Тонкая черта земли, которую еще издали замечаешь между небом и морем, начинает в некоторых пунктах изгибаться слегка вверх; это — здания новой русской столицы. По мере приближения постепенно вырисовываются позолоченные купола церквей, памятники, здания правительственных учреждений, фронтон биржи, белые колоннады школьных зданий, музеи, казармы и дворцы, расположенные на гранитной набережной. Когда же входишь в самый город, то прежде всего бросаются в глаза гранитные сфинксы, производящие внушительное впечатление{7}. Эти копии античной скульптуры как произведения искусства сами по себе не имеют большой цены, но общий вид города дворцов отсюда положительно величествен. И все же подражание классической архитектуре, отчетливо заметное в новых зданиях, просто шокирует, когда вспомнишь, под какое небо так неблагоразумно перенесены эти слепки античного творчества. Но вскоре внимание останавливает обилие и внешний вид соборов, колоколен, металлических шпилей церквей, которые теснятся со всех сторон. Здесь по крайней мере заметен свой национальный стиль. Русские церкви сохранили свою первобытную оригинальность. Конечно, не русские изобрели этот грузный своеобразный стиль, который называется византийским. Последователи греческой церкви, они по своему характеру, своим верованиям, воспитанию, историческому прошлому невольно чуждаются римско-католической культуры, но, во всяком случае, они должны были бы искать образцы для своих сооружений не в Афинах, а в Константинополе.
При взгляде с Невы набережные Петербурга очень величественны и красивы. Но стоит только ступить на землю, и сразу убеждаешься, что набережные эти вымощены плохим, неровным булыжником, столь неказистым на вид и столь неудобным как для пешеходов, так и для езды. Впрочем, здесь любят все показное, все, что блестит: золоченые шпили соборов, которые тонки, как громоотводы; портики, фундаменты коих почти исчезают под водой; площади, украшенные колоннами, которые теряются среди окружающих их пустынных пространств; античные статуи, своим обликом, стилем, одеянием так резко контрастирующие с особенностями почвы, окраской неба, суровым климатом, с внешностью, одеждой и образом жизни людей, что кажутся героями, взятыми в плен далекими, чуждыми врагами. Величественные храмы языческих богов, которые своими горизонтальными линиями и строгими очертаниями так удивительно венчают предгорья ионических берегов, тут, в Петербурге, походят на груды гипса и извести. Природа требовала здесь от людей как раз обратное тому, что они создавали. Вместо подражания языческим храмам они должны были бы сооружать здания со смелыми очертаниями, с вертикальными линиями, чтобы прорезать туман полярного неба и нарушить однообразие влажных, сероватых степей, опоясывающих Петербург.
Но как ни раздражает это глупое подражание, портящее общий вид Петербурга, все же нельзя смотреть без некоторого удивления на этот город, выросший из моря по приказу одного человека и для своей защиты ведущий упорную борьбу с постоянными наводнениями. Это — результат огромной силы воли, и если ею не восхищаешься, то, во всяком случае, ее боишься, а это почти то же, что и уважать.
Наш кронштадтский пароход бросил якорь у самого города, перед гранитной Английской набережной, расположенной против здания главной таможни, вблизи знаменитой площади, где высится на скале статуя Петра Великого. Бросив якорь, мы вновь простояли здесь очень долго, и вот по какой причине. Мне не хотелось бы опять говорить о новых испытаниях, которым я подвергся под предлогом выполнения простых формальностей полицией и ее верной союзницей — таможней. Но все же необходимо дать представление о тех безмерных трудностях, которые ожидают иностранца на морской границе России: говорят, что въезд с сухопутной границы значительно легче.
Три дня в году солнце в Петербурге невыносимо, и вчера, точно в честь моего приезда, был один из таких дней. Началось с того, что нас — конечно, иностранцев, а не русских — продержали более часа на палубе без тента на самом солнцепеке. Было всего 8 часов утра, но день наступил уже с часу ночи. Говорили, что температура достигала 30 градусов по Реомюру, и не следует забывать, что на севере жара переносится гораздо труднее, чем в южных странах, так как воздух здесь тяжелее и небо часто покрыто облаками. Затем мы снова должны были предстать пред новым трибуналом, который, как и в Кронштадте, заседал в кают-компании. И вновь начались те же вопросы, которые предлагались с той же вежливостью, и мои ответы, которые переводились на русский язык с теми же формальностями.
