— Елена Климентьевна! У нас внук родился, мы себе ремонт в этом году не планируем, не то что вам...
— Ну и что — внук! Помогите хотя бы достать мои фамильные драгоценности! Ящики в комоде провалились, я не могу справиться, а чужих людей боязно просить — ограбят. Мой Рома вам всегда помогал.
Ну, мы никак не ожидали, что жизнь может так вертеться, как вошь на гребешке! Ее Рома ходил к нам как многолетний стукач и носил, как все соглядатаи, что-то утешительное и смягчающее на уровне курицы, а то и торта. Посудите: сказать ей о том, чем занимался сын — нельзя, но если все одиннадцать мам одиннадцати стукачей, которые паслись в нашем доме, попросят сейчас отслужить... И не нужно думать, что у нас была мания преследования: деньги-то на пригляд отпущены, а в Перми кругом одни самоотверженные коммунисты, ветераны войны, передовые рабочие — кого отслеживать-то? Оставались какие-то хилые писатели да шизанутые художники. Андропов, видите ли, по Венгрии понял, что восстание может начаться с группы молодых писателей, а мы теперь одиннадцати матерям одиннадцати стукачей будем, что ли, ремонт делать?!
Нас так и подмывало со скрипом зубовным, гримасами, в величественной позе сказать Елене: “Да ты знаешь, кто был твой Ромочка! Сикофант, дятел, в общем, по-простому — доносчик”. Но взамен этого мы жалко блеяли в трубку: “Простите, пожалуйста, мы уже стары, больны... Внук... Сапоги девочкам-студенткам”.
— Все так и должно быть, Ниночка... Она нам все может сказать, а мы ей — нет.
— А чего ты закашлялся? Слюной подавился?
— От вожделения. Как представил драгоценности в ее ящиках — слюна и побежала.
Помним: Роману все время были нужны свежие данные. Он заводил разговоры на заданные темы. Например, барственно снимал с полки свежий том Гегеля и произносил:
— Не люблю его за то, что Маркс из него вышел. Хоть Гегель и не виноват в этом.
— Как и Маркс не виноват, что из него Ленин вышел, — конечно, бухал кто-нибудь из нас — сдуру (никогда не умели удержаться).
Сейчас кажется: простенький диалог, что в нем особенного! Ну, в первую очередь то, что он происходил в семь утра, когда мы запаковывали ревущих детей для заброски в садик, перемежая конвульсивно все это хлебками крепкого чая. А посреди ежеутреннего развала был остро воткнут в пол Роман, тянул крутой настой, подергивал беспокойно плечом и регулярно повторял: “Нина, успокойтесь”.
Причем он с полным правом пил этот чай, потому что именно в то утро он сам и принес волшебно благоухающую пачку со слоном. А мы покорно впустили его около семи, потому что боялись, ибо куда денутся дети, если мы попадем в лагерь... Но, впрочем, твердо было решено: говорить все, что думаем, не радовать внутреннего цензора, который есть продолжение тоталитарного государства. Но в то же время мы подчеркивали, что свергать власть не собираемся, да и куда нам! Мы ведь все считали: конечно, умрем при этой вечной советчине.
Бесспорно было чтбо в те семь утра? Что этот день — последний в месяце и отчет Романа должен быть у куратора. Если Роман не соберет у нас каких-нибудь сведений, то наплетет от себя невесть что! Мы были невысокого мнения о его способностях. Так что получилось абсурдное слияние воль в одном направлении — мы помогали ему, тайному работнику державы, в его неоднозначной работе. Уже тогда мы смекнули, что же это такое — державность...
Второй звонок. 11 мая 2001 года Елена снова нам позвонила:
— Я уже поняла, что ремонта от вас не дождешься! Но я прочитала в “Губернском герольде” ваш рассказ... Открою вам тайну: я тоже сочиняю. И все такое интересное, из моей жизни. Я ведь пришла к оккультизму, у меня это пошагово записано. Но как пристроить в печать? Вы мне хотя бы с этим помогите, ведь мой Рома так вам помогал!
Тут надо упомянуть ее интонацию: начинает в наступательных тонах, а заканчивает фразу, как умирающая муха.
— Елена Климентьевна! Вы же такая красавица! С вашей внешностью стоит только заглянуть в пару редакций...
— Во-первых, красавица из меня испарилась. Во-вторых, вы должны все еще перепечатать. Мой Рома вам сильно помогал...
— А телевизор? — закричали мы в параллельные трубки. — Помогал! Он его так отремонтировал, что у бедного остался один путь — на помойку.
Телевизор нам подарили родственники, и он нам очень нравился. Но Рома прибежал: “Ой, какой снег, снег!” Нам-то казалось: какой же это снег, так — отдельные на экране снежинки. Но как вспомнили про Ромины особые функции, так и ослабли, сдались — пусть ремонтирует. И тут он заносился, как шаман: паяльник подайте, удлинитель подвиньте ближе... Сначала мы решили, что он впаяет нам какое-нибудь прослушивающее устройство, но телевизор не выдержал и решил, что лучше смерть, чем бесконечные мучения. Из него пошел густой дым...
— Лучшее — враг хорошего, — плоско пошутили мы, почувствовав при этом облегчение.
О природе доносительства.
— А ты заметил, Слава, что все наши стукачи — именно все — были ненормальными?
— Это значит, что соглашаются на такую карьеру лишь неудачники, прищемленные жизнью?
— Если бы все было так, то с них и спроса нет, и осуждать больных нельзя! Нет, часть здравого смысла они сохранили. Ни один ведь не пришел и не сказал: “Здравствуйте, я из КГБ”.
— Да, ведь что бы стоило хоть одному из них на ушко тебе шепнуть интимно: мол, при мне вообще предохраняйтесь, я на спецзадании... Значит, на все это — на самоконтроль, на разыгрывание дружбы — здравого смысла хватало.
— И все-таки с годами (хорошо, что не с десятилетиями) видно было: здравые силы истощаются! Видимо, все усердие бросали на камуфляж. А в быту что творили: придумать нельзя! Помнишь: один спилил ниппеля у нашего велосипеда? Я его чуть не убила тогда...
— Нина, а помнишь, Моисей послал разведчиков в страну Ханаанскую? В Книге Чисел: и сказал Господь Моисею, говоря... Так эти высматривающие исказили все! Мол, исполины там живут... И еще: мы были в глазах наших пред ними, как саранча.
— Помню! Особенно меня поразило, что там двое несли на шесте одну кисть винограда! Все в сторону преувеличения исказили.
— Нина, с кистью все просто объясняется: дорвались до хорошего вина — после странствия по пустыне... Неужели и мы в их глазах — сексотов — были исполинскими чудовищами? А сами-то они кто для себя — милые пушистики?
— Я думаю, каждый внутри о себе все знает, да еще сны ему подсказывают, кто он есть. Чтобы заслонить это знание, они бешено активны.
— Слава, а ведь в Книге Чисел сказано: Моисей услышал от Господа страшные слова... В общем, наказал их Господь всех за то, что поверили разведчикам, испугались... и по пустыне сорок лет Моисей должен был за это их водить, чтоб вымерли все легковерные.
— Нина, каков же вывод?
— Я думаю, примитивные древние архетипы в мозгу сидят у многих. В первобытном племени чужой узнавался с ходу! По иной раскраске и инакости движений. Я так и представляю: при виде другого у бедного охотника начиналось что-то вроде аллергии — затрудненность дыхания, сердцебиение, жар по всему телу. Убить — это была даже не мысль, а мгновенная автоматическая система мыследействий.
— Значит, для КГБ архетип другого в отношении к инакомыслящим проявлялся? Это враждебные, за ними глаз да глазынек. И вот таращат они свои пронизывающие очи и не ведают, что архетип (программа) подсказывает им искаженную картину, преувеличенную. И от этого крыша едет, и ниппеля спиливаются, и телевизоры горят ярким пламенем. И нам, надзираемым, нервотрепка, и сами с ума сходят.
Третий звонок. 16 мая 2001 года Елена позвонила снова и запела старую арию — про ее рукописи.
— Мы свои-то рукописи не знаем, куда прирастить. Может, вы думаете, что издатели, трясясь от вожделения, хватают наши вкусные рукописи?
— А со стороны это так и выглядит. Да ладно, я звоню не по этому поводу... Сегодня Рома мне приснился: в столбе энергии прилетел ко мне в гости, но опять куда-то спешит, поэтому я в таком раздрае... Вы уж извините, что опять к вам врезаюсь по телефону...
Тут мы утомили и измучили ее своим бесконечным выслушиванием сна, и она в отчаянии положила трубку.
Дело в том, что все стукачи в эпоху рынка вдруг поднялись! Фирмы, магазины, ООО — весь стандарт. (Хотя, разумеется, не все бизнесмены — бывшие информаторы.) Был момент, когда мы чувствовали, что нами никто не интересуется. Нам-то хорошо, но Роман остался без своей тайной работы... и без помощи “конторы” он наделал массу глупостей, разорился. Судорожно веселые кредиторы его с загнутыми пальцами поставили Рому на счетчик. Елена Климентьевна нам в ужасе рассказала:
— Он ведь в последнюю секунду купил себе еврейскую генеалогию и уехал в страну отцов. Праотцев... как правильно?
Четвертый звонок. Мы его уже ждали. Видели по ТВ в новостях, что недавно в Перми раскрыли эту фирму и все данные о лжеевреях передали в МВД Израиля. Мы только не знали, чего на сей раз от нас потребует Елена Климентьевна.
— Ведь какие бывают злые люди! — начала она сразу про разоблачение фирмы, продающей генеалогию. — Зачем было тревожить людей на новой родине?! Неужели Ромочку вышлют? Что его здесь ожидает?! Вы ведь верующие — молитесь за него!
Вот новая для нас задача — молиться за стукача!
— Но, Слава, с другой стороны, Роман — единственный, кто покаялся перед нами... Давай за него молиться хоть изредка.
— Да? Ты так это называешь? В девяносто первом, когда страну кратковременно вспучило, он со страху пришел! Думал, что наши друзья придут к власти и списки доносителей расклеят на каждом заборе.
...16 сентября 1991 года он пришел вечером, и, еще не разоблачившись, достал из кармана на груди сложенный вчетверо лист. Протянул и сказал: “Может, вам пригодится в вашем творчестве?!”
Почему-то мы сразу поняли, что это донос. Но это оказался черновик доноса. Видимо, автор мучительно искал, как уйти от ябедной пластики, чтоб произвести на нас пристойное впечатление. Это было сообщение о семье доцента П. “Вместо того чтобы одуматься и заработать на достойную кооперативную квартиру, они целыми вечерами обсуждают и осуждают советскую власть, якобы ничего не делающую для населения. А ведь при их необыкновенных способностях, каким-то чудом помещенных в их узкие мировоззренческие головы, они могли бы иметь и машину, и дачу, если бы не тратили время на вредные разговоры”. Стояла дата: 1983 год. Мы спросили:
— А нет ли чего посвежее почитать?
— Нет, больше ничего нет, — широко, по-японски, улыбаясь, ответил он. — Даже это я не перевел в беловик и не отправил.
— Почему?
— Да как-то... Противоречило это моей сути.
Для нас это была совсем новая ситуация. Одна из примет перестройки — может быть, хороших. Мы торжественно положили бумажку на диван, и сразу же на нее села Мурка. Она думала: “Опробуем насчет удобств. Жизнь очень, очень трудная, нужно каждую подвернувшуюся секунду отдыхать”. Роман сказал:
— Смотрите, Нина: ваша кошка села на мой доносик.
По ласковому “доносик” сразу стало понятно, что беловик был отправлен (и еще много беловиков). Но другие сексоты вообще и так не признались. Одному мы, неизвестно как набравшись духа, в лицо говорили, что он донес то-то и то-то. Заливаясь слезами, он от нас убежал, ни в чем не признавшись. Потом гордился, наверное, собой. Но никому из знакомых не сказал, что у Горлановой и Букура мания преследования. Зато когда мы рассказывали о нем направо и налево, то получали в ответ удивление:
— Все давно знают, что он со студенческих лет постукивает, одни вы как дураки...
Мы были не дураки, мы не хотели всех подозревать. А после этой истории, году так в 1989-м, кажется, так “поумнели”, что... В общем, к нам в квартиру позвонили. На площадке стоял мальчик лет тринадцати:
— Вам цветочек!
