему-то лицо Леночки, будто она тоже номер расчета и стоит у пушки. Где она сейчас? На заводе? И в сознании мелькает панорама его цеха.
Он работал мастером пролета поршневых колец. Несколько раз ему предлагали стать сменным мастером цеха, но каждый раз он находил повод, чтобы уклониться от повышения: все-таки ответственность, вдруг не справится?
Только бы ему вернуться в сборочный цех после войны! Нет, он теперь не станет отказываться, сам попросится в сменные мастера и знает, что Георгий Михайлович поставит его на эту должность, не задумается.
Бег мыслей опережает отсчет секунд и метров. Танк поравнялся с третьим от угла домом, и тотчас же страшный удар потряс все вокруг.
Выборнова швырнуло на землю, он упал и, может быть, пролежал секунду в беспамятстве, но сразу же очнулся, открыл глаза и очень удивился, увидев над собой предзакатное небо.
Он поднялся на ноги и огляделся. Афишная тумба с обрывками почерневшей афиши покосилась, садовая скамейка расщеплена.
Боконбаев лежал на желтой листве, так и не выпустив из рук снаряда, — подносчик прижал снаряд к груди в свою смертную минуту.
Самойленок закрывал замок пушки и при этом что-то кричал.
По щеке Мельникова стекала струйка крови, и казалось, что это алый ремешок, на котором держится каска.
Выборнов рванулся к прицелу и увидел, что тот разбит. Он не слышал ничего, кроме шума в ушах. Не слышал тяжелой поступи «пантеры», хотя она была уже так близко, что доносился ее горячий запах — душный и сладковатый запах отработанного газойля.
«Обуглись, а выстой!» — опять вспомнил Выборнов.
Он молниеносно навел пушку по стволу и выстрелил, целясь в башню.
Спустя мгновение Выборнов увидел, что танк стоит, упершись в стену дома, и дымится. Сослепу танк въехал на тротуар и проломил стену. Пробоина в башне не была видна, но дым из нее валил, как из трубы.
Стрелок-радист в танке был жив — по орудийному щиту нетерпеливо и зло простучали пули. Затем горящий фашист выскочил из переднего люка. Он еще успел пробежать в смертном отчаянии несколько шагов, но тут же, раскинув руки, упал навзничь на тротуар, на толченое стекло. Волосы его быстро сгорели, лицо почернело, короткая куртка его с розовым кантом на погонах продолжала тлеть, в подсумке на поясе впустую рвались патроны.
В танке что-то взрывалось, и он чадил черным дымом, затмившим полнеба.
Солнце только что скрылось за разбитой крышей, но пепельно-кровавое зарево заката еще не погасло. И дым, подсвеченный сзади, был зловеще багрового цвета.
С того момента, как из-за угла дома появился танк, прошло не больше одной минуты — как много и как мало!
Выборнов склонился над Боконбаевым, лежащим на желтых листьях, но тотчас же услышал характерное громыхание гусениц по мостовой. Он вскочил и кинулся обратно к разбитому прицелу.
Второй танк выскочил из-за левофлангового дома на полном ходу, как и первый. Но Выборнов не ощутил былой неуверенности и острой тревоги.
За орудийным щитом стоял не второй номер, а командир расчета, полновластный и ответственный хозяин пушки и людей, с которыми он воевал вместе много месяцев, а сверх того еще одну минуту.
1944
Как всегда, казалось, что все осколки, сколько их ни есть, свистят близко-близко, у самого уха.
Иные действительно просвистели совсем рядом, но Третьяков все-таки благополучно пробежал по заснеженной мостовой, исклеванной минами, завернул за угол и добрался до командного пункта батальона.
Он постоял на ступеньках лестницы, отдышался, а затем спустился в подвал. Потолок не позволял Третьякову вытянуться во весь рост. Но и стоя в неудобной позе, ссутулившись, он по-строевому пристукнул сапогами, отдал честь комбату и отдернул руку так резко, будто обжег о каску.
Комбат сидел в плюшевом кресле с картой на коленях. Адъютант стоял за высокой спинкой кресла и держал огарок свечи.
— Второй номер савельевского расчета, — отрекомендовал кому-то комбат Третьякова.
Третьяков приосанился.
— А это, — продолжал комбат, обращаясь к Третьякову, стоявшему навытяжку, — сержант Приходько. Ваш новый командир.
Из темного угла шагнул человек в мятой закопченной шинели, туго перехваченной ремнем, и в ушанке с оторванным ухом.
Третьяков козырнул, но при этом довольно бесцеремонно оглядел сержанта с ног до головы и, судя по выражению лица, осмотром остался недоволен. Как-то не внушали доверия тонкие руки и застенчивый румянец на безбородом, почти юношеском лице.
— Ну что же, бой не ждет. Бывайте живы и здоровы, — заторопил их комбат. — А вам, Приходько, я доверил не простой пулемет. Наследство Савельева! Вся дивизия знает. Так что славу Савельева не уроните, не запачкайте.
Приходько молча откозырял, ни в чем не заверив комбата и не дав ему никаких обещаний.
Третьяков еще раз недружелюбно осмотрел сержанта, его ушанку с оторванным ухом и направился к выходу.
Третьяков шел не спеша, не забегал при близких разрывах под своды ворот, в подъезды домов. Он прошел с полквартала и обернулся.
Приходько послушно следовал за ним, ничем не обнаруживая страха. Был ли он в самом деле равнодушен к опасности или не хотел ударить лицом в грязь перед вторым номером?
«Подумаешь, герой! Что он, от осколков застраховался, гуляет? Тоже нашел себе парк культуры и отдыха! — все больше раздражался Третьяков. — Был бы хоть званием постарше. Такой же сержант! И что им приспичило? Четыре дня без Савельева воевал, ничем, слава богу, не проштрафился. И вдруг — пожалуйста! Ходи тут по самому пеклу взад-вперед. И главное, еще неизвестно, что это за птица такая. Может, мы пустой билетик вытянули? Я ведь тоже, слава богу, не первый день за пулеметом. Рядом с Савельевым лежал…»
Третьяков шмыгнул в ворота углового зеленого дома. Пулемет стоял в кондитерской, уставив ствол прямо в разбитую зеркальную витрину. Когда не вели огня и запах пороха и горелого масла не заглушал все остальные, в кондитерской вкусно пахло ванилью, тмином и еще чем-то соблазнительно-аппетитным…
Третьяков представил командиру подносчиков расчета Горбаня и Кривоносова.
— Первый подносчик савельевского расчета рядовой Горбань! — торжественно и громогласно объявил Третьяков. — Был ранен вместе с Савельевым Тимофеем Васильевичем. Остался в строю. А вот второй подносчик савельевского расчета рядовой Кривоносов.
Кривоносов смотрел на нового командира с благодушным любопытством, Горбань — недоверчиво, выжидательно.
Приходько был доволен тем, что попал в знаменитый расчет. Но в том, как Третьяков представлял ему товарищей, как подчеркивал их близость к Савельеву и как охотно произносил эту фамилию, Приходько почувствовал желание уязвить его.
«Лучше бы мне воевать в другом расчете!» — подумал Приходько, но не подал виду, что обижен. Он поздоровался с подносчиками и спросил про обстановку.
Из окна кондитерской хорошо просматривалась улица, уходящая к площади с киркой. Бой перекинулся в район площади, и пулеметчикам пришло время менять огневую позицию.
Приходько тотчас ушел вперед, а расчет с «максимом» двинулся следом по тротуару. На ступеньках подъездов лежал нетронутый снег, дома необитаемы.
Третьяков поджидал с расчетом под сводом ворот крайнего дома, выходящего фасадом на площадь. Площадь была в наших руках, но с кирки еще строчил вражеский пулемет.
Вскоре Приходько вернулся, взял две гранаты и, не вдаваясь в объяснения, принялся надевать на себя неизвестно где добытый белый халат. Он туго подпоясался, подвесил гранаты и сказал просто:
— Ну, я пойду вместе с разведчиками повоюю.
— Может, и мне податься? — предложил Третьяков.
— Я один.
Командир взвода разведчиков одобрил план Приходько. Под прикрытием дымовой завесы надо было добраться до паперти, ворваться в кирку и блокировать фашистских пулеметчиков на колокольне.
Приходько долго не возвращался, и Третьяков начал по-настоящему беспокоиться, хотя и притворялся рассерженным:
— Что же он там думает? Весь день будем загорать в этих воротах?
Когда Приходько вернулся, халат его был в грязно-рыжих пятнах, ушанка стала оранжевой от кирпичной пыли, лицо — в потеках от грязного пота.
— Можно двигаться, — сказал Приходько коротко.
Третьяков сгорал от любопытства, но решил ни о чем не расспрашивать.
Горбань напялил на Приходько каску поверх порыжевшей ушанки.
— Савельева, Тимофея Васильевича, головной убор, — пояснил Горбань.
Приходько опустил каску низко на глаза и зашагал вперед. Расчет благополучно добрался до кирки, около которой, чуть ли не на самой паперти, стояла будка телефона-автомата. Высокие черные двери кирки были распахнуты настежь.
Приходько показал на колокольню.
— Это на такую верхотуру лезть? — спросил Третьяков и подчеркнуто резко запрокинул голову, так что каска съехала на затылок.
— Обязательно, — подтвердил Приходько, занятый пулеметом; он даже не повернул головы.
Третьяков разочарованно свистнул и принялся ворчать так, чтобы Приходько его слышал:
— На земле уже места нету. Наверх переезжаем. Только жалко, парашютов не выдали: обратно сигать оттуда, с колокольни. А то лифт, наверно, не работает!
Третьякову была по душе эта дерзкая затея, но ворчал и зубоскалил он всегда. А сейчас еще обижен, что командир не нашел нужным с ним посоветоваться, как это делал Савельев.
Приходько не обратил внимания на болтовню Третьякова, тем более что тот уже впрягся в пулемет и потащил его по крутой витой лестнице. Кривоносов подталкивал «максим» сзади. Третьяков перевел дыхание, кивнул наверх, где за изгибом лестницы скрылся Приходько, и сказал:
— Все-таки дело понимает.
Кривоносов никак не откликнулся на эту похвалу. То ли не понял, к кому она относится, то ли вконец запыхался и ему было не до разговоров.