— Что, собственно, вы желаете делать в России?
— Ознакомиться со страной.
— Но это не повод для путешествия.
— У меня, однако, нет другого.
— С кем думаете вы увидеться в Петербурге?
— Со всеми, кто разрешит мне с ними познакомиться.
— Сколько времени вы рассчитываете пробыть в России?
— Не знаю.
— Но приблизительно?
— Несколько месяцев.
— Быть может, у вас какое-нибудь дипломатическое поручение?
— Нет.
— Может быть, секретное?
— Нет.
— Какая-нибудь научная цель?
— Нет.
— Не посланы ли вы вашим правительством изучать наш социальный и политический строй?
— Нет.
— Нет ли у вас какого-нибудь торгового поручения?
— Нет.
— Значит, вы путешествуете исключительно из одной лишь любознательности?
— Да.
— Но почему вы направились для этого именно в Россию?
— Не знаю…
— Имеете ли вы рекомендательные письма к кому-либо?
Меня заранее предупредили о нежелательности слишком откровенного ответа на этот вопрос, и я упомянул лишь о моем банкире.
При выходе из этого суда присяжных я увидел пред собой многих из моих «соучастников». Этих иностранцев, по поводу каких-то мнимых неправильностей в их паспортах, подвергли новому ряду испытаний. Ищейки русской полиции обладают исключительным нюхом и в соответствии с личностью каждого пассажира они исследуют их паспорта с той или иной строгостью. Вообще, как я и ожидал, с прибывшими иностранцами обходились далеко не одинаковым образом. Какой-то итальянский коммерсант, шедший передо мною, был безжалостно обыскан. Он должен был открыть свой бумажник, обшарили все его платье снаружи и внутри, не оставили без внимания даже белье. И я подумал, что если и со мной так поступят, значит, меня считают очень подозрительным. Карманы у меня были полны всевозможных рекомендательных писем, полученных в Париже, в том числе от самого русского посла и от других столь же известных лиц, но они были запечатаны, и это обстоятельство побудило меня не держать их в дорожном несессере. Я наглухо застегнул свой сюртук, когда увидел, что полицейские сыщики ко мне приближаются, но они разрешили мне пройти, не подвергнув обыску. Зато когда мне пришлось снова открыть свои чемоданы пред таможенными чиновниками, эти новые враги с исключительным усердием, хотя и с той же неизменной вежливостью, стали рыться в моих вещах, и особенно книгах. Последние были отняты у меня почти все без исключения. На мои протесты и возражения не обращалось ни малейшего внимания. Помимо книг, у меня отняли две пары дорожных пистолетов и старинные карманные часы. Напрасно я просил объяснить мне причину хоть этой конфискации; меня успокаивали лишь обещанием, что все мои веши будут мне позже возвращены, конечно, не без новых долгих и томительных проволочек. Невольно пришлось мне мысленно повторять слова моих знатных спутников: «Россия — страна бессмысленных формальностей».
Но вот уж более суток, как я в Петербурге, и все еще не могу освободиться из таможни. А в довершение всех бед мой багаж, ушедший из Кронштадта днем раньше, чем было обещано, оказался адресованным не на мое имя, а на имя какого-то русского князя. Пришлось снова вести бесконечные переговоры, прежде чем выяснилась эта ошибка таможни, тяжело осложнившаяся еще тем обстоятельством, что князь, получивший мой багаж, уже уехал. Благодаря этой путанице мне предстояло еще долго оставаться без своих вещей.