В руках у него был букет роз. А мы не взяли: решили, что КГБ отравленные цветы прислало. Потом оказалось, что это поклонник старшей дочери прислал — хотел романтики. А вышло...
На днях снова позвонила Елена Климентьевна:
— Сквозняк в грозу так опасен: молния может пройти ионизированным шнуром — войдет в форточку, пройдет через комнату и ударит в батарею! У вас окна все закрыты?
Окна закрыли. Спасибо за заботу. Что слышно о Роме?
— Рома женился на еврейке. Теперь он в безопасности. Но вы все равно молитесь за него! Я прошу.
Достоевский говорил, что писатели должны отвечать за все человечество. Он и в тюрьме отсидел... А нам — всего лишь молиться за бывшего стукача предлагают. Но что, если позвонят матери десяти других и попросят, чтоб мы возносили за них молитвы?
ВБ
Какие-то дети, дети все, дети... Евдокия стряхнула сон. Ночной звонок в дверь воспринимается как мировая катастрофа. Такое ощущение: пока ты спала, все начало рассыпаться, а застыло только потому, что успела проснуться. Спокойно, сказала она себе, муж в санатории, кто бы это мог быть? Евдокия, полная, но легкая, всплыла над двуспальным ложем и заперемещалась к двери. Халат ее — совершенно заковыристой расцветки — то в одном месте обнимал округлость, то в другом... И она уже в горле перебирала регистры: каким голосом заговорить с тем, кто стоит на лестнице. Посмотрела в глазок и увидела сосредоточенное лицо Юрия Чухнюка... или он Чухняк?.. Бывший ученик их гимназии, но в его классе она не вела литературу! Евдокия настолько не представляла, что ему здесь и сейчас — в полпервого ночи — нужно, что растерялась, все регистры потерялись, и она спросила никаким голосом:
— Вы к кому?
— Евдокия, извините, Александровна, мне срочно... поговорить с вами, проконсультироваться!
К ней еще никто не являлся за консультациями в такое время. Заинтересованная, она открыла дверь. “Милый мальчик, ты так молод, так светла твоя улыбка...”
— Евдокия... Александровна! Что такое “высота безысходности”?
Спрашивая ее, он как-то быковато-мрачно на нее посмотрел.
— Наверное, от этого зависит ваша жизнь, что вы примчались для консультации в полночь, Юрий?! — Говоря это, Евдокия машинально защитилась халатом: запахнулась им до скрипучей тугости.
— От меня сегодня ушла жена. — Юрий громко задышал, очевидно, прокручивая перед собой происшедшее.
— Это свойство жен. Иногда они уходят, Юрий.
Он хотел сказать, что “иногда” — это не то же самое, что “сейчас”, но посмотрел на халат, распираемый могучим давлением, и ответил так:
— У вас училась Люба Заренко. Она твердила мне два года... Вы их учили, что должна быть высота безысходности! А сегодня она ушла от меня. Так вот... может, вы мне сейчас скажете, что это такое — высота безысходности?
В это время выскочила из детской Кролик — ей было до всего дело в полночный час. Как и самой Евдокии, когда ей было семнадцать лет. При виде томно-мрачного Юрия дочь протерла глаза и строго спросила:
— А жена во сколько ушла от вас?
Ответил им человек, у которого, когда ушла жена, словно половина тела отпала, поэтому он все время проверял, на месте ли оставшиеся части; например, под видом поправки галстука щупал, тут ли шея.
— Люба (вдох) ушла (выдох) в десять часов (вдох) тринадцать минут (выдох) утра!
— Кроличек, иди-ка ты спать! — посоветовала Евдокия.
Но Кролик не ушла. А в коридор вышла еще и кошка.
— Вот и Мусе любопытно, — сказала Кролик.
— Вся кошка состоит из шерсти и любопытства, — зевнула Евдокия.
Кролик поняла, что мать зевает намеренно, и сказала Юрию:
— Жена уже не вернется, у нее теперь другие циклы работают, — туманно, но в то же время по-подростковому жестко объясняла она. — Вы завтра с утра должны искать другую жену! Да когда найдете, в первую очередь спросите, не училась ли она у моей мамы по литературе. Если и вторая училась у маменьки, то бегите от нее изо всех сил...
Напрасно Кролик старалась: мрачный Юрий был в таком горе, в таком... Он, кажется, даже не замечал, какого он пола.
— Так что же это такое — высота безысходности?
Евдокия нервно заколыхалась:
— Язык культуры нужно долго осваивать. Вот если бы вы учились у меня в классе, а потом...
— Спалить бы такую культуру, — по-хамски оборвал незваный гость Евдокию, а про себя добавил: “А тебя взорвать, отравить и повесить”, — повернулся и огромными прыжками улетел вниз по лестнице.
Евдокия покачала большой красивой головой:
— Ужасно тонка у нас в России пленка культуры. Вот-вот прорвется. А ты, Кроличек, иди спать, простудишься. Завтра экзамен! Или тапочки, или в постель.
— Не ты ли, мама, эту пленку истончаешь! Почему ты не говоришь в гимназии просто, что нужны дом, семья, дети? У тебя ведь все это есть!
Евдокия, чтобы не выглядело демонстративно, зевнула не размыкая рта и сказала: мол, папа, бедный, в Ключах там скучает один.
— Папе ты никогда не говорила про высоту безысходности, а все: да, милый, хорошо, милый!
— Есть искусство — и есть жизнь. Какая ты все-таки дремуче-первобытная еще...
— Мама, почему ты визжишь и топаешь ногами!
— Я? Ну а где мы находимся в конце концов?
— Где же?
— В России. У Достоевского вообще сплошь одни скандалы...
— Мам, у Толстого не одни скандалы, а он тоже не во Франции жил.
Евдокия поймала себя на том, что закуривает третью сигарету. Итак, Кролик не против культуры, а против людей, паразитирующих на культуре. Она потом сама не могла понять, как у нее получился такой вывод.
— Мама, ты хотя бы вспоминаешь иногда, как твой первый муж утонул в Байкале?
— Я тут ни при чем. Байкал пьяных не любит.
— Байкал пьяных не любит... А долго ли ты сама пробыла тогда на высоте безысходности? Ты через месяц вышла замуж за папу!
— У тебя, дочка, нет широты мышления, тонкости. Да. Это я упустила. Прости. У папы мне понравился номер машины: 906. Если перевернуть, то получится то же самое число. Ты же знаешь, как я внимательна к числам, как много значения им придаю... Ждать было нельзя!
Евдокия увидела, что в пепельнице полно окурков. А дочь все не унималась:
— Ты мне объясняла сто раз: Икар упал, а люди не заметили его подвига — желания летать! Один пашет землю, все своими делами занимаются, а Икар только ножкой булькнул... Ты очень стремишься быть замеченной. Но разве можно — любой ценой?! Детям морочить головы... А сама ты хоть минуту пробыла на высоте безысходности?
— Еще раз скажешь про высоту — и получишь в умный лоб, Кроличек!
— Все поняла. Теперь сокращу до ВБ. У Икара — ВБ. Но люди имели право заниматься своими делами, я думаю... Но ты не ответила мне про себя — была хоть минуту на?..
Да как Кролику рассказать, что в советское время старые имена казались чем-то жухлым! Сколько раз Евдокию называли Дуськой, столько раз и взгромождали на высоту безысходности! На эту самую подлую высоту... Это сейчас все снова вошло в моду, вон и магазин рядом — роскошный! — называется “Евдокия”! А раньше... что пришлось вынести, Боже мой!
— Понимаешь, сейчас в России... доченька...
На слове “Россия” окно в соседней комнате взорвалось. Евдокия и Кроличек кинулись друг к другу, завизжав и больно обнявшись.
— Неужели это он, Юрий? — вслух думала Евдокия, уже подбирая осколки бутылки и разбитого балконного стекла.
Кроличек бросилась защищать мрачного красавца: мол, там, внизу, целая драка, мильон алкашей.
— Ну он, может, воспользовался этой дракой и отомстил, — по привычке побеждать возразила Евдокия, хотя уже вспомнила, как они с дочерью ловили некоторые фразы пьяной компании под окном.
В пьяной компании словно нет переходов от одного этапа к другому. Кажется, только что был мирный разговор о том, где дешевле можно купить пакетики с опьяняюще-чистящей жидкостью, и вдруг полетели булыжники матюков, а потом и настоящие булыжники. Наконец застонала вдалеке милицейская машина. Она стонала то справа, то слева, пока все не разбежались. И тут-то она появилась во всем блеске: грозный “форд”, гуманитарно подаренный копами, кажется, Чикаго — да, оттуда — далеким уральским коллегам.
Евдокия стояла на балконе, уткнувшись в ночь. Кролик пристроилась рядом.
— Мам, а этот Юрий, как его фамилия, он что, давно женат?
— Чухнюк... или Чухняк. У них не я вела, а Пискунова: типический герой, принципы гуманизма... Слава Богу, она уже год как на пенсии.
Теперь Кролик знала фамилию этого мрачного Аполлона и могла идти спать, но завтра она его найдет (у подруги мама в горсправке работает).
— Мама, давай вместе пойдем к Юре завтра? Ты же разбила эту семью.
— При чем тут я? Это все Люба Заренко... Помню: появился у них в одиннадцатом классе новенький — так я сама видела, как одна ее губа погналась за ним, а другая по-прежнему тянулась в сторону Юрия.
Мать и дочь уже сидели на кухне. Ветер принес в балконную дыру полуночную сумасшедшую муху, которая вскоре зажужжала в теплом воздухе возле уха Кролика. Даже мухе нужно тепло, нужен уют. Евдокия взяла мухобойку и пригласила муху на казнь:
— Ну, садись, я тебя прихлопну.
Но насекомое не послушалось.
— Ладно, оставайся на ВБ, мама!
— Опять ты за свое!
— Хорошо, тогда будем говорить про низины оптимизма...
А Юрий в это время шел по городу, отказавшемуся от света — будто специально для него такой кусок города выпал. Вот на этой скамейке может сидеть его жена, одиноко так! Но не сидит. А если свернуть за магазин “Евдокия”, то и там она может сидеть. И тоже никого. Если бы она ушла к другому, то он бы ее вырвал, но она ушла в высоту безысходности, а это...
Родителям Любы он звонил пять или шесть раз, никто не отвечал. Возможно, на дачу уехали. И Любу взяли? Вдруг он увидел свет в своих окнах. Он никогда так серьезно с женой не ссорился еще, и опыта примирения нет... Юрий остановился покурить у окна на своем этаже. Это окно в подъезде — под возрожденческую арку — сделал новый русский, их сосед. Неизвестно, как пришла ему идея витража в подъезде, но до витража дело не дошло. Его подпольное производство водки было разоблачено, а вместе с ним сгинул и сам сосед куда-то... Четыре стеклышка только и вставлено — лазоревых лепестка. И что они должны были означать? Надежды на... ? Все лицо соседа было измято подлостью или желанием скрыть подлость, а вот поди ж ты — хотелось витражей; причем — не только для себя, а для всех в подъезде!
Хорошо, что не звонил родителям, не потревожил их! Они и так к себе взяли бабушку, чтоб Юрий с женой жили в ее квартире, а теперь бабушка заболела... Впрочем, он знал, что хороших людей много и кто-нибудь да родителям донесет, как Юрий искал Любу, которая то взбегает на высоту безысходности, то сбегает с нее...
Любовь — это ясновидение, это не ослепление. Он знал, что Люба — не Евдокия, но Евдокия хоть своих не трогает, живет в свое удовольствие, а эксперименты ставит на учениках, Люба же искренне верит в любую чепуху... И тем не менее сердце вываливается (от любви). Пора! Он хотел выжечь в себе такие вопросы к жене: “Ну как там, на высоте безысходности, — кислороду хватает? Голова не кружится?” — но, к сожалению, сигареты были слабые, не выжигали ядовитые слова. Тут бы подошла едкая махорка, которая — пусть вместе со здоровьем — разрушила бы и ненужные мысли.
Люба лежала в ванне с томиком Кушнера в руках. Она виновато посмотрела на мужа и сказала:
— Хотя его и зовут Скушнер, но мне понравился.
— Где ты его взяла?
— В одном доме... у Лиды, ты ее помнишь, наверное, на первом курсе она с нами начинала, а потом ушла в академ. И еще там был один сценарист, то есть драматург! В общем, он хочет пьесу написать о высоте безысходности. В восторге: “Какой сюжет, какая жизнь у нас в Перми богатая!”