Приходько, пригнувшись, пролез в узкую дверь, на чердачок. Такая же дверь вела отсюда на площадку, где висели колокола. Скошенные грани потолка делали помещение еще более тесным, и только посредине чердачка можно было стоять не пригибаясь.
Приходько выбил стекло рыльцем пулемета и установил его в слуховом окошке. Горбань по его приказу отбил сбоку несколько кирпичей. Приходько долго вглядывался в панораму города, открывшуюся его взору, высчитывал что-то с карандашом в руках, записывал на стене и наконец, довольный, залег за щитком.
— Отсюда и до царствия небесного недалеко, — сказал Третьяков, осмотревшись.
Он сразу же заинтересовался телефоном, стоящим в углу.
— Работает! — вскричал он в восторге. — Немцы по-своему лопочут! Алло! Это я говорю, Третьяков. Гитлеру капут! Понятно? И вам капут. Вер, вер… Надо слушать ухом, а не брюхом. Третьяков, Семен Петрович. Вер… вер… Дело твое. Хочешь — верь, хочешь — не верь. Ну и черт с тобой, глухая тетеря! — Третьяков с раздражением бросил трубку и отер пот со лба: — Это же нервы надо иметь с этими немцами! Публика, доложу я вам. «Здорово, кума!» — «Купила петуха…»
Подносчики хохотали во все горло. Приходько не перебивал Третьякова, но, когда тот бросил трубку, сразу подозвал Кривоносова:
— Возьмите вот эту запасную катушку с проводом. На углу за бензиновой колонкой перережьте провод. Подключите катушку и ползите по тому переулку, где горит танк, к нашим. Найдите КП батальона. Пусть связисты подключат нас к комбату. Понятно?
— Понятно, — неуверенно ответил Кривоносов.
Он боялся что-нибудь напутать и заранее виновато хлопал глазами.
— Смотри, Кривоносов! Непременно дотяни нитку до комбата, — вмешался Третьяков. — Правда, телефон-автомат внизу стоит. Но сам понимаешь, звонить оттуда неудобно. Каждый раз бегать вниз! Да и мелкой разменной монеты нету.
— Где ее найдешь, мелкую монету? — подтвердил Кривоносов. Он не понимал шуток.
Из окошка, вознесенного на высоту восьмого этажа, открывался великолепный вид. Сейчас, в послеполуденный час, снег на крышах был только чуть светлее неба. Отчетливо виднелись антенны на крышах ближних домов. Острый шпиль ратуши на горизонте был подобен огромному штыку, воткнутому в серое небо. Кое-где из труб поднимались дымки — печи в опустевших квартирах еще не успели остыть.
Широкая улица, идущая от площади прямо на запад, простреливалась очень хорошо. Неуязвимый для пулемета узкий переулок соединял улицу с мостом через реку. Мост также простреливался хорошо.
На мосту и на северной набережной толпились вражеские орудия, машины, повозки, и первая очередь Приходько подняла страшный переполох.
Третьяков лежал рядом и смотрел в бинокль. От восторга он сквернословил, кричал: «А ну, дай им жизни!» — не глядя, привычным жестом расправлял ленту, чтобы ее не перекашивало, и опять сыпал ругательствами.
Горбань стоял сзади на коленях и терпеливо ждал хоть какой-нибудь информации, но потом не выдержал и принялся бить Третьякова между лопаток:
— Ну что там, Семен Петрович? Что?
Третьяков не слышал вопросов, не чувствовал ударов тяжелого Горбаневского кулака размером с солдатский котелок.
Нужно сказать, что Приходько был выдающимся пулеметчиком и прежде славился своим искусством во всем партизанском крае от Лепеля до Бегомля, Плещениц и Зембина. Петрусь Приходько пришел в партизанский отряд «Мститель» еще подростком. Он сразу был приставлен к пулемету и не расставался с ним в лесах и в болотах три года, а потом, когда попал в Красную Армию, прошел с пулеметом Белоруссию и Литву.
У партизан он научился спокойной злости в бою, молчаливости. И в Восточной Пруссии каждый фашист представлялся Петрусю карателем.
Приходько мог бить из пулемета одиночными пулями, как из винтовки; короткими очередями, будто под рукой у него вовсе не станковый пулемет, а автомат; наконец, когда дело доходило до длинных очередей, он в совершенстве вел огонь с рассеиванием в глубину или по фронту.
К тому моменту, когда Третьяков заложил четвертую ленту, на мосту творилось что-то невообразимое. Повозки, орудия, лошади, машины, люди — все это завалило мост поверх перил.
Приходько отвел прищуренный глаз от прицела и в изнеможении откинулся назад. Горбань припал к пулемету, Третьяков показал ему рукой в сторону моста; оба замерли.
— Переживать некогда, — деловито сказал Приходько. — Нас наверняка засекли. Скоро дадут сдачи. Воды, ленту!
За неимением воды Горбань, кряхтя и сокрушенно вздыхая, налил в кожух трофейного пива, которое притащил из какой-то ближней пивнушки.
Вообще он отличался удивительным умением все и вовремя доставать, за что Савельев прозвал его интендантом. Горбань и внешне был похож на кладовщика или на повара — полысевший, грузный, с плечами, которым тесно в любой шинели. Он поправлялся даже в госпиталях и оба раза после ранений возвращался оттуда цветущий, как из дома отдыха.
Горбань, который казался увальнем, был очень расторопен, все делал ловко, умело. Вот и сейчас он быстро подготовил пулемет, и Приходько обрушился огнем на набережную, а потом принялся «подметать» широкую улицу. Бой за кварталы между площадью и мостом был в самом разгаре.
Приходько часто и нетерпеливо оглядывался на дверь — где же Кривоносов?
Наступал торопливый январский вечер, в предвечерних сумерках стал виден огонь, который трепетно бился на жале пулемета. Приходько боялся, что батареи противника обрушатся на кирку до того, как он сообщит комбату их ориентиры и успеет прокорректировать огонь своих пушек.
Донесся слабый писк зуммера. Третьяков подскочил к телефону:
— Товарищ одиннадцатый! Докладывает сержант Третьяков. Из савельевского расчета.
«Опять савельевский! — с обидой подумал Приходько. — А я, выходит, сбоку припека. Что это он: по привычке или нарочно?»
— Находимся на колокольне, — продолжал докладывать Третьяков, полагая, что говорит с капитаном. — Наблюдаем, товарищ одиннадцатый!
— Что же ты меня, братец, в звании снижаешь? — послышался в трубке добродушный бас. — Какой же я тебе одиннадцатый? За что это? Тем более город вот берем… Нехорошо, братец! Это Шабалов говорит, «большой хозяин». Алло!..
Третьяков не сразу нашелся, что ответить генералу, и передал трубку Приходько. Значит, Кривоносов опять что-то напутал…
— Он бы еще к маршалу подключился! На прямой провод! — прошептал Третьяков.
— А вы не смущайтесь, — донесся тот же добродушный бас. — Что в пономари определились — молодцы! К заутрене звонить фашистам не будем. Прямо на панихиду. Что интересного увидите — расскажите. Я ведь старик любопытный. А пушкари мои — тем более…
Приходько едва успел сообщить генералу о пробке на мосту, как мимо колокольни просвистел, примеряясь, снаряд, за ним второй, и тут же наступил конец света.
Колокольня качнулась, оголенные стены, мгновенно сбросившие с себя штукатурку, едва устояли. Пол на какую-то долю секунды выскользнул из-под ног, но тут же снова стал устойчивым.
Приходько отбросило от телефона к лестнице. Третьяков проехал с пулеметом на середину чердачка. Горбань, стоявший на коленях, стукнулся головой об пол, будто в молитвенном рвении начал класть поклоны. Тяжелый медный гул колоколов стоял в ушах.
— Первый звонок! — мрачно объявил Третьяков. — Опять попали в вагон для некурящих.
Кривоносов, появившийся вскоре на чердачке, сообщил, что снаряд вырвал угол башни под ними и несколько ступенек лестницы.
Когда кирпичная пыль осела, Приходько снова лег за пулемет. Город был освещен заревом горящих домов. Пожары спорили с наступающей темнотой, так что наперекор вечеру становилось все светлее.
Загорелись дома за ратушей, и острый шпиль ее стал теперь виден в оранжевом небе совсем отчетливо.
— Вниз можно пройти? — спросил Приходько, не отрываясь от пулемета.
— Проберемся! — весело ответил Горбань, выглянув вниз на лестницу.
В глубине души он был очень доволен, что командир решил наконец покинуть эту проклятую колокольню. Пора, давно пора сменить огневую позицию!
— Так вот, Горбань. Отправляйтесь за водой или за пивом. Что скорее найдете. Тут еще войны на весь вечер. Связь тоже проверьте.
Приходько раскраснелся, глаза смотрели с юношеским задором, но слова и жесты были спокойны и медлительны не по возрасту.
«Ну-ну! — залюбовался Горбань. — Характером не уступит Савельеву. Тоже заводной!»
Горбань быстро подавил шевельнувшееся в нем желание уйти от опасности. Его снова охватил азарт боя.
— А Кривоносов, — продолжал Приходько, — пусть сходит за патронами. Дорогу в батальон знает. Только вот что: трассирующих не брать. А то нас ночью сразу причешут. Понятно?
— Значит, заметных не брать? — переспросил встревоженный Кривоносов. — Брать, которые незаметные?
— Вот именно.
Кривоносов постоял и беззвучно пошевелил губами, заучивая приказ.
Подносчики пересекли площадь, свернули на знакомую улицу и пошли посередине мостовой, чтобы не промочить валенок. Снег на тротуарах возле горящих домов и на крышах стаял, из водосточных труб хлестала горячая вода.
Горбань набрал этой воды в бидон. Искать пивную было уже незачем, и он отправился с Кривоносовым за патронами, опасаясь, как бы тот чего не напутал.
Пошел снег. Он шел вперемешку с дождем жалящих искр, и белые снежинки, подсвеченные заревом, тоже казались искрами. У горящих домов снежинки таяли в чадном, удушливом воздухе.
Угловой дом с кондитерской тоже был объят пламенем. Огонь выбивался из окон, балконных дверей, словно ему тесно стало в доме. Еще недавно пламя было одноцветным, а сейчас в густом сумраке стали видны все его оттенки — от слепяще-белого до черно-багрового.
