— Руку-то дай, придержу. Снесет течением, где искать потом? — Хельги протянул ладонь унице, повел в воду: вышли к протоке по темени, осилили путь.
— Так не ищи, — улыбалась окаянная: очи блесткие, губы манкие.
— Эва как! Пока не разочтешься со мной, рядом будешь. А там уж погляжу, отпускать тебя, нет ли, — Тихий потешничал, но отвести глаз от уницы не мог.
В светлой ночи все разглядел: и волосы ее долгие, какие укрывали тонкую спину, и шею стройную, и ладные ножки.
— А еще меня жадной ругал! Хельги, ноги зябнут. Идем иль стоять будем?
Она поежилась знобко, с того Тихий заторопился:
— Видишь сосны? Вот туда и плывем. Там отмель малая, да и не отмель даже, а островок. Отсидимся, дождемся Ньяла. Обещался забрать дня через два. Стерпи, ясноглазая, немного осталось. Костерок запалим, обогреемся.
— Ньяла? — обрадовалась! — Вернулся?
Хельги с досады зубами скрипнул, но себя удержал. Видел, как засияли глаза уницы, когда услыхала о варяге, с того и ревностью кольнуло больно.
— Вернулся. Вместе тебя искали. Он к Смолкам подался, я — к Лопани. Уж прости, что первым тебя нашел. Не знал, что Ньял так дорог тебе.
— Как же не дорог? — она, вроде, удивилась. — На своей ладье приветил, до Новограда свез.
Помолчала малое время, видно, забыв про озябшие ноги, про реку, какую еще не переплыли, но слов нашла:
— Олежка, прости мне. Ведь и спаси бо тебе не сказала. Сколь мне жить, столь и расчет перед тобой держать. Ты ведь не знаешь…
— Хватит об том, — взял Раску за руку и потянул в протоку. — Рядом держись, инако, и правда, сволочёт течением, не поймаю. На отмели долго еще сидеть, наговоримся.
И поплыли.
Ночь хоть и теплая, да река студеная; слышал Хельги как тяжело дышала уница, как стучала зубами от холода. С того и заторопился: подхватил Раску, помог. У берега поставил ясноглазую на ноги и потянул из воды.
— Потерпи, я мигом.
Оставил уницу отжимать косы, а сам метнулся к тюку, какой оставил на отмели Ньял. Наощупь отыскал кресало, камень круглявый, да и присел у старого кострища огня добыть. Возился долго: с волос вода капала, тушила искры.
— Пособлю, — Раска подошла незаметно, стерла ласковой ладошкой воду с его лба. — Олежка, а почто такую долгую косу отрастил? С того, что у варягов жил?
Хельги замер: обрадовался, как подлеток ее заботе, а вот тому об чем спросила — не очень. Однако не смолчал:
— Зарок дал. Пока не сыщу кровника своего, волос не обрежу, — стукнул зло кресалом, вышиб искру, запалили сухой травы, да и двинул толстое полено ближе к огню.
— Это того, какой весь твою пожёг? — присела рядом, руки к малому огню протянула.
— Его, — Хельги озлился: окатило яростью, какую в себе носил десяток зим. — Близко уж. Разочтусь, тогда уж…
— И чего тогда? — спросила печально. — Мертвых не вернешь, сердце от горечи не избавишь.
— Тебе-то откуда знать? — ярился: наступила Раска на больное.
— Не ты один злобу нянькаешь, — и она насупилась. — В тюке-то твоем сухого не сыщется? Ты б вздел рубаху, простынешь.
Тихий охолонул, опомнился:
— Поройся в мешке, вытяни одежек. И с себя мокрое скинь.
Она послушалась: двинулась к тюку, какой лежал под кустом. Время спустя, вернулась, протянула ему рубаху:
— Ньялова, — улыбнулась тепло. — Свое отдал, не пожалел.
А Хельги хоть вой: о варяге не забывала ни на миг, одежку его признала, даром, что знакомы всего ничего.
— Вон как, — кулаки сжал. — Откуда знаешь, что его? А ну как моя?
— Его. Я узор этот еще на ладье приметила. Гляди, вязь-то ненашенская.
Тихому на миг почудилось, что он умом тронулся: стоит мокрая, о вышивке щебечет, а сама не понимает, как гулко стучит его дурное сердце, как ревнует, как рвется к ней.
Вслух иное сказал:
— Раска, обсохнуть надо. Не ровен час огневица свалит.
Она умолкла, сморгнула раз, другой, а потом пошла от костерка. Хельги проводил ее тяжелым взглядом, но себя сдержал, унял ярость сердечную. Подкинул полена в костерок, полюбовался на пламя, какое занялось жарко, и огляделся: река тихая, сосны высокие, трава зеленая. Отрадно вокруг, покойно. С того Хельги чуть в разум вошел, порешив, что браниться не с руки.