— Он сам-то не хочет быть героем пьесы? Я из него инвалида сделаю! Это так сценично, украсит пьесу... коляска никелированная. Лицо в синяках.
Юрий прошел на кухню и там смел все, что было в холодильнике. (Он не понимал тех, кто от расстройства не ест.)
Люба неслышно приблизилась сзади и положила голову на плечо.
— Да этот сценарист... его жена бросила! Как он говорит: “единоутробная жена”. А все — с неудавшейся жизнью — хотят, наверное, это и дальше распространить. — Люба давала понять, что она все понимает...
Юрий подрабатывал через ночь в “Эдеме” — ночном баре (вахтером или вышибалой, что одно и то же). Он сказал:
— Завтра у нас зарплата — набросай список, я на Гачу заеду, поверблюдствую опять, все привезу. — Он посмотрел в окно. Странно — где он находил тьму в городе? Ведь в Перми белые ночи в июне. Скорее белобрысые такие, но с каждым мигом все прозрачнее и прозрачнее.
...Евдокия позвонила нам в семь утра! Почему-то многим нашим знакомым кажется, что если у нас много детей, то всегда найдется один, кого можно одолжить для решения тех или иных проблем. А то, что каждый из них — такой же человек, загруженный своими проблемами, это в голову людям не приходит.
— Что случилось-то?
— А помнишь, Букур, ты говорил: “водка” — одного корня с “водой”? Ну а воду надо все время пить. Получается подсознательный приказ: водку тоже пить! У русских так.
— Я вообще думал, что у иных моих пьющих друзей вместо сердца — рюмка, никогда не разобьется. А вот недавно позвонил отец одного: инфаркт у сыночка... Пока не заменят слово “водка” на другое...
— Тут мне Кроличек подсказывает: они сейчас пакетики пьют... со стеклоочистителем.
— Но изначально-то пили водку.
— Эти пьяницы разбили у нас балконное стекло... Надо бы на час-другой покараулить квартиру, дочь сдаст первой экзамен и вернется.
С трудом мы отбились от Евдокии: у наших тоже экзамены (что — правда).
...Все обошлось: никто в квартиру Евдокии не забрался за те два часа, что Кролик сдавала экзамен. Потом она вызвонила мастеров. А в четверть девятого вечера Евдокия вернулась домой:
— Знаешь, ко мне в автобусе пристал один: “Евдокия? Когда долг отдашь?!” — “Какой долг?” — “Ты ведь Евдокия?” — “Да, но...” — “Никаких „но”! Должна — отдавай!” Потом уж мы выяснили, что он имел в виду другую Евдокию... Странно. В нашем поколении Евдокий-то раз-два — и обчелся. И ведь пошли автобусные круги злобности. Знаешь, Кроличек, стоит в транспорте кого-то толкнуть нечаянно, все — кругами пошло. Но потом я пару раз вежливо сказала: “Простите великодушно”, — и обошлось... Я, видимо, кому-то должна... в самом деле! Я готова с тобой поехать к Юрию.
— Мама, я уже там была. У них все в порядке. Люба вернулась. Сидит и готовится к экзамену.
— Значит, зря ты съездила?
— Нет, не зря. Она вся чешется, а я сразу: “У вас случайно не немецкая комбинация? На нее часто бывает аллергия...” Люба сняла — все, перестала чесаться...
— В кого ты у нас такая умная, Кроличек!
В этот вечер Кроличек записала в своем дневнике: “Как хочется любви!”
* * *
Журнальный зал | Октябрь, 2002 N3 | Нина ГОРЛАНОВА, Вячеслав БУКУР
Как мы ее знаем? А рядом живем. То есть сначала мы знали ее маму — по естественному праву соседства и молодости, а мама знала не только нас, но и африканцев, которых империя щедро зазывала учиться в Москву (уж потом-то они подорвут буржуйский строй в своих нехороших странах, мечтала она, то есть империя). Но один из них не удержался и подорвал для начала девственность нашей соседки, в то время — простой лимитчицы. И вот прилетела она из Москвы, выметала, как икру, афророссиянку, бросила ее на руки своей матери и улетела в Феодосию, где, по слухам, были какие-то лагеря по подготовке революционеров из стран третьего мира, как бы сейчас сказали: менеджеров по продвижению коммунизма. Было это все в году так семьдесят четвертом-пятом, точно не вспомнить.
Мы-то себе объясняли так, почему все звали девочку-мулатку Нюрой: очень уж хотелось родне, чтобы у этой курчавой и шоколадного цвета новорожденной было что-то предельно русское. Неизвестно, как к этому отнесся африканский клан, да и знал ли он, как далеко зашвырнуто их семя — в ужасные ледяные широты. А уральский клан уже тогда начал ее доставать, с пеленок:
— Головешечка ты наша! Ну, ничего, чумазик родной, у Пушкина тоже предки были сплошные негры!
Пушкин жужжал в ее ушах везде: в детсаду, на улице, в санатории, где ее лечили из-за неприспособленных к северу легких.
Когда наша старшая дочь, как всегда, с таинственным видом (“Вот кого я опять на улице выловила!”) привела Нюру к нам в дом, мы добавили свою каплю яда: мол, только что говорили об Александре Сергеиче! Как это получилось, что он рос полным и рыхлым, да еще мать его не любила, но случилось чудо — сделался вечным любимцем нации!
“Только не моим!” — читалось в Нюрином ненавистном взгляде. Было ей тогда лет семь или восемь. Узнав от нас, что Пушкин учился безобразно, она резко усилила успеваемость и закончила школу чуть ли не с серебряной медалью.
Мы как-то смутно знали от дочери, когда у Нюры произошла эта встреча с Кириллом. В общем, она стала классным руководителем (преподавала пение), а он, кажется, пришел за документами, чтобы перевести дочь в элитную школу. При виде Нюры у него все части лица поехали и встали на новые места. А брови! У каждой брови свой замысел был... Но тут дочь что-то не договорила и куда-то помчалась, оставив нам в завершение только две фразы из той встречи.
Кирилл: “Люблю красивых женщин”.
Нюра: “А вы оригинал! Все ведь их не любят...”
Нет, не так. Кажется, она сказала: “Однако вы оригинальны”.
В общем, для кого-то Кирилл был бы подпорченный, потому что женатый, а для Нюры — в самый раз. Ее бабушка родила от женатого.
— А уж про маму и говорить нечего: она меня вообще от троеженца зачала! — говорила она нашим дочерям как-то к слову.
К этому времени Нюра к Пушкину уже была без претензий, но тут-то он ей и подгадил! Самому трахаться было можно сколько угодно, а ей — в день его, Александра Сергеича, двухсотого рождения... не позволил. Кирилл сказал: жена часа на три застрянет возле курчавого памятника со своим классом, разинув рот (она вела кружок художественного чтения). Что там Пушкин писал: “Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем”? Ну ты не дорожи, а нам не мешай. Но все же Кирилл вышел из гаража посмотреть. И чуть не в гневные объятия жены! Он сразу как бы судорожным движением захлопнул дверь гаража и застонал:
— Оля! Мне так плохо... сердце! Как хорошо, что ты... рано освободилась. Наверно, “Скорую”... да-да! Вызови.
— А я хотела картошки набрать,— продолжала играть роль невинной хозяйки Оля (она была артистка ТЮЗа вообще-то).
Какой картошки! Ее дома навалом. Кирилл лично вчера принес два ведра — теща сказала, что даст своей бедной подруге, как будто бы в долг, а на самом деле навсегда, чтобы подруга не смущалась... Но подруга все-таки не взяла ничего.
Спасибо, Нюре пришел на помощь страх: он выдул из нее остатки желания. Она даже не помнила, как по лестнице сверзилась в подпол и захлопнула тщательно обитую ледерином крышку. Овощи, конечно, были не против такого соседства и тут же предложили ей свой основательный, задумчивый запах.
Нюра сначала замерзла, а потом всем слухом переселилась наружу и поняла, что там никого нет. Она вылезла, постояла в темноте перед закрытой дверью гаража и, трясясь, ее ощупала. Она так и не смогла понять, что с замком нужно сделать.
Становилось все холоднее и холоднее. “Ведь июнь,— ужаснулась Нюра,— проклятая негритянская наследственность! Все ей подавай знойный климат, знойных мужиков. Если он меня только утром выпустит и если я до утра доживу, убью его закоченевшими руками! И зачем эти мужики нужны, если разобраться? Что мне эта золотая цепочка, которую Кирилл подарил?”
Она вся устремилась вверх — прямо зыбкий столб над ней стоял, как над печкой, и все картины обещаний шли по этому столбу, сбитые связками слов:
— ...обещаю... никогда больше!.. если выберусь отсюда до ночи!.. Ой, не надо больше, не надо...
И тут обратный поток картин принес ей сцену. На днях Кирилл увидел новый замок в ее квартирной двери и сказал: “Такой же, как у меня в гараже”.
А если такой, то, пожалуйста, изнутри открывается: раз-два.
Через миг она была уже у нас, лицо — сочетание темных и белоснежных драгоценностей:
— Я думала, что здесь, как всегда, набито гостями и кто-нибудь проводит... из мужчин. Мимо одних окон...
Мы развели руками: звиняй, Маугли, бананив сегодня нема...
— Нам как раз нужно бежать на разные уроки. Частные. Пойми!
— А мне никуда бежать не надо,— вздохнула Нюра.— Ко мне жизнь сама пришла как учитель.
От Нюры тянуло мазутом, корнеплодами, на платье были сальные пятна. И понятно, что помочь бы ей надо, но нам в самом деле пора по урокам, а кроме того, проходить мимо каких-то окон, под ручку якобы — слишком это похоже на плохой шпионский фильм.
— Ну тогда я домой только ночью пойду. Я же чувствую, она стоит перед окном, меня грязным взглядом старается мазнуть. И хотя я сама виновата...
Ну что ты, сказали мы, оставайся, Нюра, конечно, до вечера, угощайся чаем и телевизором. Она бегло поиграла на пульте: из всех каналов лез Пушкин, говорящий на голоса то Юрского, то Парфенова, а то и Смоктуновского, покойничка. Даже показали какой-то провинциальный город, где мэр сдернул простыню с чугунной тумбочки, на которой был установлен исхудавший подросток — по грудь. Ну ясно, почему солнце русской поэзии такое худенькое: городская казна разворована, а бронза очень дорогая сейчас. Но почему же глава города с гневом говорил: “Открытие этого памятника — наш ответ на незаконные бомбардировки НАТО в Югославии!”? Этого Нюра уже не смогла вынести.
— Меня,— сказала она тоскливо,— со всех сторон вытесняют.
Потом захохотала низко, показала белейшие зубы, которыми можно перекусить небольшой гвоздик, и ушла.
Бабушка встретила ее, поставив дыбом усики над необыкновенно сохранившимся ртом (словно старость на цыпочках проходила все время мимо него).
— Ну что опять случилось, баба-мама? — Нюре бы сейчас полежать в ванне, смыть с себя гараж весь, а потом тайком выпить бабушкиного снотворного.
Но мало ли какие могут быть мечты!
— Только я не понимаю, на кого адрес искушения: на тебя или на меня? — озабоченно начала бабушка.
Только сволочь мечтает разлечься в ванне, когда баба-мама хочет поговорить. Бывает на эстраде такой фокус: отвернулась-повернулась — и вот уже другое лицо. Нюра подошла к форточке на кухне, закурила и повернулась к бабушке в своем лучшем варианте.
“Только и есть у тебя нашего, уральского, что выставочные зубы, головешечка ты наша, да и те закоптишь!” — подумала бабушка. И вспомнила, как посмеивалась над ней сестра, проживающая в Казахстане. Когда она слышала сюсюканья над Нюрой, все приводила казахскую поговорку: “Ворона вороненку: “Беленький ты мой!””
— Так что там с искушением?
— Нужно позвать отца Николая, чтобы освятил автоответчик. Там бесы лают, кукарекают, пилят что-то... — И тут баба-мама сослалась на высший авторитет — на телевизор: — Я слышала сама по третьей и пятой кнопке — голосом Глузского,— что Льва Толстого они замучили. Это после отлучения... ну это... хрюкали, визжали.
И бабушка добросовестно пересказала весь этот яснополянский скандал недели.