— Есть от чего прикурить! — сказал Горбань и зло усмехнулся.
Кривоносов сокрушенно вздохнул, остановился перед домом с кондитерской и поднял голову, защитив лицо локтем, как это делают сталевары, когда подходят к огнедышащему окну мартена.
— Огнем горит город! — сказал Кривоносов и вздохнул. — Горит, а тушить некому.
— Пусть горит! — сказал Горбань жестко. — Не жалко! А наших городов Гитлер мало спалил? Взять у нас, в Локотне. Из сорока дворов три убереглись от огня. И те на выселках стояли.
Кривоносов не решился спорить с Горбанем, но опять вздохнул и уставился на горящий дом с явным сожалением.
На патронном пункте, удобно расположившемся в вестибюле какого-то особняка, оба до отказа нагрузились коробками. Горбань, в прошлом волжский грузчик, взвалил на себя вдвое больше, чем щуплый Кривоносов.
— Куда вам столько? Не дотащите… — усомнился старшина.
— Нам много требуется, — солидно объяснил Горбань. — Сами знаете: савельевский расчет. На усиленном боевом питании. Сейчас тоже подходящий хлопец командует — Приходько, из партизанского сословия. Слыхали про такого?
— Нет, не слыхал.
— Не слыхали? Вот дает фашистам жизни! Пожалуй, не хуже Савельева…
Обратный путь был еще труднее. Горящие головни летали вокруг, на улице совсем по-весеннему журчали ручейки. Воздух обжигал дыхание. Горбань и Кривоносов обливались потом, мгновенно высыхавшим от жары. Горбань только щурился и продолжал нести свою тяжелую ношу, не замедляя шага.
На площади было прохладнее, темнее и снег шел гуще — снежинки не таяли на лету.
Горбань запрокинул голову и увидел на колокольне несколько новых пробоин. Снаряды ударили выше чердачка. У Горбаня возникло ощущение неловкости, будто он намеренно оставил товарищей под огнем, а сам под благовидным предлогом улизнул.
Приходько продолжал работать, очереди его гремели над площадью.
«Наверно, запасной ствол достали. Один ствол такой стрельбы не выдержит. Чешут и чешут!» — подумал Горбань.
Догадка его была правильна.
Вскоре после ухода подносчиков в кожухе выкипело пиво, его долили еще раз. Потом Приходько, огорченный и злой, откинулся от пулемета: раскаленный ствол требовал отдыха.
И тогда Третьяков достал какой-то продолговатый сверток, завернутый в белую тряпку, развернул и вытащил ствол «максима». Белая тряпка оказалась, к удивлению Приходько, нательной рубахой.
— Тимофея Васильевича рубаха! — сказал Третьяков почтительно. — Он за этим запасным стволом, как за младенцем, смотрел.
Третьяков быстро установил этот запасной ствол, а старый, разгоряченный боем, завернул в ту же рубаху. Потом бережно взял на руки теплый сверток и отнес в угол.
Приходько молча приник к пулемету. Он мысленно благодарил человека, которого не знал и который выручил его в бою.
Запасной ствол работал безотказно, очереди снова загремели над притихшей площадью, и Горбаню внизу слышно было, как стеклянная дверь будки телефона-автомата отзывалась пулемету жалобным дребезжанием.
Горбань подождал отставшего Кривоносова и начал уже подниматься по каменным ступеням, но не успел ступить на паперть, как над его головой прошелестел снаряд и внезапный разрыв потряс колокольню.
Куски кирпича упали на плиты паперти и на широкие ступени. Горбань взглянул вверх, но ничего не разглядел за кирпичной пылью. Пулемет замолк, и, когда это дошло до сознания Горбаня, он что-то крикнул Кривоносову и бросился в кирку.
Острое предчувствие несчастья сжало сердце.
Значит, конец? Нет больше пулемета, нет Третьякова и этого нового командира, Приходько, которого он встретил недоверчиво и которого уже полюбил? Еще днем он про себя называл Приходько мальчишкой, а сейчас в тревоге подумал, что Приходько ему в сыновья годится. Куда же девать патроны и бидон с водой? Бросить? Тащить обратно?
А он уже мысленно так обстоятельно доложил Приходько о выполнении задания: «Доставлено четырнадцать лент. Трассирующих не брали». Он сам, не доверяя старшине и Кривоносову, проверил все коробки. Как же теперь с патронами?
Горбань понимал, что тревожится о пустяках; это его сердило, но мысль все время возвращалась к патронам, воде — он боялся подумать о другом.
В первое мгновение Горбань не узнал чердачка. Снаряд вышиб кирпичи рядом с окошком, разворотил амбразуру. Отсветы пожара освещали покатые стены и пол. Приходько лежал в углу. Третьяков — у пулемета, отброшенного к задней стене. Смятый пулемет стоял в пивной луже, пиво в отверстии кожуха пенилось и пузырилось.
Горбань упал на колени, склонился над Приходько, начал его ощупывать и тормошить.
— Отзвонились — и с колокольни долой, — подал голос Третьяков. — Командир живой?
— Шибко оглушило.
— Командира вниз несите. А я тут полежу, отдохну. Лестница-то как, цела? Потом сам спущусь.
Он не знал еще, что ноги у него раздроблены ниже колен.
Приходько пришел в себя на паперти. Он пытался что-то сказать, но только помычал и покорно замолк, удрученный внезапной немотой. Он снял каску и показал Горбаню вмятину на ней. Тот покачал головой и сказал:
— Спасибо Тимофею Васильевичу!
Горбань спохватился, подтянулся и доложил о выполнении задания, но тут же убедился, что Приходько не слышит.
Подносчики бережно снесли Третьякова вниз и положили на паперти. Снег под ним быстро потемнел от крови. В сумерках казалось, что снег растаял.
Горбань еще три раза взбирался на чердачок. Сперва он принес патроны и ствол, завернутый в рубаху Савельева. Ствол еще не остыл, рубаха хранила его тепло, как тепло человеческого тела. Потом Горбань приволок вдребезги разбитый станок пулемета. И ни к чему он был сейчас, но бросать пулемет наверху не хотелось, это было бы неуважением к подвигу товарищей, к оружию.
Оружие на войне живет своей трудной жизнью, полной опасностей. Оно, как человек, завоевывает свою репутацию, свою славу. Оно — бессмертный свидетель воинских подвигов, судья поведения человека в бою. Оружие передается по наследству, его завещают, им награждают, оно становится источником гордости…
Третьяков очнулся, увидел Кривоносова, попытался усмехнуться, но усмешки не получилось. Гримаса боли исказила его лицо, румяное от пожара.
— А насчет меня печалиться нечего, — сказал он, собравшись с силами. — Только Верочку я свою подвел. Обещал жениться — и вот…
Потом он начал бродить, называл Приходько Тимофеем Васильевичем, все пытался отдать какой-то рапорт, сыпал ругательствами и шептал: «Дай, дай им жизни…»
Третьякова похоронили на рассвете у подножия кирки, среди чужих крестов и могильных плит, покрытых снегом и присыпанных битой черепицей, щебенкой и кирпичной крошкой.
Приходько нужно было отправляться в санчасть, но он подождал, пока выроют могилу, и бросил первую горсть земли. Он снял каску, за ней ушанку с оторванным ухом и поднял руку, собираясь сказать прощальные слова.
— Вечная слава герою савельевского расчета! — произнес Приходько с трудом, запинаясь на каждом слоге.
Видно было, что попытка говорить причиняет ему физическую боль. Он махнул рукой, отошел в сторону и, подкошенный головокружением, упал на снег.
Комбат Механошин, с рукой на перевязи, в шинели, оранжево-рыжей от кирпичной пыли, тоже пришел на кладбище. Горбань вытянулся и, приложив ручищу к каске, отрапортовал:
— Пулеметный расчет Приходько, бывший Савельева, задачу выполнил! Понесли потери в живой силе и технике.
Комбат Механошин передал всем благодарность генерала, сообщил о наградах, о суточном отдыхе, который предоставлен подносчикам, и о том, что Горбань назначен вторым номером расчета. Комбат пообещал прислать за пулеметом и патронами. Бережно придерживая Приходько здоровой рукой, комбат увел его с собой в санчасть.
И строгая, не внушающая доверия тишина чужого города обступила двух людей на пустынной площади. Только откуда-то издалека доносилась приглушенная стрельба.
— Похоже, весь город освободили, — сказал Кривоносов, прислушиваясь.
— Скажешь тоже — освободили! Разве ихние города освобождают? Завоевали — и все. Тут стесняться нечего! — строго сказал Горбань.
Он чувствовал себя теперь командиром, говорил с Кривоносовым начальственным тоном, то и дело отдавал ему какие-то распоряжения. Горбань делал это с особенным удовольствием, как человек, всю войну проходивший в рядовых, который сам никогда в жизни не отдавал приказаний, а только привык их выполнять.
Горбань и Кривоносов поселились в богатой пустой квартире. У каминных часов в гостиной еще не кончился завод, часы бойко тикали и на следующий день проводили постояльцев мелодичным звоном. Перед уходом Горбань перевел стрелки на два часа вперед, чтобы часы показывали московское время.
Город уже остыл, только в нескольких местах не унимались пожары. Многие дома обрушились, и улицы, лишенные тротуаров, были сжаты в тех местах каменными торосами. Улицы походили на замерзшие реки в крутых каменистых берегах.
Всюду видны были страшные раны и ожоги города. Фасады разрушенных домов стояли как театральные декорации, а позади них — скрученное огнем железо, головешки, расплавленное стекло, черная щебенка, уголь.
Улица была пустынна и мертва. Почтовые ящики набиты письмами, которым суждено остаться без ответа. Безмолвны антенны, связывающие трубы сгоревших домов. Нелепы вывески бывших магазинов. Жалки фашистские лозунги, намалеванные на стенах и заборах. Пусты автоматы — продавцы сигарет.
И один только флюгер на высоком шпиле ратуши добросовестно продолжал указывать направление ветра. Маленький бронзовый всадник, венчающий флюгер, как бы стремился сорваться со шпиля и ускакать с попутным ветром в дымное небо.