Наконец между 9 и 10 часами я вырвался из таможенного узилища и мог совершить свой въезд в Петербург, причем мне очень помог в этом какой-то немецкий путешественник, которого я «случайно» встретил на берегу. Если он и шпион, то по крайней мере очень услужливый. Он свободно говорил по-русски, нашел для меня дрожки и помог моему лакею уложить на телегу часть моих вещей, которые удалось получить, и доставить их в отель Кулона.
Кулон — француз, и гостиница его считается лучшей в Петербурге, но это вовсе не дает уверенности в том, что в ней можно хорошо устроиться. Иностранцы в России быстро теряют свои национальные черты, хотя и не ассимилируются никогда с местным населением. Мой услужливый немец нашел для меня говорившего по-немецки гида, который сел сзади меня на дрожках, чтобы отвечать на все мои вопросы. Он усердно называл мне все памятники и здания, встречавшиеся на нашем довольно долгом пути из таможни в гостиницу, так как расстояния в Петербурге вообще очень значительны.
Слишком прославленная статуя Петра Великого привлекла прежде всего другого мое внимание, но она произвела на меня исключительно неприятное впечатление. Воздвигнутая Екатериной на скале со скромной с виду и горделивой по существу надписью — «Петру I Екатерина II», фигура всадника дана ни в античном, ни в современном стиле. Это — римлянин времен Людовика XIV. Чтобы помочь коню прочнее держаться, скульптор поместил у ног его огромную змею — несчастная идея, которая лишь выдает беспомощность художника{8}. И все же эта статуя и площадь, среди которой она положительно теряется, были наиболее интересным из всего, что пришлось мне увидеть по дороге из таможни в гостиницу.
На минуту я задержался и пред величественным, еще в лесах, зданием, широко уже известным в Европе, хотя оно еще и не закончено. Это — Исаакиевский собор{9}. Наконец я увидел и фасад нового Зимнего дворца — второе чудесное свидетельство безграничной воли самодержца, который с нечеловеческой силой борется против всех законов природы. Но цель была достигнута, и в течение одного года вновь возник из пепла величайший в мире дворец, равный по величине Лувру и Тюильри, взятым вместе.
Нужны были невероятные, сверхчеловеческие усилия, чтобы закончить постройку в назначенный императором срок. На внутренней отделке продолжали работу в самые жестокие морозы. Всего на стройке было шесть тысяч рабочих, из коих ежедневно многие умирали, но на смену этим несчастным пригоняли тотчас же других, которым, в свою очередь, суждено было вскоре погибнуть. И единственной целью этих бесчисленных жертв было выполнение царской прихоти. Действительно, издавна цивилизованные народы жертвуют человеческой жизнью только ради общего блага, ценность которого признана почти всеми. Но увы, как много целых поколений властителей соблазняются примером Петра I!
В суровые 25—30-градусные морозы 6 тысяч безвестных мучеников, ничем не вознагражденных, понуждаемых против своей воли одним лишь послушанием, которое является прирожденной, насильем привитой добродетелью русских, запирались в дворцовых залах, где температура вследствие усиленной топки для скорейшей просушки стен достигала 30 градусов жары. И несчастные, входя и выходя из этого дворца смерти, который благодаря их жертвам должен был превратиться в дворец тщеславия, великолепия и удовольствий, испытывали разницу температуры в 50–60 градусов.
Работы в рудниках Урала были гораздо менее опасны для жизни человека, а между тем рабочие, занятые на постройке дворца, небыли ведь преступниками, как те, которых посылали в рудники. Мне рассказывали, что несчастные, работавшие в наиболее натопленных залах, должны были надевать на голову какие-то колпаки со льдом, чтобы быть в состоянии выдержать эту чудовищную жару, не потеряв сознания и способности продолжать свою работу. Если нас хотели восстановить против всего этого дворцового великолепия, богатой позолоты и исключительной роскоши, то лучшего средства для того не могли придумать. И тем не менее царь называется «отцом» этими же людьми, которые ради одного лишь царского каприза безропотно приносили себя в жертву. Мне стало очень неуютно в Петербурге после того, как я увидел Зимний дворец и узнал, скольких человеческих жизней он стоил. Мне сообщили все эти подробности не шпионы и нелюди, любящие пошутить, и потому я гарантирую их достоверность{10}. Миллионы, которые стоил Версаль{11}, прокормили столько же семей французских рабочих, сколько 12 месяцев постройки Зимнего дворца убили русских рабов. Но благодаря этой гекатомбе слово царя совершило чудо, дворец был, к общему удовольствию, восстановлен в срок и освящение его ознаменовано было свадебным празднеством. Царь в России, видно, может быть любимым, если он и не слишком щадит жизнь своих подданных.