Нюра прослушала автоответчик. Чувствовалось, что жена Кирилла говорила через носовой платок свои повизгивания. Но разве это трудно — узнать голос (у Нюры был абсолютный слух). Баба-мама, удостоверившись, что Нюра просекла ВСЮ ЯСНУЮ ПОЛЯНУ, вышла к подругам на лавочку. Нюра в окно увидела, что, судя по уважительным взглядам других бабусь, они завидуют бабе-маме. Везет ей: и внучка — мулатка, как в сериале, и бесы на автоответчике! Еще со второго этажа Нюре было видно: бабушка подволакивает ноги на каждом шагу. Эта гомеопатия на ее суставы не действует. Хватит покупать “Цель”, надо разориться на “Инолтру”... цепочку продам, чтобы ничего о Кирилле не напоминало.
Цепочки на “Инолтру” не хватило — продала школьному завхозу задешево, пришлось добавить из отпускных. И плотно сели с бабушкой на каши. Только сиамцу своему покупали рыбу — очень уж он был ласковый, даже повадился обниматься. Нельзя его без рыбы оставить такого!
Зато “Инолтра” помогала! Нельзя сказать, что баба-мама расцвела, но одной ногой она вообще бодро стала вышагивать, а другую меньше волочила, чем раньше. И даже пару раз забывала внизу на скамейке свою палочку! А главное: перестала злобно поглядывать в сторону машиностроительного завода, который только авиадвигатели выпускает, а взамен забирает все суставы.
Кирилл же, чтобы спасти свою жизнь (он стал чахнуть вне Нюры), принес коробку конфет величиною со стол, английскую сумку — на застежке милый вензель АВ (Анна Верхнекамцева), сам выгравировал. Да еще в придачу почти ящик консервов “Печень трески”, которые любила Нюра (все бы ели!). А вдобавок себя
дал — такого Кирилла она еще не видела. За те дни, пока его жена и теща прессовали, он стал худой, чуткий, нервный — ну просто французский пианист!
Когда Нюра узнала, что он живет с тещей в одной квартире, она присвистнула даже:
— Теща — это тысячелетний ужас! Я читала: при раскопках находят таблички с записями о злых тещах...
Однако он отвечал, что его теща — вполне ничего. А теперь, видимо, понял, что чего?!
И Нюра (так хотелось сладкого!) все это приняла, сразу же начала есть конфеты, пообещала поехать с ним на курорт в Железноводск.
Но тут с нею сделался этот ужас: боязнь открытого пространства. Не могла никуда выйти, не то что поехать в отпуск с Кириллом! Даже когда она приходила к нам, то три сестры ее провожали до самых дверей квартиры. И между делом заметили, что надо идти покаяться, тогда, может, болезнь пройдет.
Нюра так бурно исповедовалась, рыдая и заходясь словами, что отец Николай даже испугался: не умрет ли здесь она?
— Эпитимью наложить, что ли? — как-то безотносительно к Нюре спросил отец Николай, весело глядя вверх (так, бывает, веселый сын спрашивает веселого отца о чем-нибудь, и Нюра вдруг подумала: да, не все же время Отец строгий, бывает и другой).
— Конечно, батюшка, наложите!
— Ну три дня на хлебе и воде выдержишь? И неделю читай Покаянный канон!
Три дня на хлебе и воде — это она легко выдержала, а с Покаянным каноном один раз осеклась: не рассчитала время (когда еще есть силы, но в голове уже нет кручения забот). Но отец Николай в следующее воскресенье отпустил ей грехи. Нюра причастилась. А поскольку водила ее в храм наша младшая дочь, то она еще подсказала заказать сорокоуст во здравие за рабу Божью Анну. И Нюра снова стала прежней. Теперь любой свой выход из дому она воспринимала как подарок судьбы, как радость.
Однажды у нас она познакомилась с молодым поэтом.
Где-то там, где распределяют поэтов, произошла ошибка, и к нашей семье их приписали очень много: Матвея Заволжского, Фрола Бертеньева, Егора Хомутяна, Максима Лебядыню... Поэтессы почему-то не прививались, отсыхали. Как говорил самодовольно сын: не выдерживали страшной радиации мужского начала.
Всех их Нюра отлично знала. Но вот появился новый: красавец, умница, талант — в общем, подлец! Каша во рту аристократическая, как у известного телеведущего... Нюре он понравился, и очень!
Однако вскоре их подкараулил Кирилл, загородил дорогу и заявил Левандовскому: мол, так и так, парень, ты хотя бы знаешь, что она была со мной за деньги?!
Поэт помолчал и сказал так:
— Мужчины так себя не ведут. Или вы не мужчина?
Тут Кирилл исчез навсегда, а Нюра стала звать Левандовского по имени: Александр. Хотя до этого имя ей не очень... сами понимаете! Но уже через месяц она у нас говорила:
— Ай да Сашка, ай да сукин сын, халявщик такой, межпостельный перелетчик! Каждый вечер ужинает, так это ладно, слопал “треску” Кирилла... Я ее видеть не могу! Но он при этом воркует, что я его ангел, его Муза. Думала: Пушкин — не то, а этот еще хуже Пушкина!
Потом Нюра спохватывалась: он не виноват, его мама из психосоматики не вылазит, у него наследственность. Я ведь не виновата, что такая... горячая. Тоже папенька во мне сидит...
Но вскоре мама поэта вышла из больницы, и им стало негде встречаться. Нюра пошла к отцу Николаю:
— Может, мне в монастырь уйти? Отец Николай?
— Замуж тебе надо!
Нюра шла и думала: замуж... А кто предложит руку и сердце? Кстати, почему просят руку и сердце, хотя имеют в виду совсем другие органы?
И тут... приезжает мамочка Нюры! Из Германии. Оказалось, бабушка родила ее от соликамского немца Майера, и вот, пожалуйста, она уже зовет ехать всех туда, в Ганновер! Нюра взмолилась:
— Зачем?!
— Ты что, всю жизнь в этой грязи хочешь прожить, Нюра?! Посмотри: грязь такая неопрятная, вот-вот заматерится... Грязь тебя здесь держит?
— Ну почему?.. Я здесь все люблю.
— Нюра! Не надо. Кого ты любишь?
— Пушкина...
— Пушкина она любит! Пушкин, он и в Ганновере Пушкин.
— Нюра хоть и афро, но россиянка! — гордо и звонко заявила бабушка.— Чего ты к ней пристаешь? Мы с нею остаемся на пермской это... почве.
— Да-да, еще на улицу Пушкина переехать, а с нее сразу на улицу Революции (там в Перми дурдом).
Мать Нюры еще с неделю покричала, все больше и больше тормозя (потому что между словами мысленно произносила некоторые матерные слова). И уехала назад. Даже денег не оставила. Но зато рядом с домом Нюры (и нашим) открылся магазин комиссионный, там почти все книги по три рубля. Нюра зашла и впервые в жизни купила томик Александра Сергеича.
г. Пермь
* * *
Журнальный зал | Знамя, 2002 N6 | Нина Горланова
Незабудковые, малиновые, желтые… Разноцветные стекла составили гору. Когда-то здесь был завод. Сейчас стекольная гора — наша отрада. Мир сквозь желтое стекло — солнечный, синее — пасмурный. Черное — ночь, красное — война… Раз! Снова солнце. Зеленое стекло словно переносит тебя в лес. Кажется, что мировые ритмы меняются по твоей воле, что стекла могут все:
Солнце.
Ночь.
Пасмурно.
Лес.
Солнце опять! И это за три секунды. А есть еще такой цвет — золотисто-коричневый, сквозь него серые домики становятся сказочными: вот-вот из одного выйдет если не волшебник, то хотя бы помощник волшебника.
— Кукла, ты чего?! — кричит Витька Прибылев.
Кукла — это я. От неожиданного окрика кувырком падаю вниз. Нельзя так сильно задумываться, надо быть как все. Но трудно. Я — новенькая. Наша семья только что приехала в Сарс. Мне шесть лет, но я ростом с четырехлетнего ребенка. Пошла в школу — портфель по земле волочился. Теплым сентябрьским днем после уроков мы зашли на стекольную гору, и вот уже от падения платье — белое с квадратами (сейчас бы я сказала: под Лисицкого) — запачкано землей. Но мама обещала купить форму, если я буду хорошо учиться.
Витька догнал и спросил: “Кукла, что с тобой?”.
Как объяснить ему то щемящее чувство внутри меня, что мир не так прекрасен сам по себе, без цветных стекол! Другие-то находят радости. Значит, зрение не в глазах, а внутри нас — в мозгу! И я должна изнутри научиться смотреть — так, чтобы полюбить Сарс.
Деревня, из которой мы приехали, была небольшая, но такие поля ржи, пшеницы, гречихи, льна простирались вокруг! До горизонта. Лен цвел голубым, гречиха — розовым. А в Сарсу мне приходится добирать разноцветность мира через стекольную гору. Зато какой этот волшебный цвет старого золота!
Я родилась, страшно сказать, в 1947 году. В крестьянской семье. Фамилия отца — Горланов, — возможно, не его, а просто такую дали в детдоме за громкий голос (мама не раз выговаривала ему: “Бригадир, ты как крикнешь, так у кормящих матерей молоко присыхает”, — речь о временах, когда матерям не давали отпуск по уходу за детьми). Отец оказался в детдоме, потому что семью его раскулачили или разорили. Возможно, было поместье. Он помнит озеро, помнит, как мать умерла в одночасье от горя этого. Его сдали в детдом — двухлетнего. Я думаю: хотели спасти от Сибири. Долгие годы папа пытался что-то выяснить, но не удалось практически ничего. Когда ему было двенадцать лет, его усыновили супруги Горшковы, но характер уже к тому времени сложился (суровый). От матери мне достались общительность и любовь ко всему миру, от отца — затаенная нелюбовь к советской несвободе.
Неродные бабушка и дедушка Горшковы так любили меня! Но время-то было послевоенное, голодное, и вот решение: “Минку — в детский сад!” (дедушка Сергей не мог выговорить мое имя). В первый же день я сбежала оттуда в поле ржи, которое до горизонта. Ну что — в колхозе никто не работал до вечера. Искали. Хорошо, что рожь не пришлось скосить раньше времени — бабушка Анна нашла меня (спящей — по струйке пара в холодном воздухе). Мне было три года, и я уже умела читать (в больнице, где я лежала с желтухой, девочки-школьницы научили меня).
Первое воспоминание такое: мы угорели, и бабушка пытается отвлечь меня от дурноты… юмором. Она якобы хлебает ложкой дым, а я сквозь слезы хохочу, понимая, что выхлебать его нельзя. Божий мир так устроен, что мы понимаем юмор прежде, чем научаемся говорить. Тогда мне не было и года. Фрейд бы сказал, что это повлияло на мою личность: у меня часто смех сквозь слезы…
День смерти Сталина был одним из самых невероятных в моем детстве! Проходил какой-то митинг, ничего этого не помню (кроме портретов вождей: Ленин и Сталин в полный рост). Главное: отец взял меня на плечи! Раз в жизни… Без ума от счастья я не знала, за что держаться там, наверху. Сначала старалась руками — за воздух: вот я здесь — на папиных плечах, смотрите все! И чуть не упала. В порядке эксперимента схватилась за лоб отца — ладонями. Но вдруг ему неудобно так? У меня страх все время был — как крикнет!.. Чувствую: счастье ускользает от моих терзаний. Наконец я придумала держаться где-то за ушами его… Чего я раньше завидовала всем? Не такое уж блаженство — кататься на отцовских плечах. Тем не менее запомнила на всю жизнь: я высоко, как все дети. Хотелось быть как все. Так в день смерти Сталина побывала я на отцовских плечах.
Видимо, из-за малого роста меня выбирали на роль “оратора”— от имени пионеров и школьников приветствовать митингующих. Что я понимала в первом классе-то про светлое будущее? Помню лишь: в миг выступления жаркие мечты о счастье протягивались, шарили по головам митингующих и возвращались ко мне с удесятеренной силой. И вот 7 ноября я приветствую, 1 мая тоже, а потом наступает лето, за время которого я резво подрастаю. И все! Меня больше не назначают на сладкую роль… А ведь целый год сарсинцы любили меня: “Это та девочка, которая с трибуны говорит без бумажки!”. Конфетами угощали, улыбались мне. И вмиг как отрезало. Значит, любили не меня, а мою роль? Былые заслуги ничего не значат? Да какие уж такие заслуги! А послужить-то хотелось. Но как?