У контрольного пункта за ратушей Горбань решил дождаться попутной машины, чтобы скорее догнать полк.
— А вы что за люди? — заинтересовался лейтенант, начальник контрольного пункта. — Из какой части?
— Второй номер савельевского пулеметного расчета! — представился Горбань. — Может, слыхали? И в газетах писали.
— Нет, не слышал.
— Ну как же! Потом сержант Приходько тем пулеметом командовал. Знаменитость! Слыхали?
— Нет, не слышал.
— И про Приходько не слыхали? — удивился Горбань. — Как же это?
Он даже отступил на шаг от собеседника. Горбань хотел сказать всем своим видом и тоном: «Что же это вы, дорогой товарищ? Пеняйте на себя. Ничем помочь не могу».
В кузове полуторки Кривоносов уступил Горбаню место на покрышке запасного колеса, и тот принял услугу как должное. Горбань сел, а белый длинный сверток положил подле себя на колесо.
Они миновали угловой дом с кондитерской, где впервые увидали Приходько, проехали ворота, под которыми ждали его, миновали площадь и кирку с могилой Третьякова у ее подножия. Пулемета на паперти уже не было: комбат сдержал слово.
Кирка осталась далеко позади, а Горбань и Кривоносов продолжали молча смотреть на колокольню, на ее изуродованную верхушку.
Машина вырвалась из каменной тесноты городского предместья. По сторонам дороги, сколько доставал глаз, лежали поля серого снега. Снег, покрытый копотью и сажей, напоминал пепел.
— Скоро нам за дело приниматься, — сказал Кривоносов.
— За делом и едем, — наставительно ответил Горбань. Он чувствовал себя обязанным наследовать все традиции расчета и поэтому, очевидно, усвоил манеру Третьякова разговаривать. — Или думаешь, курорт для тебя на берегу моря открыли? Как же, держи карман шире! Курорт! Не забудь на диету попроситься.
— Зачем на диету? Что дадут, то и будем кушать, — миролюбиво и серьезно ответил Кривоносов.
Горбань ничего не сказал. Он с головой закутался в плащ-палатку, прячась от леденящего, порывистого ветра. Оба сидели за кабиной машины, но ветер все-таки дул им в лицо. Чехол «катюши», шедшей следом за полуторкой, был выгнут, как тугой парус.
Ветер дул со стороны города. Он выдувал пепел и золу с пожарищ, нес навязчивый запах гари.
1945
Круглая крышка люка приподнялась, под ней зашевелилось смутное пятно.
Кузовкин вскинул автомат, немедля дал очередь, и крышка захлопнулась.
Минуту спустя чугунный круг вновь приоткрылся, кто-то поднимал его с исподу плечами или головой. Высунулась рука с грязной белой тряпкой.
До Кузовкина донесся гремучий дребезг, крышка грохнулась на камни. Из водопроводного люка выглянул человек, он проворно выкарабкался, встал на ноги, малорослый, худой, и, не пригибаясь, побежал к воротам.
Видимо, еще сидя в круглом колодце, он приметил Кузовкина и теперь прокричал ему звонким, по-мальчишечьи ломким голосом:
— Стой! Мины! Ворота не трожь!
С ночи дежурил он в люке, чтобы предупредить освободителей. Ворота густо опутаны колючей проволокой, и неприметны зловредные провода, которые тянутся к мине.
Кузовкин со своими разведчиками сквозь колючую изгородь наблюдал за недоростком — лагерник, что ли? Вблизи можно было различить, что это белобрысый тщедушный парнишка. Худые плечи, тонкая шея, в лагерной робе не по росту, шапки нет вовсе, волосы — как пучок взъерошенной соломы.
Парнишка перерезал ножом один проводок, долго возился с другим. Мина оказалась с двумя сюрпризами, с двумя элементами неизвлекаемости. Парнишка выковырял мину из-под ворот, оттащил ее в сторону и небрежно бросил. Потом он распутал проволоку и распахнул ворота настежь — добро пожаловать!
Парнишка вызвался быть проводником у разведчиков, когда те обходили цехи авиазавода. Он рассказал, что уже три дня никого не пригоняли на работу из лагеря, а на заводе хозяйничали немецкие саперы.
Наши штурмовики умело превратили крышу сборочного цеха в жестяные лохмотья. Под дырявой крышей стояли на конвейере еще не собранные, но уже подбитые «мессершмитты».
Парнишка увязался за разведчиками; они пробирались по узким каменным ущельям, бывшим улицам и переулкам Хайлигенбайля, на его северную окраину. Кузовкин уже знал, что парнишку зовут Антосем, он из Смоленска, жил на улице Первый Смоленский Ручей, мать работала на льнокомбинате. То-то Кузовкин признал родной говорок.
— А лет тебе сколько? — спросил Кузовкин.
— Скоро семнадцать стукнет.
— И долгое время в неволе маялся?
— Три года без месяца.
— Однако. — Кузовкин покачал головой в каске и с жалостливым любопытством поглядел на Антося.
Парнишка раздобыл себе старый ватник и теперь мало отличался одеждой от разведчиков: весной им сподручнее шагать в телогрейках, нежели в шинелях. И погоны прикрепляют не все — разве напасешься, когда по ним все время елозят ремень автомата и лямки заплечного мешка? За спиной у Антося — трофейный солдатский ранец, поперек груди — трофейный автомат, загодя припрятанный в том самом люке. По дороге он подобрал каску, которой накрыл свою соломенную копенку по самые глаза.
Антось объяснил попутчикам название городка. В переводе с фашистского на русский Хайлигенбайль — священная секира, или, если проще выразиться, священный топор.
— Нашу Рудню так назвали бы — еще куда ни шло… — сердито сказал Кузовкин. — У нас мужички все время топорами машут, лес рубят. А здесь на голом месте разве лесорубы жили? Палачи-рыцари головы рубили…
Антось почувствовал расположение Кузовкина к себе, — все-таки земляки! — осмелел и попросился к нему под начало. Ему так нужно отомстить! Гитлер не одного его за колючий забор посадил, всю семью оккупировал, еще две сестренки маются в неметчине.
— Я тоже когда-то мальчишкой в Красную Армию просился, в эскадрон, — вспомнил Кузовкин, — а не взяли. «Маловат ты, Кузовкин, — сказал мне комэска в красных галифе. — Ты и на коня не влезешь. А подсаживать тебя некому. Так что погоди годика два…»
— Мне ждать нельзя, — решительно сказал Антось.
— От красной кавалерии я тогда отстал, зато в этой войне долго на конной тяге находился. В обозе меня трясло, — усмехнулся Кузовкин. — А в разведчики попал уже после Немана.
По правилам Антосю следовало обратиться с этой просьбой к майору Хлудову, заместителю командира полка по строевой части. Но человек он недобродушный, как с ним сговоришься? Такой сухарь, его и в кипятке не размочишь…
Кузовкин пообещал взять хлопоты на себя. Придется сделать обходный маневр и поговорить, когда случай подвернется, с замполитом батальона капитаном Зиганшиным. А пока полк на марше, пусть Антось будет при разведчиках.
Навстречу им по дороге, изрытой воронками, тянулась пестрая, многоязыкая колонна вчерашних узников, освобожденных из лагеря в Хайлигенбайле. Они махали косынками, беретами, самодельными национальными флажками — будто вся освобожденная Европа благодарила старшего сержанта Ивана Ивановича Кузовкина и его разведотделение. Суетливый долговязый Мамай то и дело снимал свою каску заодно с пилоткой и орал «пардон!» или «бонжур!». Однажды из колонны радостно и поспешно откликнулись на приветствие, но Мамай только крякнул и развел ручищами — его запас французских слов был исчерпан.
— Слышишь? — спросил, внезапно остановившись, Таманцев у Антося, обратив счастливое лицо к северу и сделав глубокий вдох.
Антось тоже остановился, снял каску и старательно прислушался:
Ничего не слышу.
— Морем пахнет! — Таманцев зажмурился от удовольствия.
— А я и не знаю, какое оно, море, — виновато пожал Антось плечами, угловатыми даже под телогрейкой.
Из солидарности он тоже набрал полную грудь свежего воздуха, который Таманцев признал морским.
Их обогнал лениво шагавший Мамай и бросил на ходу, ухмыляясь:
— Еще когда нашего моряка намочило, а до сих пор не высушило…
Пока Антось вел разведчиков через городок, пока вывел на северное шоссе к Розенбергу, его соседи по бараку — вся колонна лагерников ушла далеко на восток. Не осталось у него теперь знакомых на белом свете, кроме старшего сержанта.
В первый же день Антось узнал, что у дяди Вани сын скончался в бою под Москвой; сам он до войны работал десятником на лесной бирже; родом из-под Рудни, леса там богатимые, сильные, чащоба. Наверно, поэтому дядю Ваню с души воротило от тутошних лесов: валежник собран, все шишки под метелку. И аисты в Восточной Пруссии не живут, и скворечника здесь не увидишь.
На привале, когда разведчики отдыхали в фольварке, в подвале господского дома, Кузовкин передал Зиганшину просьбу Антося.
— А документы у него какие-нибудь есть?
— Есть. Номер на худой руке.
— Значит, имя и фамилию мы с тобой принимаем на веру. Но назвать солдатом и вручить винтовку…
— Оружия мы не выдавали.
— Откуда же автомат?
— Сам добыл. Состоит на собственноручном боевом довольствии.
— А присяга? Ох, прослышит Хлудов — попадет нам за эту самодеятельность…
— Три года без малого в рабстве, — разволновался Кузовкин. — Его за проволоку посадили четырнадцати лет от роду. Кто же возьмет на себя такой грех виноватить мальчишку?.. А между прочим, присягу он уже дал, товарищ капитан. Можно сказать, жизнью присягнул. — От волнения Кузовкин снял каску и пригладил взлохмаченные волосы, будто так ему легче было собраться с мыслями.
— Это когда же?
— Когда остерег меня и разминировал ворота. На волоске парень висел. Мина-то с двумя сюрпризами — это вам не фунт изюму! За такие дела медалью жалуют.
А устав есть устав. Какой же из мальчишки солдат, пока не принял присяги? Но как принять присягу, если из всех документов у него есть только смоленский говор, глаза васильковые, вихры как спелая солома?