— Раска, — присвистнул звонко, — ты чего там копошишься? Красу наводишь? Для меня стараешься?
— Болтун! — Голос ее сердитый шел из-за сосны. — Других дел у меня нет, только для тебя прихорашиваться!
Хельги хохотнул, поднялся и принялся стягивать с себя мокрое. Едва успел порты Ньяловы надеть, появилась уница: рубаха ниже колен, портки по земле волочатся.
— Красавица, каких поискать. Вот увидал бы тебя такой, вмиг полюбил. Глянь, по тебе одежка-то, в самую пору, — хохотал, но и любовался пригожей.
Раска, по всему было видно, злобу сдерживала: брови супила, взором сверкала.
— Эва как. Ты чего взглядом жжешь? — потешался Хельги.
Уница вздохнула глубоко, а потом…
— И где ж таких делают, а⁈ Морда глумливая, язык долгий! Тут не гулянья, не посиделки! Что было, то и вздела! Не по нраву, не гляди!
— Эдак дед твой мне еще и приплатить должен. Ведь от такой сварливицы его избавил. Раска, ты сразу скажи, палку сыскала? Гонять меня станешь? Вот было б ко времени пробежаться и согреться.
— Оденься, сказала! Телешом много ль тепла ухватишь⁈ — ногой топала.
— Что, Раска, глаз от меня отвести не можешь? — повернулся перед ней, руки раскинул. — Ладно, любуйся. За погляд, чай, денег не берут.
Ждал от нее брани, а дождался иного:
— Олежка, засечин-то у тебя сколь… — И голосом дрогнула.
А Хельги наново потерялся: всякий миг она разная. То ругается, то жалеет, то смеется.
— Вой я. Как без засечин? — и потянулся к рубахе, той самой Ньяловой, какой любовалась Раска.
— Болит?
— Нет, — головой покачал. — А вот память донимает. Всякий рубец — чья-то смерть. Не моя пока, слава Перуну Могучему.
Она помолчала, потом принялась косы метать, да суетливо, торопко. Послед молвила:
— Оголодал? Олежка, сейчас жита запарю. Видала его в мешке на суку. Оттуда еще и хвост рыбий торчит, и кулек с солью. Давай-ка порты свои, повешу сушить. Может, тебе прополоскать чего? Так я мигом управлюсь, река-то рядом.
— Не хлопочи, — оправил рубаху, подхватил туес. — Пойду воды зачерпну.
Вернулся через малое время, а бережок и не узнать: Раска шкуры расстелила у костерка, палки воткнула у огня, на чистую тряпицу выложила пряников, репки пареной.
Хельги на миг глаза прикрыл, не сдюжил и заговорил:
— Как десять зим тому. Помнишь, нет ли? Ты шепань в клетухе запалила, каши принесла. Раска, по сей день не разумею, как смогла ты зауютить темную развалюху. И теперь вот…
— Олежка, то по сиротству. Где приютили, там и дом. А в дому завсегда отрадно обжиться. Я как к Уладе поселилась, так и счастлива сделалась. Мой домок, никто не отнимет, не прогонит, ответа не спросит. Хочу репу ем, хочу сухарь грызу. Хочу пол скоблю, хочу на лавке валяюсь, — улыбнулась светло. — Давай водицы-то, согрею. А ты присядь, умаялся за день.
— А ты нет? — послушался ее, пошел и сел рядом, глядел завороженно на красивую.
— С тобой всяко легче, — повесила туесок, соли щепоть кинула. — Олежка, тебе посолонее иль как? Вот не знаю, что любо тебе.
— Все любо, Раска. Спаси бо, — опять не сдюжил, загляделся на уницу, а та, будто почуяв, сжалась под его взором, взялась за ворот чужой рубахи: стянуть потуже, себя спрятать.
Хельги заметил, вздохнул глубоко и спросил о том, что было в думках уж не один день:
— Раска, тебя обидели? Силой взяли? — говорил, а у самого кулаки сжимались да по спине морозец шел.
Она голову опустила низко, молчала долго. Тихий собрался и дальше пытать, но услыхал ее голос — тихий и горький.
— Не меня. Матушку. После того, как отец помер. Мы из лесной веси сбежали, а нас догнал батюшкин ближник дядька Богучар. Поначалу уговаривал ее, просил об чем-то, а она только головой качала. Он и вызверился, меня схватил и горло сжал. Я ему в руку зубами вцепилась, да куда там. Он муж мечный, а я девчонка сопливая. Матушка, помню, взвыла. Все наскакивала на него, да кто она супротив воя? Пташка малая. Дядька меня к дереву привязал, а матушку за косы поволок. Олежка, как она кричала, как же кричала…
Она замолчала, да и Тихий слов не отыскал: и злобился, и сокрушался.