И я решила изобрести лекарство от всех болезней сразу. Не более, но и не менее.
Дело в том, что мой отец страдал от псориаза. А у псориатиков всегда наготове рассказы о чудесном исцелении: тот по пьянке заночевал в луже с мазутом, и все коросты сошли! Другой с похмелья облился рассолом, и наступило улучшение… Я думала, что можно СЛУЧАЙНО открыть средство, которое спасет всех! Не ела конфеты, перепадавшие мне, крошила их, смешивала с печеньем и ядрышками семечек и все разносила по “клеткам” (сейчас у детей это называется иначе — “штабики”). Потом я узнала, что за спиной надо мной смеялись, но в лицо никто не сказал: “Дура ты!”. Хотя дети ведь довольно жестоки. Но, видимо, слишком серьезными были у меня глаза. Впрочем, может быть, никто не хотел лишиться тех вкусностей, которые разносила Кукла…
У меня три младших брата, надо за ними следить, воду носить (а она никуда ведь не вытекает — сколько ведер принес, столько и вынести придется, уже в виде помоев). Ну и корова, сенокос, дрова… Ни крошки свободного времени. Почитать и то некогда.
Если и случалась высокая минута в моем детстве, то на полянке, где я собирала землянику. Там цветы целуются от ветра, запахи плавно чередуются: то — ягод, то — ели, вдруг — черемуховый ветер. Птица кричит: “Кто ты? Кто ты?”. Дерево скрипнет, а после — листья зашелестят…
Я ходила на свидание с полянкой, как на любовное. Волновалась. А чего бы волноваться, она ведь никуда не убежит. Но там могут раньше меня оказаться другие, и тогда уж не полежишь под кустом волчьих ягод, не полюбуешься на паутину с капельками росы. Я волновалась, потому что любила ее — эту земляничную поляну. Это были уроки любви… Кому-то мысленно писала я письма тогда — за подписью “Я и полянка” или “Я и Сарс”. Со всеми хотелось поделиться своим настроением, но не наяву, нет. Наяву может случиться всякое: придут парни и драгоценную материю счастья растворят в кислоте матюков…
Еще одна высокая минута моей жизни случилась на ледяной горке. Это было в дни после ХХ съезда и разоблачения культа личности. Мы с Витькой Прибылевым катились вниз на одной доске: он спереди, я держусь за него. Качусь и кричу ему в ухо:
— Понимаешь! Человек мог ради комнаты в квартире оговорить соседа. Рассчитывал за это получить его жилплощадь.
Так я понимала “культ личности” — через квартирный вопрос!
Моя маленькая душа вместила тогда лишь эту каплю. Я знала, как трудно получить жилплощадь, но понимала, что донести понапрасну на человека ради комнаты — подлость! И какая большая гордость поселилась внутри меня за свою Родину: все уже позади! Люди поняли — они преодолели сталинизм.
Дело в том, что мои родители, прожив несколько лет в Сарсу в одной комнате с семьей друзей — Штейниковых (святые люди: их самих пятеро, но еще терпели всех нас!), однажды самовольно заняли новую квартиру. Хорошо помню ночной переезд — ужас перед тем, что сделают с нами утром… Ну, выселили, конечно, но не на улицу, а дали государственную комнату в коммуналке. О, квартирный вопрос! Во всех странах есть вечные темы: жизни и смерти, любви и ненависти, одиночества и веры, а у нас в России еще одна вечная тема — квартирный вопрос…
Моя далеко смотрящая вперед любовь к свободе подсказала способ вырывать каждый год две-три недели для книг. Я уверила маму, что болит сердце. На самом деле душа ныла без сладких сказок и стихов, но об этом нельзя было заикнуться в нашей семье. И вот в зимние каникулы меня всегда клали в больницу, обследовали и лечили, а я брала с собой две сумки библиотечных книг и глотала их одну за другой. Меня все звали: книгочей. Я лгала, чтоб вырвать кусочек свободы, но сердце в самом деле тогда болело — от стыда перед родными. Я-то отдыхала, а они мою работу по дому должны взвалить на свои плечи (буквально: воду носить на коромысле).
Между нами, читателями, как относиться к тому, что Занусси поставил памятник книге? Живым ведь не ставят памятников… Неужели книга умерла и остался лишь Интернет? Но телевидение ведь не отменило кино, а кино — театр. И фотография не отменила живопись! Нет, я верю, что книга никогда не умрет.
Лучшие минуты жизни проведены со стихами, романами, рассказами. А философы! Я их сначала получила в экстракте (афоризмы из сборников “В мире мудрых мыслей”), а потом нашла собрание текстов “Материалисты Древней Греции”. И так поехало! Над этой моей страстью открыто посмеивались все. (Сохранилась где-то “философема” Миши Черепанова и Семы Гохберга:
Тарелка летат,
Мыслю навеват —
Мир непознавам!
Еще есть мой дневник года так семидесятого, плюс-минус, там я на полном серьезе писала: “Прочла четыреста страниц Рассела за три часа и начисто изменила представление о мире”, “Игорь Кондаков говорил со мной полчаса и совершенно изменил мое понятие о Витгенштейне”.)
Мамины родители не хотели, чтобы внуки звали их бабушкой и дедушкой. Нужно было говорить: тятя старый и мама стара. Дед Михаил Кондратьевич во время войны дошел до Берлина без единой царапины (бабушка Катя вымолила, я думаю). Уже из Берлина пришла посылка от него. Потом вернулись в деревню все воевавшие вместе с дедом. А его нет как нет!.. Оказалось: уехал с молодой медсестрой далеко в Сибирь… Мама моя написала письмо Ворошилову, и деда вернули под конвоем в родное село. Он — видимо — страдал. Пил и по пьяному делу замерз… Что мы знаем о чувствах наших дедов, которые прошли по Европе, увидели ее красоту (в тех местах, которые не были уничтожены войной)? Вернуться в колхозное рабство! Дед стал пасечником, мы на пасеке мед в сотах ели: сладкое недолгое счастье… Помню его в маске, с плавными движениями (нас он тоже просил не дергаться — пчелы этого не любят). И вот на днях стою я в очереди (платить за телефон), заполняю на ладони квитанцию, а от стоящего впереди человека сильно пахнет рыбой, причем — несвежей. Поднимаю голову и вижу красную мощную шею, рыжие волосы, как у деда. Такая волна любви неожиданно хлынула изнутри — до слез! Запах словно исчез. Господи, упокой души рабов Божьих: Михаила и Екатерины!
Бабушка Катя в самом деле была мамой старой — у нее рос Леша, мой дядя — моложе меня на полгода. Сейчас, в две тысячи первом году, когда я пишу эти строки, его уже год как нет в живых, пил-пил и…
Летом шестидесятого бабушка Катя слегла в больницу, и меня бросили на их хозяйство (корова, теленок, два поросенка, куры, огород, печь, которую нужно закрыть так, чтобы не угореть). А Леша влетит с друзьями в дом прямо с грязного двора — мне опять затирать пол. Ведь он всего на полгода младше! Тогда я думала: где мужчины и где мы…
В седьмом классе я подружилась с одной девочкой. И вот зима, мы идем из школы, наслаждаясь запахом пиленого дерева. В Сарсу был деревообрабатывающий завод, и всегда стоял в воздухе чудесный запах леса. Какой-то детский разговор: у кого получается делать мороженое, у кого нет (в снегу крутили вручную стакан со сливками). И вдруг подруга ставит на снег свою балетку:
— Ты понесешь и свою, и мою! — и она гордо идет дальше — впереди меня.
Вот так да! Взять балетку? Если бы ей стало плохо, я бы — конечно — бросилась на помощь, но так… просто? Ни за что! Стою. Подружка, не оглянувшись, сворачивает к своему дому. Она уверена, что рабыня несет ее балетку.
— Ха-ха-ха, — саркастически громко начинаю я хохотать.
Она то ли не слышит, то ли гордынька не позволяет ей вернуться. А я иду дальше, но иногда оглядываюсь. Балетка сиротливо стоит на снегу.
Так она и пропала. Может, кто-то нашел ее и взял, выкинув тетрадки (это, по тем временам, модная вещь — типа дипломата).
С той девочкой я больше никогда не разговаривала. Почему ей захотелось иметь рабыню? Я не знаю.
А во мне откуда взялась свобода? Из чего она родилась?
Я боялась угореть (смерти), родителей, войны, коровы (не раз наша Милка сажала меня на рога), сильно пугали и головные боли, мучившие с детства, а еще был страшен сумасшедший сосед, что с топором гонялся за детьми. Про многое из этого знала подружка. Ну и решила, что ее я тоже буду бояться?
А я отказалась нести чужую балетку! Почему? Тайна личности — в личном выборе. Но каковы причины именно такого выбора? Гены? Книги так повлияли? Пример бабушек, которые ходили в церковь, хотя власти это запрещали? Не знаю точно, что меня вдохновило. Но — буквально — вдохновило! Вдох, еще вдох… я шла счастливая от своей свободы, хотя тяжело дышала от возмущения. И даже сейчас, когда пишу об этом, мое дыхание сбилось… Как девочка могла подумать, что я подчинюсь ее приказу!
Ведь со мной два раза в неделю занимался Шаевич-Шалевич (увы, точно не помню, как писалась его фамилия). Новый учитель литературы, молодой специалист, так сказать. Я заикалась (несильно), а он решил исправить мою речь. Мы нараспев читали стихи:
— Я памятник себе-е-е воздвиг…
До сих пор помню это дерзкое “бе-е” в культовой строчке Пушкина (с тех лет всегда его как будто слышу — была такая дразнилка: “бе-е!”).
И хотя Шаевич-Шалевич — красавец с вдохновенными глазами, никаким тут лолитизмом не пахло. Во-первых, у него жена — перл создания (математичка), во-вторых, я — некрасивая рыжая девочка с веснушками (а косу прятала под себя, когда садилась за парту, чтоб мальчишки сзади не дергали). Почему же он захотел со мной заниматься? Скорее всего, по доброте душевной. А может, почувствовал во мне какую-то преданность литературе? Это вполне допускаю. По сравнению с уборкой навоза, стихи — это —о! — сладкие звуки.
От заикания я не излечилась, но приобрела нечто большее. Ведь выходило, что мужчины — такие же люди, как мы. Неужели? Но выходило, что такие же… Я до встречи с Шаевичем-Шалевичем не видала доброты от этой половины человечества. От женщин — очень много! Моя первая учительница — Валентина Яковлевна Устинова — умирая от рака (это третья четверть первого класса), завещала… купить мне платье на память о ней! (Об этом мой рассказ “Половичок”). А мужчины? Отец — суров. Оба деда с женами своими были так строги, что бабушка Анна мечтала хоть на год пережить мужа, чтоб пожить “слободно”. И пережила.
Друг мой, Витька Прибылев, уехал с родителями из Сарса и даже ни разу письма не написал.
В общем, в лице Шаевича-Шалевича я приобрела навсегда идеал мужчины: чтобы добрый, умный, смуглый.
Но главное все-таки в том, что Шаевич-Шалевич словно витамины “слободы” милой мне подарил… и я смогла выстоять в истории с балеткой. Да, со мной отдельно занимается учитель литературы! Мы не рабы — рабы не мы. Нет, нет, не мы.
Почему я поехала поступать в автодорожный техникум? Чтобы из дома вырваться, а куда — все равно? Или сидели в нас крепко советские строчки о романтике: “Вьется дорога длинная — здравствуй, земля целинная…”?
Свердловск мне понравился. И все силы я старалась вложить в экзамены. Однако меня не приняли… Некие знаки судьбы, видимо. Но я-то не поняла тогда. И ходила понурая: мол, наше образование в Сарсу никуда не годится, мне и в институт не поступить, раз в техникум не смогла. Что же делать? Думай, Нина, думай! Память хотя бы развивай. И стала я учить наизусть “Евгения Онегина”. Не нравился нашей корове Милке Евгений Онегин. Дою-пою: “Когда же смерть возьмет тебя!”. Она копытом по ведру — раз! А меня опять на рога…
Какой был Шаевич-Шалевич, такой и Ваня Распутин, моя первая любовь. Смуглый, добрый, умный… Но фамилия, видимо, влияла. В общем, мы даже ни разу не поцеловались. Просто очередь до меня не дошла. Зато я начала сочинять “тритатушки”, как точно выразилась бабушка Анна Денисовна.