— Если его вольнонаемным определить? — подумал вслух Зиганшин.
Кузовкин надел каску и озабоченно пожал плечами: он и слыхом про таких не слыхал. Оказывается, водятся такие в армии — в хлебопекарне, например, в военторге, наборщики в дивизионной газете, подсобный персонал в госпитале.
— Спрошу в штабе полка, — обещал Зиганшин, а Кузовкин подумал с сердитым недоумением: «Чудеса в решете, да и только! Такое различие уместно в тылу — состоит в кадрах или служит в армии по вольному найму. Но кто додумался делить тех, которые все время под огнем? Этому полагается сало — тому не полагается, этому кожаные сапоги — тому ботинки с обмотками. Одну-единственную мелочь интендантская душа не учла — что на фронте всем одинаково свистят в уши осколки, пули и бомбы вольнонаемных не обходят…»
Парнишка был явно не робкого десятка. Он усерднее всех строчил из автомата, никто в отделении не расходовал больше патронов, чем он. На тыльной стороне указательного пальца у него образовалась черная мозоль, плечо саднило. Кузовкин прибинтовал марлевые подушечки от индивидуального пакета — плечико-то у парнишки худенькое, кожа да кости, вся ключица на виду. Авось перевязочный материал убережет.
За Хайлигенбайлем сплошной стеной стояли на железнодорожной ветке — один в затылок другому — груженые товарные составы. Под вагонами залегли, прячась за скатами, немецкие пулеметчики, а из-за этой стены, высовывая дула между вагонами, стреляли «фердинанды».
Но и такой забор, в километр длиной, не смог остановить полк. Антось в том бою нашел себе новое занятие — вставлял запалы в гранаты, да и сам швырял их за вагоны так старательно, что едва не вывихнул больное плечо.
Очередной привал устроили за железной дорогой, в господском дворе. Догорал дом какого-то гроссбауэра, солдаты грелись возле огня, сушили одежду, амуницию. В костре потрескивали плитки паркета, ступеньки лестницы, обломки дверей и мебели, которые еще не успели сгореть.
Сварили котел картошки. У каждого в сидоре нашлось кое-что для общей трапезы.
— А ты чего загораешь там, во втором эшелоне? — спросил Таманцев парнишку; несмотря на несколько ранений, Таманцеву удалось сохранить румянец на щеках. — Мест в нашей кают-компании хватит. А банкет на паях. Что найдешь в сумке, то и доставай.
Когда-то Таманцев воевал в бригаде морской пехоты под Москвой, а после госпиталя отбился от своих и уже несколько лет не расставался с царицей полей.
— Мне доставать нечего, — потупился Антось.
— Не обсевок же ты, однако, — подтолкнул его Мамай. — Не пришей-пристегни. Найдется для тебя и провизия, и глоток для согрева.
Кузовкин и сам позаботился бы о парнишке, но ему было приятно внимание товарищей.
Антось нерешительно придвинулся к костру, Таманцев уже снял котел с огня.
— Соли только не припасли. Ни у кого, славяне, не найдется? Вот на мель сели!
Антось полез в трофейный ранец из телячьей кожи, вывернутой рыжей шерстью наружу, и достал серую тряпицу с такой же серой крупнокалиберной солью.
— Если фашистской солью не побрезгуете. Мы брюкву варили, мерзлую картошку варили. В земле зимовала несобранная.
— А жаловался: нет ничего съедобного! — шумно обрадовался Мамай. — Первейший продукт!
— У нас на Смоленщине говорят, — Кузовкин подмигнул Антосю, — без соли стол кривой.
Вскипел медный чайник, закопченный до черноты, и Антось тоже прихлебывал задымленный чай, обжигая губы кружкой. Кто-то выложил для чаепития трофейные галеты, а предприимчивый и удачливый в поисках Мамай — банку искусственного меда, по-немецки — кунстхониг.
Как ни жался Антось к огню, мартовский ветерок забирался за воротник, за пазуху плохо греющей телогрейки, студил голые ступни — скорей бы высохли портянки и прохудившиеся сапоги! Мамай удивил всех, протянув Антосю свою флягу, и тот сделал несколько маленьких глотков.
Давно не было Антосю так покойно, он сидел, исполненный доверия к этим людям, они стали ему близки после всего, что сегодня пережили вместе. Его не дадут в обиду, он и заснуть может бестревожно.
Антось неотрывно глядел на огонь, и представилось ему душное лето. Перед самой войной он приехал в деревню на каникулы к дяде с тетей, а там вдруг взялся пожар. В поздние сумерки отчетливо видны были головешки, головни, горящие пучки соломы, щепки. Они летели в сонме огненных искр, их несло поджаренным ветром. Мужики карабкались на крышу, тащили туда половики, рядна, поливали их водой. Плача, понукаемый теткой, маленький Антось бегал вокруг избы с иконой в руках. Не разумнее ли выносить вещи из дому или таскать ведра из колодца? А тут в деревню возвратилось стадо. Корова вбежала в горящий хлев, тетка этого не заметила, и корову вывели уже с опаленной шерстью. Все громче трещали горящие стропила, бревна, карнизы, со звоном лопались и плавились стекла. Дядя, чем-то неуловимо похожий на старшего сержанта, не уходил с крыши, отбрасывал горящие головешки, затаптывал, заливал водой солому, едва она начинала тлеть. Вот когда Антось понял, что значит железная или черепичная крыша. С того самого июньского дня красный петух долго летал над крышами деревень, над всей Россией, а теперь перелетел в Германию. Тут не видать крыш под соломой или очеретом, но пожар полыхает вполнеба…
Замполит Зиганшин сдержал слово и доложил майору Хлудову о бездомном смоленском пареньке, которого разведчики хотят оставить у себя.
Хлудов отрицательно покачал головой, а к лестной аттестации Антося отнесся скептически.
— Человека можно узнать по-настоящему только после того, как съешь с ним пуд соли. Понятно, товарищ капитан? Перемещенное лицо! Обязаны направить в тыл.
— Да вы поглядели бы на это лицо! — возбужденно заспорил Зиганшин. — Лицу-то шестнадцать лет!
— А несовершеннолетним тем более нельзя давать огнестрельное оружие.
— Может, я его в вольнонаемные определю, — покривил душой Зиганшин. — У нас в полковых тылах бездомных коров собирают, доят их, а молоко возят на полковой медпункт. Там, слышал, работники нужны…
— Боюсь, коровы не дождутся твоей, капитан, смоленской доярки. А выдать твоей доярке форму, надеть погоны не имеем права. Без документов, без присяги…
— Присягу он дал, товарищ майор. Можно сказать, жизнью своей присягнул. — Зиганшин мысленно поблагодарил Кузовкина за давешнюю подсказку.
— Это когда же?
— Когда остерег наших и ворота разминировал. Между прочим, мы тогда ни анкет, ни документов у него не спрашивали.
И когда только Антось успел стать бывалым разведчиком?
Он первым в отделении изучил новые немецкие мины, наполненные жидкой взрывчаткой, — совсем как бутылки с кефиром. Он первым освоил фаустпатрон, держа его под мышкой, как это делают немецкие фаустники, — подсмотрел во время их дуэли с нашим танком. А когда штурмовали форт Луиза на окраине Кенигсберга, Антось пробрался из каземата через запасной лаз в склад боеприпасов, уже подготовленный к взрыву, и перерезал бикфордов шпур.
Первую попытку протиснуться в лаз сделал тогда Таманцев. Но куда ему, такому упитанному, широкому в кости!
Вторым, предварительно хлебнув из фляги, в каземате появился Мамай. Он подошел к лазу, примерился плечами и тут же подался назад, сославшись на неподходящие габариты. Он изобразил на лице сожаление, но Кузовкин понял, что Мамай испугался. Немало бедовых поступков числилось за выпивохой Мамаем, хоть и вид у него такой, будто он ищет вчерашний день. Как же это под самый конец войны он пришел в робость?
— Придется взять опасность в свои руки, — сказал Антось озабоченному дяде Ване.
Тщедушному Антосю лаз показался просторным, он залез туда, даже не сняв с пояса кинжал и гранаты…
А на рассвете Кузовкин первым увидел перерезанный бикфордов шнур, который тянулся к складу боеприпасов.
В тот же день Кузовкин поделился с замполитом Зиганшиным своими невеселыми наблюдениями над Мамаем. Замполит сказал, что у Мамая это защитная реакция организма перед концом войны. Приключается такое с нашим братом, который четыре года ходил по самому краешку жизни, столько раз заглядывал смерти в глаза и которому тем более хочется дожить до победы.
— Понять последний страх Мамая можно, но оправдать его нельзя, — замполит тяжело вздохнул. — Всем нам, Иван Иванович, трудней, чем вчера. Кто не хочет дожить? Но подымать в самую последнюю атаку — нам с тобой…
В полдень в дымном и пыльном небе над старыми башнями и островерхими крышами Кенигсберга висело по-вечернему рыжее солнце. Известковая и кирпичная пыль порошила глаза, хрустела на зубах.
На берегу пруда разведчики Кузовкина смывали пыль, копоть и пот войны, въевшиеся за дни штурма.
— Выкупались на самую скорую руку, — сказал Таманцев. — Вот если бы получить от судьбы «добро» и дошагать до морской ванны.
А когда Таманцеву посчастливилось дойти до моря, он надел заветную тельняшку, достал из сидора мятую бескозырку, торопливо зашагал к воде моряцкой, чуть вразвалочку, походкой, опустился на колени, набрал полные пригоршни балтийской воды и ополоснул лицо.
Антось только читал о морях и океанах, а тут увидел море. Балтика ударила ему в глаза серо-голубым блеском. Вслед за Таманцевым он тоже ступил в кирзовых сапогах в воду, его обдало солоноватыми брызгами.
Антось вгляделся в далекий горизонт — вот она, воображаемая линия, которая соединяет небо с землей. Сегодня эта воображаемая линия едва угадывалась, вода совсем такого же цвета, как небо. Но там, где рвались тяжелые снаряды с невидимых немецких кораблей, подымались высокие столбы, искрящиеся на солнце. Осколки рябили воду, ломали отражение прибрежных сосен, делая их шаткими. А когда снаряды такого калибра обрушивались на косу, они выкорчевывали столетние сосны, вздымали и просеивали горы песка.