Через время, очнулся, будто пелену яростную с глаз скинул:
— Окаём*, — прошипел Хельги. — Раска, услыхал тебя, а ты меня услышь. Пока я рядом, никто тебя не обидит. Но и ты знай, не всякий муж зверь, не каждый вой — тварь неуемная.
Потянулся к Раске, обнял и прижал к груди. Гладил ладонью по шелковым волосам, будто хотел боль унять, подсластить горечь.
— Матушка его убила, — прошептала Раска. — Он отпускать ее не хотел, день и ночь терзал, а меня с привязи не пускал. А она улучила миг, вытянула мой ножик и в горло ему ударила. Потом бежали без оглядки, не знали куда податься. Так и оказались у Кожемяк. Олежка, не говори никому, я ведь только тебе…
— Не тревожься, красавица, — прижался щекой к теплой ее макушке. — И зла на меня не держи. Если б знал, что так, не пытал бы, не выспрашивал.
— Все к добру, Олежка. Рассказала тебе и будто легче стало. Нынче снова тебе задолжала, но такой долг отдавать отрадно.
— Забудь. То не долг, то по сердцу, — сказал, а через миг спохватился: — Раска, я ведь ножик твой сыскал.
Метнулся к мешку, какой оставил на отмели, и вытянул острого:
— Держи защитника.
Ждал, что обрадуется, что улыбнется, а она глядела мрачно и недобро. Послед протянула руку, взяла нож и спрятала в поршень.
Хельги разумел: в том ноже не только память об отце, но и то, о чем и думать не хочется. Подарок горький: и нести тяжело, и выкинуть жалко.
Долго глядел Тихий на уницу, да порешил думки перекинуть на иное, какое посветлее и поотраднее:
— Раска, кулеша дождусь, нет ли? Пузо свело, с самого утра снеди не кусал. Поторопись что ль, руками пошевели. Иль самому жита в туес сыпать?
— Так насыпь, — проворчала. — Чай, не переломишься.
— До чего ж ты добрая, сколь заботы в тебе, аж на сердце светло. Кому ж такая справная хозяйка достанется? Ньялу, не иначе. Ты гляди, он пожрать не дурень. Сколь ни дай, все сметелит.
— Чего ты к нему прицепился-то? — взвилась уница. — Все Ньял, да Ньял. Ему, чай, икается не переставая.
— Да пусть поикает. Глядишь, не соскучится, — Хельги смеялся.
— Тьфу! Что ж за наказание, — Раска и сама улыбнулась. — Садись уж, оголодалый.
Тихий и присел подле уницы: улыбку прятал, любовался пригожей. Все в ней интересно: и лоб, какой морщила, мешая ложкой кашу, и руки с тонкими и сильными пальцами, и брови, изогнутые красиво.
Кулеша отведали за полночь: Раска ела торопливо, видно, с детства повелось, а Хельги — жевать забывал, все глядел на красивую.
Послед собрали недоеденное, припрятали. Туес выскребли, и принялись болтать, да в охотку, весело: уница про свекровь обсказывала, Тихий — про дядьку Звягу, о каком помнил много потешного.
— Раска, глаза-то у тебя слипаются. Шкуры расстели, ложись ногами к огню. Я тебя еще и поверх теплым укрою. Спи, ясноглазая, не бойся ничего.
— А ты как же? — она послушалась, улеглась и под голову мешок уложила.
— Об том не тревожься. Сыщу себе ночлег, — накинул на нее шкуру и собрался уйти.
— Постой, Олежка. Иди сюда, места много. Жаль, шкура всего лишь одна. Не озябнешь? — позвала.
Иным разом Хельги и не думал бы: поманила девица, стало быть, за лаской. Но знал о Раске — не о том ее думки: видел, как закуталась в скору*, будто спряталась.
Вздохнул тяжко и улегся рядом:
— Вздумаешь обниматься, не буди, все равно не проснусь. И сопеть забудь, не люблю я этого.
Она прыснула смешком, а как провздыхалась, так в долгу не осталась:
— А Ньялу сопеть разрешал. Дядька Звяга обсказывал, когда обозом шли.
— Вот с того и не люблю, — Тихий усмехнулся. — Теперь он через тебя икает, бедолага.
Едва успел сказать, как услыхал ровное Раскино дыхание: уснула вмиг.
— Умаялась, — шептал Хельги. — Спи, стеречь тебя стану.
Потом долго лежал без сна, злился на судьбину, какая поставила друга-варяга супротив него из-за уницы. Жалел, что не может говорить с Раской о том, что у него на сердце: не хотел терять друга и рушить зарок, какой скрепили на драккаре. Но чуял, что не уймется, пока не отвадит Ньяла от ясноглазой.
От автора:
Окаём — (стар.) отморозок.
Скора — шкура