Весна, Онегин на стене
Да запах нежный-нежный
От первых на моем столе
В весну эту подснежников… (Весна — весну — ну и ну!)
Я тогда и дневник нашего класса — КАПЕЛЛЫ — вела, одна тетрадь чудом сохранилась до сих пор. Там комсомольское собрание называется “хвостомольским”, а слово “Бог”, увы, написано с маленькой буквы (“Дай бог!”). А это же какая юность — оттепельная! Журнал “Юность” появился. Галка Галкина там в меру сил острила: “Мы теперь переписываемся: я пишу — он получает”. И я в меру сил старалась острить в дневнике: “Юрку подкидывали в классе. Три раза подбросили, два раза поймали”. А теперь как думать об этом? Я, что ли, участвовала?! Не помню… Но дрожь пробирает: не юмор, а юморок. Нет, не юморок, а именно юмор, но черный. Меня бы подбросили три раза, а два — поймали… и все. Не писала бы сейчас эти строки… Если б не Онегин на стене, а иконы висели, демонизм так сильно не захватил бы меня тогда, но…
Но в бывшей церкви в селе Мостовая сделали клуб, и мы всей КАПЕЛЛОЙ туда частенько ходили — якобы с выступлением агитбригады. А просто стихи почитать хотелось где-то. Вадик под гитару пел “А у нас во дворе есть девчонка одна”. Телевидения не было, народ с радостью нас слушал. Но почему-то я всегда помнила рассказ бабушки, как разоряли храм комсомольцы и одна девушка пустилась в пляс… с иконой. Так ее убило на месте!
Богородица в нашем доме появилась через год, когда Хрущева сняли. При Брежневе, слава Богу, уже можно было иметь иконы, но негласно считалось, что этот “пережиток прошлого” прощается только пенсионерам.
Разумеется, я была крещена в церкви сразу же после рождения. Но советская школа — советское сознание. Сцены в “Войне и мире”, где Наташа говеет, мы пропускали как устаревшие. И в то же время — вдруг — меня задевало пушкинское: “Ты богоматерь, нет сомненья, Не та, которая красой Пленила только дух святой...”. (Ишь, нашел Богоматерь.)
Рано у меня началась и ангелизация действительности. Анфиса Дмитриевна Малухина — уже ангел мой! Она стала нашей классной дамой в десятом. Вела историю. Аристократка. И в то же время быт-то в Сарсу какой: баня с одним отделением — день мужской, день женский, так что как минимум раз в месяц встречаемся в парилке. Анфиса Дмитриевна дает мне в руки свой веник:
— Нинок, ну-ка быстро перечисляй всех царей!
Перечисляю, конечно, а веником туда-сюда по спине любимой учительницы.
Из бани идем мимо киоска Союзпечати. Там на витрине открытки с натюрмортами (Хруцкого, кажется). “Зачем какие-то натюрморты еще?” — “Ну как же! Это ведь выбор тоже. Изобразил художник дичь — чьи вкусы он отражает? Правильно, знати. А если Петров-Водкин селедку на газете… ты понимаешь?” Я понимала.
Я тонула с открытыми глазами… До сих пор вижу это так ясно, словно пережила все секунду назад.
Пузыри воздуха вылетали из меня виноградными гроздьями: быстро-быстро. Я слышала и звуки — почти матерные: бль-бль-бль… Значит, была в полном сознании, но страх так сковал меня, что ничего, кроме что делать, как спастись, в голове не было.
И билось громко железное сердце воды: бух-бух-бух. Наверное, это мое сердце стучало, но тогда я этого не понимала. И вот последние пузырьки удалились… Но что это? Навстречу мне пошли другие пузырьки! Вскоре я узнала лицо Веры. Она нырнула, чтобы спасти меня. Ангел, ангел! Буквально я видела ее в виде крылатого существа, которое спускается ко мне сверху. Но все-таки я, видимо, была на грани безумия, потому что стала сильно хватать Веру за руки. Мы могли тогда обе остаться на дне. Но она не растерялась и укусила меня изо всех сил. Тут я и отпустила ее руки — за косу она вытащила меня из воды.
— Убийца! — кричала она, отплевываясь. — Зачем ты хватала меня за руки?
— Спасибо, — слабым голосом отвечала я, краем глаза наблюдая, как Вадик выливает воду из своей гитары (даже гитара чуть не утонула).
— Убийца, смотри, какие синяки остались у меня на запястьях!
— Спасибо…
Оказалось: плот перевернулся, и меня ударило бревном по голове. Но Вера спасла. Как мне в тот миг хотелось, чтоб меня звали Верой!
Ведь без нее я лежала б… осталась на дне, со мной утонуло бы все мое будущее: все мои дружбы, любови, семья, дети, книги и картины (это я сейчас так думаю).
Когда КАПЕЛЛА вела меня домой — под руки, я пробормотала что-то про сон — не зря, мол, война приснилась, меня схватили фашисты и пытали.
— Тебе одной, что ли, война снится? — устало спросила Вика. — Я тоже вчера видела ядерный гриб над клубом.
Вадик про карибский кризис начал: мол, после него все такие грибочки видят во сне. Страх войны мы коленом запихивали в подсознание (жить-то надо), но от подсознания до сознания доходили вести. И вот средь ночи люди просыпались и по кусочкам собирали каждый себя — разорванного в приснившемся бою…
Возможно, всему причиной крепкий чай, не знаю. От дурноты он помог, но не дал заснуть, и к утру была готова поэма о войне (приснившейся). На следующий день я побегу с нею к Вере, прочту и услышу:
— Нинка, дура, тебя каждый день будем ударять по голове бревном и в воду! Поэтом станешь. — И она так страстно поцеловала меня в ухо, что я на несколько секунд даже оглохла на него. — Дура, сейчас же отправляй это в “Юность”!
Сказано — сделано (и я мысленно уже видела свою фамилию на страницах журнала).
— Синяки! Мне теперь не обидно вас носить — поэта я спасла, — Вера всем показывала свои запястья — дело было на “Магнитке”, перекрестке, где собирались старшеклассники.
Это у нас называлось “хохмить”.
Как мне было не любить таких друзей! Но все-таки еще больше я любила свободу. И через неделю решила уехать из дома — навсегда. В самостоятельную жизнь. В Крым.
Крым перевернул меня, как лопата переворачивает ком земли. Хорошо помню тот КРЫМСКИЙ УЖАС. Ужас перед пустотой жизни ясно встал перед очами души моей, психеи. Что, значит — ТАК до самого конца? Под палящим солнцем с тяпкой на винограднике… И это все?
Пусть простят меня любители Крыма, но что’ мне эти скалы и розы, если я видела только коричневые комья земли перед глазами! Море? Но я уже тонула, и водобоязнь осталась навсегда.
Косу пришлось отрезать — жара. Пот стекает по всем частям тела, если первые струйки щекочут кожу, то в конце смены последние — уже разъедают. Его запах мешает думать. Нужно или чаще мыться или глубже задумываться. Мыться во время перерыва негде, значит, глубже задумывайся, Нина! Есть свобода брать, а есть свобода давать. Когда же я людям послужу, если после смены обмылась в море, доползла до постели, и все. Даже читать нет сил. В библиотеку-то заходила каждый день, меняла книжки в надежде найти ту, которая сильнее усталости. Неужели нет в мире такой книги? Нет. Не нашлось… А ведь мои товарищи по тяпке — все замужние женщины, значит, успевают готовить, стирать. Какими жизненными молотами выковываются такие характеры? Бригадирша кричит:
— Горланова, опять задумалась — работай!
Все мы смерды тут… Уж и подумать минутку нельзя.
Мне в моем теле стало неудобно жить. То спину заломит, то зуб ночью начнет меня воспитывать. Но главное: беспрерывный кашель начал меня мучить. Ко мне подошла пожилая женщина из нашей бригады:
— Попробуй пить свекольный сок с медом — мы так спасали в Казани блокадных детей из Ленинграда.
Романтизм до первого ревматизма. Я смотрела на обесцвеченный ветром тополь — все листья на нем вывернулись на тыльную сторону — вот и моя жизнь так же обесцветилась.
В воскресный вечер пошла на танцы. Меня пригласил один юноша. Он был странный. Нет, скажем так: странноватый. Как бы в трансе. Но я не могла в танце распустить свое тело, как цветок. Руки от тяпки словно навсегда скрюченные…
Выходит, я рвалась к свободе, а получила пришибленность. Только и согревали меня мысли о поэме, посланной в “Юность”, сладкие мечты. Если напечатают, напишу еще одну. А если не напечатают?
Прощай, сказала я своей тяпке. Нужно вернуться домой! Закончу школу и поступлю в политехнический. Меня же кровно интересовало электричество. Почему электроны бегут по проводнику и не кончаются? К тому же я не раз побеждала на районных олимпиадах по математике, даже ездила на областную — в Пермь, однако там не победила. Но поступить-то смогу, может быть? Буду жить в городе. Город казался таким одухотворенным. Я предполагала, будто его жители утро начинают чтением стихов Блока, а вечером идут в театр на “Три сестры”…
Мою поэму в “Юности”, конечно, не опубликовали. Я получила через полгода письмо из редакции: советовали читать Евтушенко и Вознесенского. Да… Савельева мне не пример, думала я, ее взяли с улицы на роль Наташи Ростовой, потому что она в самом деле — талант, а я — нет. И Золушка тут ни при чем, зря я возмечтала в принцессы литературные попасть! Золушке помогла волшебница (а я Музу назначила на роль такой волшебницы), но она лишь одела замарашку в прекрасный наряд, но та ПО-НАСТОЯЩЕМУ стала хорошей женой принцу. А я не являюсь настоящей поэтессой…
Зато в Крыму я усвоила вот что: свобода зависит от меня! Она не валяется где-то готовая — для меня. Ее нельзя найти или получить в подарок. Свободе нужно учиться. В политехнический, в политехнический! Но там надо чертить! Нет, это не мое… Может, на исторический? Меня кровно волновало, как это — на месте, где жили люди, ведут археологи раскопки, почему оно заросло землей, если люди все еще тут живут. Как под ними оказался слой прошлых веков? Но раскопки — это лопата, земля, а я уже с тяпкой поработала и поняла, что сил у меня маловато… Все-таки на филологический! А пока смиренно копаю картошку. Смирение тем и отличается от терпения, что терпишь вынужденно, а смиряешься — осознанно. Твой личный выбор.
Нас в одиннадцатом классе разделили на два потока: девочек учили на краснодеревщиков, мальчиков — на электриков. Это называлось у нас: гроботесы и столбогрызы. Такое было причудливое тогда образование в школе. Я же никогда не могла сделать простую табуретку: одна нога всегда длиннее. Если подпилю, то она оказывается всех короче. И так выравниваю — выравниваю, пока табуретка не становится карликовой. Но утешало одно — на филфаке не делают никаких табуреток.
Снова солнца луч на свете!
Дома меня уже понимают — впервые мне разрешено читать по вечерам, в детской — при настольной лампе. От нее в дырки проходит свет и ложится на потолке в виде крыльев огромного ангела. Под этими крыльями лица спящих братьев кажутся таинственными, от них идет энергия, которая подзаряжает меня.
Бабушку Анну парализовало, и моя мамочка отогревает ее своим телом! Любит свекровь. Буквально каждую ночь ложится с нею в одну постель. И отогрела! Бабушка еще год ходила, многое делала по хозяйству. Посуду мне мыть вообще не давала в это время: “Иди, учи уроки — ты еще намоешься этой посуды, ох, намоешься”.
Наступает шестьдесят пятый год. Все — атеисты. И вот я — комсомолка — даю обет (тайно от всех): если поступлю в университет, то поставлю в церкви СВЕЧУ!