Кузовкин сидел в песчаной яме под корягой могучей сосны, не дошагавшей до моря всего с десяток метров, и ему сладко думалось о завтрашнем мирном дне, которого, казалось, уже можно коснуться рукой.
Он мечтательно разглагольствовал, и никто — ни шумливый Мамай, ни Таманцев, задумчиво глядевший на море, ни Антось, ни двое артиллеристов полковой батареи, тоже выведенной во второй эшелон, — не прерывал его.
— Наверно, у нас теперь в России стук от топоров стоит вселенский, пилы поют на тысячи голосов, рубанки шаркают. Строят дома, мосты, школы. Новые срубы у колодцев, а часовых у воды не ставят. Окон уже не затемняют — полное осветление жизни. Песни поют, не стесняются. А сколько мин еще нужно разоблачить, которые в земле притаились!..
Кузовкину не мешали — может, потому, что вообще он был человек неразговорчивый и приступы красноречия случались у него редко. А может, потому, что каждому хотелось вообразить себе теперь уже близкие дни. Сегодня Зиганшин сообщил от имени Совинформбюро, что над берлинским рейхстагом подняли красный флаг.
Кузовкин предупредил Антося, чтобы он долго не разгуливал по берегу, не уходил далеко от убежища и не очень-то доверялся тишине — уже два часа, как не было огневого налета.
— А шпарит бризантными снарядами, — уточнил Таманцев.
— Казало лихо, что будет тихо! — прокричал Антосю вдогонку Мамай, но предупреждение опоздало…
Небо раскололось, линия горизонта сломалась, море ушло из-под ног, а верхушки сосен засыпало песком.
Глаза Антосю застлал красный свет. В груди пекло и жгло, будто головешка, сорванная ветром с соломенной деревенской крыши, прожгла ватник, гимнастерку, рубашку и кожу.
Полковой медпункт расположился поблизости, в погребе веселой голубой дачи, наполовину скрытой дюнами. Вот она, наволочка с красным крестом, висит над крылечком. Но вести туда Антося было поздно.
— Ну, что? — спросил растерянно Кузовкин, становясь на колени и сняв каску; он подбежал и не успел отдышаться. — Что тебе, Антось?
— Похороните в форме.
«Мальчишка-то… До последнего дня переживал, что не числится настоящим солдатом».
И плечи расправились, и сутулиться отвык, и кости обросли мясом — вроде бы повзрослел сразу года на два. Не верилось Кузовкину, что он прожил-провоевал рядом с Антосем всего два месяца. Конечно, пуда соли они вместе не съели. Но чтобы по-настоящему узнать человека на войне, бывает достаточно и щепотки.
Когда прощались с Антосем, замполит Зиганшин сказал:
— Антось был настоящим солдатом…
Над головами голубело майское небо, опали песчинки, поднятые последней взрывной волной, море до самого горизонта лежало гладкое, будто не его кромсали, терзали, рвали снаряды.
В этой почти неправдоподобной тишине раскатисто прозвучал трехкратный ружейный салют.
Антося похоронили в новенькой гимнастерке с воротником, широким для его мальчишечьей шеи. То была гимнастерка с черными погонами артиллериста. И пушки скрестили на черном сукне свои крошечные стволы.
1970
Ничего не слыхать, кроме сердцебиения, не собрать слюны в пересохшем рту и не сглотнуть.
Еще труднее подыматься в атаку, когда знаешь, что война при последнем издыхании, и, по словам полкового агитатора, над берлинским рейхстагом уже развевается красный флаг. Еще труднее оторвать от земли свое внезапно отяжелевшее тело: оно вдруг стало огромным и каждой клеточкой своей вжалось в благословенную землю. Еще труднее броситься навстречу смертному свисту пуль и осколков. А огонь такой, будто немцы боятся, что не успеют в последние часы войны расстрелять все оставшиеся снаряды, мины, патроны.
Преображенский старался держаться поближе к Никите Таничеву. Надежный парень, на такого можно опереться в серьезном деле.
Командир седьмой роты старший лейтенант Таничев и артиллерийский разведчик лейтенант Преображенский бежали по песчаной поляне, скупо поросшей вереском. Пули и осколки шевелили, взвихривали песок вокруг. Липкие от пота лица как в серой чешуе. У Таничева не увидать ни одной веснушки, у Преображенского — его пижонских черных усов. Песок противно скрипит на зубах, в горле першит.
Трудно бежать по глубокому сыпучему песку, сапоги увязают чуть ли не по колено. Глаза заливает горячий пот.
Таничев все же успел заметить бруствер траншеи, увидел, как оттуда убегали немцы. Бросили свой пулемет?
Новая взрывная волна швырнула по пригоршне песка за шиворот, за пазуху, в каждый рукав, засыпала глаза. Где-то близко разорвалась мина. Преображенский, отряхиваясь, встал, но Таничев остался лежать. Преображенский склонился над товарищем: штанина на бедре и ниже колена темнела от крови, к ней уже прилипал песок.
Преображенский оттащил раненого в еще дымящуюся воронку, опустился на колени, достал индивидуальный пакет и собрался делать перевязку, но Таничев процедил сквозь сжатые зубы:
— Отставить, Борис. Один бросок до траншеи. Там немцы пулемет бросили.
— Я по-быстрому. Сейчас разрежу сапог, перевяжу и…
— Отставить. Дай свой пакет. Сам перевяжусь. А ты беги.
— Ну что ты, Никита? Как же я могу?..
— Лейтенант Преображенский! Слушайте приказ: медицину отставить, траншею захватить.
— Бросить? Не могу…
— Молчи, чтобы дружбу не потерять. Беги! Приказываю, как старший по званию…
— Тогда прости, Никита.
Преображенский еще раз оглянулся на Таничева — тот лежал с закрытыми глазами, и даже сквозь налипший песок было видно, что лицо его без кровинки.
Справа в просветах хвои виднеется Балтийское море, слева, чуть подальше, голубеет залив Фриш-Гаф. Коса Фриш-Нерунг тянется узкой полоской земли, начиненной минами, пересеченной траншеями. Когда она только кончится, эта проклятущая коса, и есть ли вообще у нее конец, или она уходит за край мироздания?!
Преображенский обвел взглядом редкую цепь солдат, залегших правее, по катушке на спине узнал своего телефониста Зозулю, размашистыми шагами побежал к траншее и с разлету прыгнул в нее.
Стены траншеи укреплены плетенкой из ивовых прутьев. И все-таки траншея изрядно обмелела. Преображенский пригнулся и примостился за пулеметом. Старый трофейный знакомый, станковый пулемет «МГ-34»! Пуля пробила приемник, надорвала ленту и смяла патрон. Нельзя терять время на починку. Он отрубил поврежденную ленту, чтобы ее не перекашивало (вот так же он когда-то вырезал до киносеанса куски порванной пленки), перезарядил пулемет, перетащил на другой бруствер, обратив в сторону немцев, и дал длинную очередь.
В траншею спрыгнул Зозуля, телефонная катушка изрядно набила ему сегодня спину. Кроме того, он тащил ящик с телефоном и с десятикратным биноклем, который называл адмиральским.
Сосны падали со срезанными кронами, расщепленные, срубленные под корень, выкорчеванные. Рыжая туча песка, пропахшая горелым порохом и нагретой хвоей, закрыла чудовищный бурелом и небо над ним. Разве там может кто-нибудь остаться в живых?
Преображенский лежал за пулеметом, корректировал огонь батареи и часто оглядывался назад, будто мог отсюда увидеть воронку, где лежит Таничев.
За бывшей опушкой море и залив еще ближе подступали друг к другу, коса сужалась, линия фронта стала короче, и оказалось, что приказ «Прекратить огонь!», который Зозуля принял и передал лейтенанту, прозвучал не только в седьмой роте, а повсеместно. Преображенский соединился с «Акацией» и попытался получить более точные указания, но в ответ кто-то кричал в трубку «ура!» и восторженно матерился. Не одну седьмую роту выводили во второй эшелон.
Возникло ощущение, что рота оказалась далеко от фронта, потому что смолкли канонада, перестрелка, а затем и одиночные выстрелы. Оглушительная, неправдоподобная тишина воцарилась на песчаной косе, где сегодня утром все грохотало, громыхало, бахало, бухало, ухало.
Бывало, в перерыве между боями на позиции приходила робкая тишина. Но насладиться той тишиной всегда мешала мысль, что она вот-вот оборвется.
Сейчас же, после прощальных выстрелов войны, все с наслаждением вслушивались в прочную тишину мира.
Едва представилась возможность, Преображенский поспешил на край песчаной поляны, где оставил Никиту Таничева.
Убедить себя, что он поступил правильно, что он не имел права бросать седьмую роту и оставаться возле Таничева в качестве санитара, нетрудно. И все-таки была в этом решении своя жестокость.
Слава богу, песчаная воронка пуста, даже следы заметены песком.
Санинструктор роты сообщил, что Таничева увезли в глубоком беспамятстве. Слишком много крови потерял, слишком долго лежал беспомощный. Не повезло старшему лейтенанту: можно сказать, за пять минут до конца войны стал инвалидом, пожалуй, приковыляет к мирной житухе на одной ноге.
Неотвязная мысль о брошенном друге мешала Преображенскому быть счастливым в тот день. Он должен отправиться на поиски Таничева, узнать о его судьбе, рассказать о всех новостях.
Но старший офицер батареи не давал увольнения: что еще за телячьи нежности? Он бубнил про какую-то инвентаризацию — приспичило ему вдруг, придумал какое-то срочное поручение лейтенанту, короче говоря, всячески старался оправдать свое батарейное прозвище Сухарь Сухарыч. Его послушать — отлучка лейтенанта на двое суток понизит боеспособность всей дивизии, хотя и выведенной из боев, и даже снизит историческое значение нашей победы над фашизмом.
«Один бюрократ до мирных дней дожил — это видно невооруженным глазом, — усмехнулся про себя Преображенский, не очень-то вслушиваясь в нравоучения Сухарь Сухарыча, — Зозуля верно сказал, что у него душа ежом стоит».