За границей не удивляются уже любви русского народа к своему рабству. Достаточно прочесть некоторые выдержки из переписки барона Герберштейна, посла императора Максимилиана, отца Карла V, при великом князе Василии Ивановиче. Я нашел этот отрывок у Карамзина, которого я лишь вчера читал на пароходе. Том, в котором выписка помещена, лежал в кармане моего пальто и, к счастью, избегнул любознательности полиции: самые опытные сыщики оказываются все же не всегда достаточно опытными.
Если бы русские знали все, что может внимательный читатель извлечь из книги этого льстеца-историка, которого они так прославляют и к которому иностранцы относятся с величайшим недоверием из-за его придворной лести, они должны были бы возненавидеть его и умолять царя запретить чтение всех русских историков с Карамзиным во главе, дабы прошлое, ради спокойствия деспота и счастья народа, оставалось в благодетельном для них обоих мраке забвения. Несчастный народ чувствовал бы себя все же счастливее, если бы мы, иностранцы, не считали его жертвою{12}.
Вот что пишет Герберштейн, говоря о деспотизме русского монарха: «(Он) скажет — и сделано. Жизнь, достояние людей мирских и духовных, вельмож и граждан совершенно зависит от его воли. Нет противоречия, и все справедливо, как в делах божества, ибо русские уверены, что великий князь есть исполнитель воли небесной…»[36] Я не знаю, характер ли русского народа создал таких властителей, или же такие властители выработали характер русского народа.
Это письмо, написанное более трех столетий назад, рисует тогдашних русских такими же, какими я увидел их теперь. И вместе с послом Максимилиана я ставлю себе тот же вопрос о царе и его народе и так же, как и немецкий дипломат, не могу его разрешить. Но мне все же кажется, что здесь налицо обоюдное влияние. Нигде, кроме России, не мог бы возникнуть подобный государственный строй, но и русский народ не стал бы таким, каков он есть, если бы он жил при ином государственном строе. И сейчас, как и в XVI веке, можно услышать и в Париже, и в России, с каким восторгом говорят русские о всемогуществе царского слова. Оно творит чудеса, и все гордятся ими, забывая, каких жертв эти чудеса стоят. Да, слово царя оживляет камни, но убивает при этом людей! Забывая, однако, об этой подробности, русские люди гордятся тем, что могут сказать мне: «У вас три года рассуждают о перестройке театральной залы, а наш царь в один год восстанавливает величайший дворец в мире». И этот триумф, стоивший жизни нескольким тысячам несчастных рабочих, павших жертвой царского нетерпения и царской прихоти, кажется этим жалким людям совсем недорого оплаченным. Я же, как француз, вижу здесь лишь бесчеловечную самовлюбленность. Но во всей беспредельной из конца в конец империи не раздается ни одного протеста против этих чудовищных проявлений абсолютизма.
Все здесь созвучно — народ и власть. Русские не отказались бы от чудес, творимых волею царя, даже и в том случае, если бы речь шла о воскрешении всех рабов, при этом погибших. Меня не удивляет, что человек, выросший в условиях самообожествления, человек, который шестьюдесятью миллионами людей или полулюдей считается всемогущим, совершает подобные деяния. Ноя не могу не поражаться тем, что из общего хора славословящих своего монарха именно за эти деяния не раздается, хотя бы во имя справедливости, ни одного голоса, протестующего против бесчеловечности его самовластия. Да, можно сказать, что весь русский народ от мала до велика опьянен своим рабством до потери сознания{13}.