Почувствовала, что своих силенок не хватит — прибегла к просьбе о помощи СВЫШЕ. И бешено занимаюсь: встаю в пять утра, конспектирую. Что? Все, что под руку попадет. Почему-то — “Письма без адреса” Плеханова… Вечером, после уроков, бегу еще в вечернюю школу. Там появился новый учитель литературы из Москвы:
— Анегин не кАварен, он честно говорит Татьяне, что будет плохим мужем…
Я хватала, глотала любые книги о писателях. Но Сарс, как Марс: нельзя достать ничего из новинок. Вдруг — о, счастье! — завуч наша Евгения Семеновна Сержантова сама предлагает заходить вечерами — на консультации. Она выписывала много журналов, хотела дать представление о новом. И все — совершенно бескорыстно! Низким грудным голосом диктовала:
— Аллен Роб-Грийе — антигуманист…
Мы засиживались допоздна. Я недосыпала. Но главное: поступить, прорваться к свободе!
Однако при всем страстном желании попасть на филфак я все-таки оказалась… ну совсем дитя! Устный экзамен принимал Соломон Юрьевич Адливанкин. Во-первых, он поразил меня тем, что спросил у нас разрешения снять пиджак. Я, конечно, читала, что бывают такие мужчины, но думала, что после революции… мне уже никогда не встретятся. К тому же Соломон Юрьевич внешне неизъяснимой красоты! Он спросил, по каким признакам я определила, что глаголы ШЕЛ и НЕС — прошедшего времени. Отвечают на вопрос ЧТО ДЕЛАЛ, да, а еще почему? Верно, суффикс Л в ШЕЛ, а в НЕС нет этого суффикса…
На этом месте я встала и пошла из аудитории!
— Вы куда?
— Так я ведь не знаю…
— А вы и не должны этого знать. НЕСЛ — удобно произносить? Вот Л и отпала. Я просто хотел сказать, что все эти интересные вещи вы узнаете из моего курса по истории языка. Ставлю “пятерку”.
Радость моя омрачена тем, что подруги не поступили. И я рыдала в два ручья у дяди Тимофея, друга моих родителей:
— Аристотель говорил, что дружба — это одна душа в двух телах, а я теряю сразу четыре пятых души: Веру, Соню, Любу и Вику.
— Да в Перми ты найдешь друзей еще лучше! — усмехнулся дядя Тимофей. — И ты это знаешь, поэтому не в три ручья слезы льешь, а в два…
Я смотрела на него с сожалением: значит, не представляет даже, что такое наша КАПЕЛЛА!
В Перми пошла в церковь — до самых бровей в платок закутана. Вдруг там кто-то снимает всех фотоаппаратом, вмонтированным в пуговицу? И тогда прощай свобода — могут исключить… Зачем, скажут, устремилась ты в самое нутро идеализма… Дверь в храме показалась тяжелой, как во сне. Лики святых строгие. “Не побрезгуйте!” — старушка свечу подала мне с поклоном. Как можно побрезговать, ведь благодаря помощи СВЫШЕ я поступила в университет!
Девчонки из Сарса писали: “Мы весь сентябрь стояли кверху воронкой” (то есть копали картошку). Выходит, я предала их, уехав в город? Но мы ведь тоже месяц были в колхозе — первокурсники.
Маленькая деталь: я надеялась, что через год они поступят, и наша КАПЕЛЛА воссоединится. Не воссоединилась. Вера вышла замуж за Вадика. Подруги поступили на заочное.
Важная деталь: они тоже выиграли! Где родился, там и пригодился. На родине легче сделать карьеру, и все ее сделали (в поселке человек с детства на виду, его деловые качества хорошо известны). Я потом видела, какие погреба у них в гаражах — полные варений-солений и меда! В то время как у меня в холодильнике обычно кастрюля с кашей плюс ключи от квартиры (засунутые туда по рассеянности — видимо, подсознательно хочется, чтоб в холодильнике было всего побольше). Пермь хорошо помнит, какие пустые магазины были в годы застоя!
Но и я выиграла, получив в городе больше свободного времени для чтения-размышления. А мои школьные друзья всегда имели уверенность в завтрашнем дне. Тем и удивительна жизнь, что почти всегда мы в выигрыше.
А дядя Тимофей оказался во многом прав! Новые мои друзья оказались не хуже КАПЕЛЛЫ. И еще свободнее! Леня Юзефович на практическом занятии (введение в литвед) читал Гумилева:
Но трусливых душ не было средь нас,
Мы стреляли в львов, целясь между глаз.
Ну, преподаватель сразу возражать: мол, это проповедь сверхчеловека, ницшеанство — целились между глаз!
— А вы сами — разве отдали бы себя голодному льву?
— Перейдем к следующему вопросу…
В аудитории шептались: Гумилев запрещен. А я ни Гумилева не знала, ни того, что он запрещен, а уж ответить про “голодных львов” и подавно бы не догадалась.
Толя Королев фонтанировал. О, я наслушалась от него таких вещей!
— Люблю Анрри Рруссо! А Пикассо — пррофессионалище. Репродукция имеет больше права на жизнь, потому что она оставляет место для фантазии.
— Толя… ведь без картины не было бы и репродукции, — робко возражаю.
— Это так, да. Но после появления картины они не на равных — рррепродукция важнее.
В общежитии я всем гадаю на картах. Не просто про дальнюю дорогу и разлучницу-злодейку, а с подробностями. “Вы познакомитесь, когда тебя укусит оса, и он убьет ее — осы ведь могут по несколько раз жалить… А поженитесь, когда ты покрасишь волосы хной. В ЗАГСе вы поссоритесь из-за того, что жених наелся чеснока”. Откуда я брала такие детали, зачем? Видимо, это была проба пера. Очереди ко мне выстраивались, но еще большие очереди — к Фае Каиновой, она увлекалась хиромантией. И самые длинные очереди — к Тане Тихоновец, которая рассказывала свои чудесные двухсерийные сны.
Игорь Ивакин ввел меня в свой дом, и мы с его женой Шурой начали издавать “Домашнюю книгу о художниках” (Игорь скептически качал головой: “Книга о художниках. Для домашних хозяек”). Любимая наша с Шурой игра: куда бы мы ни шли, задавали вопросы. “Это облако чье?” — “Пикассо”. — “Елочка откуда?” — “Из Шагала”.
Соседка по комнате научила меня вязать: накид—лицевая, два накида—три лицевых… И так час за часом, а на выходе — кофта с четырьмя квадратами: два красных и два черных. Ни у кого нет такой. Это тоже была борьба за свободу. Нас хотели видеть не одетыми, а прикрытыми (белый верх, темный низ). А вот мы сами свяжем такое, что нас выделит…
Сохранились “Стансы к Н. о губительности перемен” Юзефовича, они читаны на моем дне рождения, может, 1973 года, то есть через много лет, но в них все еще вспоминается та кофта.
Я жил два года средь агоний
любовей прежних.
Пел хвалу
песку,
что на мои погоны
летел с Хингана и Кулу.
Я жил темно и негуманно.
Но,
где б ни шла моя стезя —
Ты —
появлялась из тумана,
чернильным пальчиком грозя.
Всегда,
в квадратах черно-красных,
твой облегала стан легко
та кофта,
вязана прекрасно
твоею собственной рукой…
Кое-что я успевала связать общежитским друзьям тоже, но в основном они брали мой свитер с квадратами, когда шли на свидания. Но однажды Валя Досужая дала мне взамен свитера свой модный строгий портфель. С ним я и отправилась в гости к Теслерам. За мной начал ухаживать один из братьев — Вадик, из СТЭМовской компании (СТЭМ — студтеатр эстрадных миниатюр). А отец семейства был знаменитым адвокатом. КОЛЛЕКТИВ (так полуиронично называли мы свою группу) меня долго готовил к первому походу в ДОМ. “Горланя, учти: скромные нравятся всем мамам!” Я купила серую ткань и поехала к Гале Ненаховой — за ночь мы сшили платье. И вот вхожу — папа-Теслер помогает снять пальто, а Вадик сразу бухает:
— Чей это у тебя такой красивый портфель?
Я хвать свое пальто с вешалки и бежать! Холерик — слишком велика скорость прохождения нервного импульса (поэтому и с экзамена тогда чуть не убежала). Вот пешком несусь в общежитие — метель, переметы снега через всю улицу Ленина, языки сугробов… Это жизнь показывает мне язык! “Не бери никогда чужие вещи! Портфели красивые”. В комнате меня начали стыдить: КОЛЛЕКТИВ готовил операцию, а ты… Иди и позвони Теслерам! Я спускаюсь на вахту, волнуюсь, но делаю вид, что щебечу:
— Вадик, Саша?
— Нет, это бабушка.
— Извините! — кладу трубку (юмор ситуации сбил меня, а то… жила бы сейчас в Америке, где давно милые Теслеры. Но что бы я там делала — в Америке-то?).
К слову я рассказала на другой день про портфель почему-то Юзефовичу. Леня сразу откликнулся:
— Слушай, Нинка, если тебе что-то нужно будет, ты мне скажи, ладно?! Я напишу поэму и куплю тебе все необходимое.
Он уже поместил стихи в пермском альманахе “Молодой человек” — об этом все знали. Но впервые я услышала, что за литературу платят. И с этого дня начинаются мои публикации в гонорарных изданиях, то есть в пермских газетах (эссе о галерее или репортаж о театральной весне).
Как раз во время той студенческой весны и разразился скандал. Раскованность друзей во время подготовки к смотру филфака настолько на меня повлияла, что я была в полном благорастворении. В общем, написала кучу листовок и разбросала их по залу во время нашего концерта — несколько взмахов руками, и над головами зрителей закружились мои невинные лозунги: “Все баллы будут в гости к нам!” или “Глокая куздра победит!”… И тут началось: факультет оштрафовали на сколько-то баллов, победа, помахав моими листовками, уплыла к историкам. Ну а меня затаскали по комитетам и парткомам, комиссиям и прочее.
Прошлое так же непредставимо, как и будущее. Кто не жил в те годы, уже и не вообразит, как это было страшно. Я сейчас-то понимаю: всех испугало само наличие ЛИСТОВОК. Сегодня она их здесь, на концерте, а завтра где разбросает?!. У слова “листовка” — явный ведь политический оттенок. И вот тогда я поняла: свободы нет — есть раскованность, но и только. По диким полям зазеркалья я бродила одна — от меня все отвернулись.
В свою аудиторию я боялась войти: ее распирало плотными индивидуальными энергиями. Столько личностей, все острят, разыгрывают друг друга. Цветение личностей, но для меня места нет. (Когда я мысленно вхожу в ту же аудиторию сегодня, то вижу уже не цветы, а плоды: эти стали писателями, те — издателями, третьи — директорами школ, известными политиками, знаменитыми журналистами.)
В приступах одиночества я садилась в третий трамвай и ехала — обычно до Разгуляя. Плакала, уткнувшись в заднее стекло, чтобы никто не заметил. (И вдруг, в 1988 году, я — в поисках лекарства для Агнии заблудилась в метель в десяти метрах от аптеки — смотрю: место то самое, где я рыдала от одиночества, а сейчас я чуть не плачу от того, что слишком востребована, много нахватала на себя, не справляюсь.)
Даже общежитские косились на меня, и тогда я уходила вечерами в холл вязать новый свитер. Свитер получался дико желтый — в черную полоску, как оса. Стала я хуже за эти дни? Или просто тогда в продаже оказались лишь такие цвета ниток?
— Паучок, привет! — говорила я появившемуся насекомому. — Они же могли весело в стенгазете меня изобразить: мол, если все будут листовки разбрасывать, то мусору-то, мусору-то сколько в зале накопится! А они…
Паучок уполз по своим делам.
Со мной даже перестал здороваться Леонид Владимирович Сахарный, руководитель “Кактуса” — нашего филологического театра сатиры. (За тридцать лет до “Кукол” Шендеровича он ставил “Идиота” и “Обломова”, “Вишневый сад” и “Преступление и наказание”. Конечно, на студенческом материале.) Он брал меня зимой в диалектологическую экспедицию в Акчим. В Красновишерске Леонид Владимирович купил и подарил мне синий том Цветаевой, а вот уже ходит мимо меня с какими-то рогами во взгляде.
Как же все утряслось? А вот… поместила я в стенгазете филфака “Горьковец” (поверьте — тогда такие вещи значили больше, чем официальная пресса!) юмореску. Просто собрала всякие объявления в буфете, в общежитии и т.п. “Б. Сладкая — 15 коп.” (булка сладкая, что бы вы ни подумали). И после лекций иду в общежитие (мы учились во вторую смену), а Вера Климова: “Закатец какой миленький! Горланя, давай прогуляемся немного!”.
Вера была у нас лидером. И снова все стали со мной милы! Сахарный подошел с улыбкой:
— Нина-Нина, ну почему вы не посоветовались со мною насчет листовок?!