К счастью, в этот момент из блиндажа вышел замполит дивизиона, услыхал, о чем идет речь, поддержал лейтенанта, и тот получил увольнительную. Преображенский, как был — без шинели, без вещмешка, — побежал к санитарной палатке, чтобы не опоздать: машина с ранеными уходила в Пиллау, на полковой медпункт.
Много часов полуторка проторчала в ожидании парома, на котором нужно было переправиться через пролив на восточный сегмент косы Фриш-Нерунг. Летом лейтенант не выдержал бы и бросился вплавь.
Полковой медпункт обосновался в двухэтажном доме с башенками, неподалеку от ворот крепости Пиллау, а дорога туда шла мимо порта, который стал кладбищем кораблей: из воды торчали трубы, мачты, корабельные надстройки, корпуса.
Лейтенанту сообщили: тяжелораненый Таничев отправлен в медсанбат. Положение критическое, осколками перебиты бедренная кость и голень. По-видимому, ногу ампутируют. Таничеву сделали переливание крови, но в сознание он не приходил…
Шоссе от Пиллау в бесконечных объездах, воронки не засыпаны. По сторонам дороги валялось то, что еще недавно само умело передвигаться или что было смысл перевозить, а сейчас стало хламом.
Преображенский ехал на трехтонке, набитой ящиками со снарядными гильзами (разве артиллеристы откажутся подвезти своего брата?). Они обогнали длинную колонну пленных; удушливый запах немытых тел и портянок стлался над шоссе. Пленные сами соблюдали порядок, старательно отдавали честь советским офицерам. Тем, кто попал в плен и шагал под конвоем, уже ничего не угрожало. Одному из наших конвойных надоело нести ручной пулемет, и он отдал пулемет двум фрицам, предварительно сняв диск с патронами, — пусть пособляют!
В городке Фишхаузен уцелевшие дома стояли среди каменных торосов, и нелегко было ориентироваться в такой каменоломне.
Медсанбат он нашел неожиданно быстро. Между домами были протянуты веревки и сушились на солнце госпитальные простыни, наволочки, халаты — лучше всякой вывески! А почему все халаты с квадратными заплатами? Только подойдя ближе, он понял, что это не заплаты, а нагрудные карманы.
В медсанбат он добрался с опозданием. Таничева отправили в армейский госпиталь на сложную операцию. А госпиталь — на западной окраине Кенигсберга, в районе Амалиенау.
Дорога к Кенигсбергу забита обозами, колоннами беженцев, толпами вчерашних невольников, освобожденных из лагерей. Иностранцы идут, едут со своими национальными флажками. Идут, едут на велосипедах, на повозках, в каретах и экипажах, тащат «врукопашную» тележки, детские коляски, груженные скарбом. Вчерашняя невольница шагает по обочине дороги, а ее чемодан несут на палке двое услужливых пленных.
Бесконечно тянется разношерстный полковой обоз. Одну из повозок тащит верблюд; он начал армейскую жизнь, где-то под Сталинградом, и многие его уже видели на фронтовых дорогах. Другую легкую повозку тащит черный пони с пушистой гривой и таким же пушистым хвостом. Артиллеристы нашли пони месяц назад, после штурма Кенигсберга, в местном зоопарке в весьма плачевном состоянии. Этого пони выходили, или, как выразился повозочный, обхарчевали, и он, к всеобщему удовольствию, уже месяц путешествует по дорогам Восточной Пруссии.
Армейский госпиталь расположился в аристократическом районе Амалиенау, в домах богатого лицея и в особняках. Машина, подобравшая лейтенанта, с трудом пробиралась по суженным улицам, где тротуары были засыпаны щебнем до вторых этажей. Крошево из кирпичей, стропил, балок. По высоте каменных курганов можно было угадать, высокие или низкие там стояли дома. С фронтонов, брандмауэров зданий, с каменных оград еще вопили в агонии фашистские лозунги.
Напротив госпиталя красовались два крупных фанерных щита с лозунгами: «Кто смел — тот цел» и «Смелого пуля боится, смелого штык не берет!». Придорожные щиты эти давно кочевали по дорогам фронта, но при чем здесь раненые?
«Голову даю на отсечение, что какой-то круглый дурак дожил до мирных дней», — успел отметить про себя Преображенский.
Увы, адрес дали неточный, это оказался сортировочно-эвакуационный госпиталь, не здесь следовало искать Таничева.
Пришлось поторчать на контрольно-пропускном пункте, на центральной площади, прежде чем случилась машина, идущая в нужном направлении. Лейтенант долго ждал возле памятника Бисмарку — пробоина в островерхой кайзеровской каске, щека выщерблена осколком. В черепичной крыше ратуши зияли огромные дыры. По соседству дымилась башня королевского замка; говорили, что там догорает янтарная комната, вывезенная фашистами из-под Ленинграда.
На кустах сирени и жасмина и на липах распускались иззябшие почки, деревья оживали в нежной зеленой листве.
Лейтенант сделал несколько пересадок — с удалью перемахивал через борта попутных грузовиков или цеплялся за них на ходу, — прежде чем оказался у моста за городком Тапиау.
Отсюда начиналась узкая дорога к госпиталю.
Водитель санитарного фургона, которого дождался лейтенант, выспросил про дорогу у встречного связиста, колесившего на дамском велосипеде.
Тот показал дорогу, но при этом сболтнул, что вчера где-то в этих местах подорвался трактор с зениткой на прицепе.
Водитель фургона мгновенно изменился в лице, забегал вокруг своей машины, начал пинать сапогом баллоны и объявил, что дальше не поедет — нужно менять скат. Лейтенант собрался идти пешком, ему не привыкать мерить километры своими журавлиными ногами, но тут на дорогу, обсаженную вязами, свернула трехтонка, за ней — обшарпанный газик. Водитель фургона повеселел, не стал менять добротный скат и крикнул с притворным оптимизмом:
— Авось доедем и так! Садись, лейтенант, на свое плацкартное место…
Преображенский, сидя в кабине, заметил, что водитель аккуратно едет по следам, оставленным машинами, только что прошедшими впереди.
«Могу дать руку на отсечение: один трус выжил в этой войне», — усмехнулся про себя Преображенский, искоса наблюдая за водителем.
Армейский госпиталь расположился в казармах юнкерского училища. Чем ближе подходил Преображенский к серым корпусам, тем сильнее сокрушался, что выехал из дивизиона так скоропалительно и натощак — никакого гостинца раненому другу; не так проведывал его Таничев прошлым летом после переправы через Неман.
— Преображенский, — не по форме представился лейтенант пожилому военврачу в очках, с белыми, будто стерильными, под цвет халата усами, бровями и ресницами.
— Это фамилия? Или полк, в котором служите? — прищурился военврач, смерив с ног до головы черноусого верзилу.
— Если вы имеете в виду лейб-гвардии Преображенский полк, то там служил мой дед.
— По-видимому, дед стоял на правом фланге?
— Не могу знать. Я со своими ста девяноста сантиметрами на правый фланг к преображенцам не попал бы. Там от всех требовалось десять вершков сверх двух аршин.
Преображенский назвал Таничева, военврач невесело покачал головой: слишком большая потеря крови, слишком тяжелая операция.
— Над вашим коллегой все утро колдовали, — сказал военврач. — По всему выходило, что ногу придется… Но, когда Матвей Евсеевич сказал: «Рискнем, пожалуй», я понял, что… В общем, вашему коллеге повезло… Два часа сорок минут длилась операция. Молоденькая сестра упала в обморок. И все это время Матвей Евсеевич… Трудно сказать, уйдет от нас Таничев на костылях или… Но нога останется при нем. Есть такая песня безногих, мы еще с первой мировой войны из Галиции ее привезли: «Ветер воет, ноги ноют, будто вновь они при мне…» Ваш коллега этой песни петь не будет!
Преображенский долго сидел и глядел на него: пшеничные волосы слиплись и потемнели, на лбу, переносице и на скулах блестели капельки нога…
Сколько времени прошло с тех пор, как он сам, Борис Преображенский, выписался в последний раз из госпиталя?
Ранило его при форсировании Немана, можно сказать, на самом стрежне, мутная вода бурлит там в круговоротах и глубоких омутах. Пуля попала в шею, он потерял сознание и пошел ко дну без крика, даже без всплеска. Но телефонист Зозуля, согбенный своей катушкой, успел крикнуть: «Лейтенанта убило!» Таничев подплыл, нырнул, из последних сил вытащил его, бесчувственного. Хорошо, что ближе был западный берег. Плыть назад, бросив свой взвод (тогда Таничев еще командовал взводом, оба были лейтенантами), Таничев не смог бы. Преображенский часа два пролежал под корягой, на мокром песке, и вода полоскала его длинные ноги. Потом санитары эвакуировали его на плотике. И тот день, 13 июля, Преображенский справедливо считал днем своего второго рождения…
Без малого год прошел с тех пор, и вот все перевернулось — тяжело ранило Таничева, и очередь поторопиться на выручку к нему была за Преображенским. Но виноват ли он, если закон воинского товарищества продиктовал другое решение — бросить товарища без помощи и заменить его в строю? Он рассуждал логично, но логики не хватало для самооправдания.
Если бы Преображенский был волен распоряжаться своим временем, он днями бы сидел у койки Никиты, пересказывал бы ему, как бывало, фильмы и напевал бы песни из них.
Он помнил немало фильмов и в часы затишья устраивал для Никиты устные киносеансы. До войны Преображенский ездил с кинопередвижкой по заштатным городкам и деревням Орловщины — по тургеневским местам, всегда подчеркивал он, — и крутил фильмы для потомков Хоря и Калиныча. Не удивительно, что иные фильмы, например «Чапаев», «Волга-Волга», «Депутат Балтики» или «Богатая невеста», он знал наизусть, эпизод за эпизодом, кадр за кадром, со всеми репликами киногероев. Таничев же работал обогатителем на руднике возле какой-то захолустной горы Юбрышки, и к ним в уральскую таежную глухомань редко забредал кинопередвижник…
В палате, где лежали тяжелораненые, тоже царила праздничная атмосфера. Там будто только и ждали появления черноусого лейтенанта. В середину просторной палаты, где стояли шесть коек, а могли бы при надобности уместиться и десять, поставили с его помощью стол, накрыли чистой простыней. Здесь хозяйничала зеленоглазая медсестра на легких и стройных ногах. Она протянула пришельцу руку, по-мужски ее тряхнув, и назвалась Агнией. Как же это она живет без уменьшительного имени?
Оба окна в палате распахнуты настежь. Двое раненых — один хромоногий, другой с руками в гипсе — попросили пододвинуть их койки поближе к окнам.
Все сегодня хотели увидеть незатемненную землю и празднично высвеченное небо.
Началась радиопередача из Москвы. Диктор прочитал приказ Верховного Главнокомандующего, прозвучал праздничный салют. Но черная радиотарелка не приспособлена к трансляции тридцати артиллерийских залпов из тысячи орудий, и московский салют отзывался в госпитальной палате натужным шипением и хрипом.
А за госпитальными окнами загремел и засиял вселенский самодеятельный салют. Стихийная пальба. Оглушительный, разноголосый восторг. И аплодисменты звучали, как маленькие залпы. Фейерверк раздвинул черноту вечера, к окнам прильнули все, кто мог приподняться с коек и доковылять. Отсветы всенародного торжества расцветили небо над юнкерскими казармами. Небо в сполохах и зарницах. Палили в белый свет, как в копеечку, из всех видов стрелкового оружия. Многие запаслись трассирующими пулями. Нещадно жгли трофейные ракеты. Зачем их беречь, в самом деле? Для чего они еще могут понадобиться, если не для иллюминации? Едва успевали отгореть одни ракеты, как их дымные хвосты, оставленные в небе, освещались новыми гирляндами.
Веселье за окном ширилось, в сквере под окнами гармонист играл старинный вальс «Осенний сон», там танцевали, и уже несколько раз девичий голос зазывал:
— Агния, выходи, тебя тут дожидаются!
Под аккомпанемент той же гармони пели про хлопцев, которым пора распрягать коней и ложиться почивать; песня прозвучала весьма злободневно.
Агния то и дело подбегала к окну — как там подружки танцуют с выздоравливающими, с зенитчиками, с другими кавалерами. Койки уже перетащили: одни — поближе к окнам, другие — изголовьями к столу. Только Таничев и безмолвный тяжелораненый кавказец остались лежать у дальней от окон стены.
К самодеятельному салюту решили присоединиться местные зенитчики. Они ударили из шести стволов так, что задрожали стекла.
Таничев очнулся, приподнял голову, истошно закричал:
— Не видите, что ли? У меня левый фланг голый! Где Косых? Все сигналы перепутали. Амершаев, ко мне! Красные, желтые ракеты отставить! Дайте две зеленые! Вызов огня. Где моя ракетница?..
Агния подбежала к Таничеву, положила ладонь на лоб. Он уронил всклокоченную голову на подушку и снова забылся.
Гость старался держаться подальше от стола, смущенный тем, что приехал с пустыми руками. Агния угадала, чем вызвана его стеснительность, и именно поэтому мобилизовала его себе в помощь.
Уже вскрыты кинжалом банки рыбных консервов, окрещенных «фриц в собственном соку». Если эту самую кету сдобрить подсолнечным маслом да еще мелко нарезать луку и добавить к этой розовой безвкусице — пальчики оближешь, царское блюдо, тысяча и одна ночь, мечта гвардейца! Да и госпитальный повар не ударил сегодня в грязь лицом.
Фляжка, пожертвованная лежачим танкистом, гулко булькала, — значит, увы, неполная. Но на уровне современных требований оказалась медицина. Военврач притащил бутылку со спиртом.
— Спирт чистоганом пьете или разводите? — спросил хромоногий летчик у сидячего танкиста с рукой в лубке, прибинтованной к груди.
— Развожу, — пробасил танкист и откашлялся так деловито, будто перед ним уже стояла заветная стопка. — Развожу. Но только не при питье, а в желудке…
Кто-то налил толику влаги на блюдце, поднес спичку, и спирт загорелся.
— Шипенье пенистых бокалов и спирта пламень голубой! — продекламировал военврач, протер стекла очков, близоруко прищурился, глядя в раскрытое окно на разноцветное небо, и задумчиво спросил: — А в чем самый сокровенный, драгоценный смысл победы?
— Людей перестанут убивать-калечить, — откликнулся с койки танкист с замурованной в бинты головой; была оставлена только щелочка для глаз. — Человек перестанет мишенью быть.
— Затемнение отменили, — подсказала санитарка тетя Тося. — Шторы с окон сняли. Сколько черной бумаги сжечь! Сколько краски соскоблить, которой стекла замазали! Сколько синих лампочек вывинтить!
— Только подумать, что сегодня мы прочитали последнюю сводку Совинформбюро. Завтра уже не будет ни утреннего сообщения, ни вечернего. Никаких направлений, никаких фронтов… — сказал летчик. — Никто не станет подсчитывать, сколько самолетов сбито за день своих и сколько чужих.
— В начале войны часто сбивались со счета, — глухо сказал сквозь повязку лежачий танкист.
— А я так ни разу повседневных погон и не надел, — совсем некстати вспомнил сапер с руками в гипсе; правая была укорочена на кисть. — Только фронтовые.
— Жаль, тем, кого из армии уволят, новую шкуру не выдадут, — вздохнул лежачий танкист. — С меня за войну семь шкур содрали. Вся резана, перерезана, зашита и снова вспорота. Если мою шкуру в наше районное «Заготкожсырье» сдать, то я пройду самым последним, третьим сортом…
— А вот можно выразить самое нетерпеливое мое желание? — спросила тетя Тося и тут же ответила: — Выспаться!
— Какое у меня самое сильное ощущение победы? — сказал военврач раздумчиво; он протирал очки и глядел невидящими глазами в затемненный край комнаты, где лежали Таничев и безмолвный его сосед. — Мы вас починим, как только сможем, выпишем из госпиталя, и никто — вы только вдумайтесь, — никто на эти койки уже не ляжет. Не будем заводить новые истории болезни, перестанем отправлять из госпиталя похоронные: «Скончался от ран ваш сын, муж, отец, брат…»
— А между прочим, наш брат сапер еще не раз наведается к вам в госпиталь. Если только не заблудится и не завернет сразу на кладбище, — сказал сапер с забинтованными руками. — Сколько мин еще заряд свой держат…
— «Тогда считать мы стали раны, товарищей считать…» — продекламировал военврач на старомодный манер.
— Хоть долечимся спокойно, — вздохнул сидящий танкист. — Я вот четвертый раз за войну в госпитале. Каждый раз лечился, можно сказать, бегом. Все боялся от своего экипажа отстать.
— Ну а наша Агния небось на хирурга пойдет учиться? — спросил гость.
— Нет. — Агния зарделась. — Я ребятишек лечить буду.
Она и до войны имела отношение к медицине. Работала в аптеке на Большой Ордынке в Москве ученицей и часто заменяла продавщицу в ручном отделе.
— Шесть лет учиться, — погрозил пальцем военврач. — Семейные заботы не помешают?
Агния отрицательно покачала головой в ореоле медных волос. Она подняла стакан, на дне которого было несколько капель влаги, и провозгласила:
— За здоровье всех женихов!
— Между прочим, тоже жених. — Преображенский кивнул на Таничева.
— Женихов много, а суженого нет, — вздохнула Агния.
— Чэловэк бэз семьи как бэз сэрдца, — неожиданно донеслось с койки, где, весь в бинтах, как в белом коконе, лежал раненый, судя по акценту — грузин.
В минуты совместной радости и душевного согласия, как и в минуты самой большой опасности, даже между полузнакомыми людьми возникает такая близость, когда каждый спешит поделиться самым заветным, интимным.
«Кто я им, этим тяжелораненым? Всего только товарищ их товарища по палате. Кем я довожусь седому майору медицинской службы, симпатичной Агнии, тете Тосе? Всего только товарищ их подопечного. Почему же я чувствую себя, как в родной семье? Значит, до мирной жизни дожило много хороших людей! И правильно рассуждал Никита Таничев, что только очень плохих людей война сделала еще хуже, а всех хороших людей сделала еще лучше…»
Уже давно полагалось Преображенскому податься в обратную дорогу. Когда еще он доберется до своих песчаных дюн на краю белого света? А если не пофартит с попутными машинами? Вдруг батарея снялась с позиций, пока пушки окончательно не увязли в песке?
Ох, не уложится он со своим увольнением в срок, получит нахлобучку от Сухарь Сухарыча: «Для меня уже ясно, лейтенант Преображенский: пока вы служите, гауптвахта пустовать не будет. Один разгильдяй у меня на батарее дожил до мирной жизни, это для меня ясно». «Что же делать? — театрально вздохнет Преображенский. — Не я первый, не я последний. Между прочим, Михаил Юрьевич тоже не раз сидел на гауптвахте в мирное время». «Старший лейтенант Лермонтов не отвечал за матчасть, — строго напомнит Сухарь Сухарыч. — А у нас с вами инвентаризация!»
Вся палата сошлась на том, что уходить гостю на ночь глядя не следует. Да Преображенскому и самому, честно говоря, не хотелось оказаться в такой вечер в одиночестве. А вдруг Таничев очнется? Не забыть бы, как называется дачный поселок на песчаной косе, у которого закончилась война. Фогельзанг — в переводе не то «птичье пение», не то «птичка певчая»…
Военврач вернулся от диспетчера госпиталя и сообщил, что ночью в Фишхаузен, а может быть, даже в Пиллау пойдет обратным рейсом машина, которая доставила раненых.
Вполнакала горела тусклая лампочка, тарахтел движок, заглушаемый веселой разноголосицей и шумной чуть хмельной бессонницей праздника. Преображенский написал Таничеву письмо и оставил его Агнии. Она обещала, что при всех обстоятельствах сообщит, как пойдут его дела, и можно было не сомневаться, что сдержит свое слово.
Тетя Тося заменила Агнию на ночном дежурстве — выспаться она еще успеет — и заняла наблюдательный пост у окна. Она уговаривала и Преображенского пойти в сквер, потанцевать с девчатами, но тот упрямо сидел на стуле у изголовья Таничева.
Ему коротать остаток ночи, а может, и раннее утро, потому что, по разведданным тети Тоси, водители сегодня тоже навеселе, сегодня никто с них не спросит, никто не осудит, и вряд ли они проснутся прежде, чем закукарекают по-своему, по-немецки, здешние петухи.
1969