— Буду советоваться всегда! — поклялась я.
— Тогда что — едем летом в Акчим?
— Но у нас же фольклорная практика.
— А я договорюсь — вам зачтут.
Кафедра составляла полный словарь одного говора (деревни Акчим). Экспедиции стали моей страстью. Мы записывали все вручную, еще не появились диктофоны.
— Я — БЕЗ УВЕЛИЧЕНИЯ — видная была девка.
Так и нужно — точно — передать в транскрипции: “без увеличения”, хотя ручка сама норовила вывести: “без преувеличения”. В общем, я навсегда научилась СЛУШАТЬ. Печатала в Словарном кабинете статьи — входит Вася Бубнов:
— Салют! Что, науку двигаешь взад-вперед?
— Садись, Василий.
— Ну, как в Акчиме? Все говорят по-акчимски? (Читает статью.) “Воткнуть — поместить острым концом куда-либо с силой…” И вы такое пишете, Нина? Вредная у вас работа.
Юмор юмором, но однажды Акчим спас меня. Разгорелся очередной скандал, хотя я ни в чем не провинилась. Один друг подарил мне икону, так называемую “краснушку”. Богородица смотрела печально, но в то же время улыбалась чуть-чуть, словно говоря: “Все будет хорошо”. Я радовалась, что у меня есть старая икона, но… почему-то поставила ее на полку в комнате общежития. Наивно полагала, что там она в безопасности. А наш комендант ночью вошел и взял Богородицу! Мы проснулись, когда он уже выбегал.
Меня при этом обвинили в религиозной пропаганде. На самом деле икона просто нужна была ректору (мода такая появилась). И чтоб узаконить воровство, раздули скандал. Но уже весь факультет — за меня. Деканом тогда как раз выбрали Соломона Юрьевича Адливанкина. Соломон-мудрый, звали его мы. Он лично продиктовал мне текст объяснительной записки: мол, Богородицу подарили в Акчиме и я хранила ее КАК НАУЧНЫЙ ЭКСПОНАТ ИЗ ИСТОРИИ НАРОДНОГО БЫТА. Во как! И хотя меня снова изрядно потаскали по комиссиям, но из вуза не исключили.
После, когда Сахарный распределял меня к себе на кафедру, то бишь в лабораторию при кафедре, ректор хмыкнул: да-да, помню ваше увлечение историей народного быта. И подписал документы. А как не помнить — икону он видел каждый день! Говорят, Богородица висела у него дома на самом видном месте.
В те годы в столице нашей Родины КГБ разогнал один литературный салон (профессора Белкина), и в Перми оказалась яркая шестидесятница, которая у меня в “Любови в резиновых перчатках” названа Риммой Викторовной. Свое отчество я подарила героине, потому что безмерно-горячо-чисто восхищалась ею в жизни. На факультете появился лидер! Составлялся сборник, где была статья о стиле Солженицына. И тут началось… Коммунистическая кукушка уже по-сталински куковала. На Р.В. покатился вал выговоров. Мы все понимали. Более того — боготворили Р.В. (да простится мне это словоупотребление). Но однажды на третьем курсе плохо приготовились к практическому занятию по русской литературе.
— Третий курс — это еще не поздно… Можно успеть сменить профессию! — горько заметила она, и с тех пор Бахтин и Лотман были выучены нами так, что потом любовь к ним по крови передалась нашим детям.
Сейчас уже трудно представить, как Лотман и Бахтин влияли на наше поколение. Я молилась на народно-смеховую культуру вплоть до тех дней, когда уверовала в Бога, вставляла тоннами ее всюду. Низ — начало рождающее? Значит, будет много низа… Частушки (“Фиолетова рубашка, фиолетовы портки, а в портках такая штука, хоть картошку ей толки”) мною записывались — на засолку. Слова Лотмана о том, что множество прочтений — залог художественности, пошли сразу в вену…
Я каждый год летала в Ленинград — в Эрмитаж и Русский музей, где в первый раз даже расплакалась — перед “Весной” Борисова-Мусатова. Там одуванчики напомнили мое детство, любимую поляну. О, моцартовский воздух полей моего детства (такая фраза в тот миг поплыла почему-то в воздухе). Я подружилась с Калерией Самойловной Крупниковой, блокадницей, поверившей в мое будущее (искусствоведа). Помню, в первый раз прилетела на выставку Пикассо и сразу ринулась в Эрмитаж. Лишь вечером пошла по Невскому искать ночлег. Во дворе сидели женщины — одной из них и была Калерия Самойловна. Я показала свои нехитрые доказательства благонадежности: студенческий, авиабилет из Ленинграда в Пермь, открытку Пикассо, купленную на выставке, и записную книжку.
— Можно, я прочту на том месте, где открою, и все — приму решение? — спросила Калерия Самойловна.
От нее шли волны спасения, и я — конечно — протянула свою записную книжку. “Голубой период Пикассо! Если дома повесить репродукцию, то на мужа никогда не закричишь и ребенка не отшлепаешь”. (Комментарий из 2001 года: опыт показал, что эти сладкие пророчества не сбылись в моем случае, но зато тогда они дали мне пропуск прямо в сердце дорогой Калерии Самойловны.)
С живописью связана еще одна моя большая дружба. На четвертом курсе я узнала, что родители переехали в город Белая Калитва Ростовской области. Псориаз легче переносится, когда человек много загорает. И вот я в первый раз поехала в Калитву — с пересадкой в Москве. В столице первым делом бегу, конечно, в магазин “Дружба” (книги стран социализма). Там я и познакомилась с Таней Кузнецовой. Мы рядом рассматривали альбом югославских примитивистов. Таня — генеральская дочка, и ее мама часто потом говорила гостям (на дне рождения Тани — я ездила порой специально в марте):
— Вы только представьте себе: Танечка с Ниночкой познакомились в книжном магазине! (И так год за годом.)
Таня вышла замуж за Сережу Васильева, и эта семья украшает мои московские дни до сих пор.
Это случилось на четвертом курсе — я полюбила. Когда на часах моей судьбы было без пятнадцати минут ЛЮБОВЬ, мне казалось, что ее уже не будет никогда. Любовь представлялась возможной невозможностью.
Она легла в основу повести “Филологический амур” (“Филамур”), которую в Перми почему-то зовут “Филологический Орфей”. Но в ней — не все. И дело не в том, что во времена застоя я не могла изобразить интимных сцен (ничего такого и не происходило — мы ведь тогда были очень целомудренными)… Просто повесть написана в тридцать лет, а что я в том возрасте понимала-то!
Ну, разумеется, “Скворушка” был добр, умен и смугл, как Шаевич-Шалевич, но дело не в этом. Таких я встречала уже достаточно. Все началось с пустяка — с имени! За месяц до встречи я покупала у ЦУМа пирожки с печенью (они продавались только в этом единственном месте Перми), и цыганка буквально насильно нагадала мне, что скоро-скоро (“Жди, дарагая…”) Виктор посватается ко мне. А я тогда еще подумала: ни одного Виктора нет у меня среди близких знакомых.
Эх, цыганки, хэппиологи, счастьеведы! Счастье наше в том и состоит, что жизнь к вам не прислушивается. Да и чтоб физик на лиричке женился? С чего бы это…
Боже мой, да какое счастье, что не женился! У меня ведь руки дрожали всякий раз, когда я собиралась на свидание. А вдруг он не придет? Всю жизнь бы и ходила с дрожащими руками, в рот бы милому смотрела... Нет, никакой свободой тут не пахло даже, ровно наоборот — я стала б рабой любви. Это была пытка счастьем.
И в тот миг я сформулировала: Витя был моим наваждением. Настолько ослепительными оказались чувства — ослепили так, что я буквы не различала в учебниках, не могла заниматься, и все тут. Наконец — объяснение. Какие-то смешные клятвы… Подсознание, к ноге! Ни слова о клятвах моих! Ведь сейчас-то я знаю, что это было — наваждение.
И вскоре случилась нелепая, детская ссора. Почти из-за ничего, но Витя к ней отнесся так серьезно. Я унижалась, просила простить меня, ничего не срасталось, однако…
Когда я узнала, что он женился, шла полубезумная: жизнь-то кончена! Честно, так казалось.
Без сознания, без сознания,
Я, не зная куда, бреду,
Ноль внимания, ноль внимания
Все вокруг на мою беду…
(Бедная атеисточка — не знала тогда, что можно попросить у Него помощи? А как же не знала, если СВЕЧУ пообещала за поступление в вуз, а за счастье вот с Витей — не догадалась? А это значит, что состояться — поступить — значило для меня больше, чем взаимная любовь. Выходит, так.)
И не понимала, что это — благо для меня. Встречу другого, более мне подходящего мужа…
Через два-три года после того, как Витя женился, я пришла в гости к Смириным. Висит в рамке новый портрет на стене. И это — он! Я задохнулась от удивления:
— Откуда у вас это?
— Ну, вы же прекрасно знаете, откуда — вырезал из “Чукокколы” Осю и увеличил, — ответил Израиль Абрамович.
Значит, портрет — Мандельштама! Но как похож на “Скворушку” моего. Эх, знай я раньше… дети мои походили б на Осю. Но как там у него: “На дикую, чужую мне подменили кровь”? Вот и у меня так было с Витей — наркотическая зависимость. Нет, спасибо, больше не хочу.
Но через день встретила случайно его в городе — возле магазина “Цветы”, сразу первая мысль: “Не то платье. И туфли не те…”. До сих пор отказываюсь сниматься на TV: вдруг он увидит, как я выгляжу. Ужасно, ужасно. Истоптанная, надруганная фраза, но так: “Ужасно, ужасно”. Словно для него хотела бы выглядеть всегда наоборот.
Недавно позвонила подруга: сын “Скворушки” стал писателем — издал книжку. Даша моя, любящая “Филамур”, сразу:
— У тебя, мама, сын физик, а у него — сын писатель. Словно поменялись.
Весь пятый курс у меня депрессия (не могу жить после разрыва с Витей). К тому же мне не дали общежитие, возможно, комендант, укравший икону, не хотел меня видеть (а он — еще и шофер ректора, всемогущ). Я ночую то в Словарном кабинете на столе, то в редакции “Пермского университета” — на кипах старых газет. Моюсь у Шуры, пальто шью у Кати Соколовской.
Катю КОЛЛЕКТИВ звал: Катра. И вот она пускает меня на три дня, ангел мой! И я строчу, приметываю, глажу, снова строчу. Главная выгода от нового пальто та, что старым я могу укрываться, когда ночую в Словарном кабинете. Бедуинский образ жизни. Но молодость тем и хороша, что веришь: все в конце концов обойдется. Я бешено пишу доклады и езжу на конференции: то в Горький, то в Новосибирск. Снова три или даже четыре раза в Акчим. Потому что там всюду есть ночлег: простыни, подушка и одеяло! Научилась ценить простые радости.
Я еще пишу диплом, а уже говорю Вере: “Через два года защищаю кандидатскую, а еще через три — докторскую!”.
— Горланя, зачем тебе докторская?
— Не хочу, чтоб энергия зря пропадала…
Ночлег есть и в Москве — мы на преддипломной практике. Живем в общежитии в Сокольниках. Истерики каждый день — четверть КОЛЛЕКТИВА влюблена в Юзефовича, а он — в кого-то на стороне. (В 1999 году мы с ним встретились в Москве — после пятнадцати лет разлуки. Зашли посидеть в ЦДЛ. Леня все повторял: “Нинка, я тебя сразу узнал!” — “Слушай, я тоже… а что тут такого?”
— Да вот приезжала Люська — я ее не узнал (имя изменено).
— Ты серьезно?
— Но это еще не самое страшное...
— О!
— Самое страшное, что она меня не узнала.
— Не может быть — она так тебя любила! Все пять лет в университете.
У нее в столице сын, внуки, она приезжала к ним, а с Юзефовичем — попутно повидалась.
Здесь уместно привести историю из 2001 года. В апреле я была в Москве, а наша дочь Соня в те дни родила сына. В Перми. Мой муж один пришел в роддом. Соня как раз вышла в вестибюль.
— Вы можете позвать Соню из пятой палаты?
— Папа, это я!
Наш друг-чаадаевед Наби так прокомментировал странное происшествие: “Он не узнал ее такой, какой ее создал Бог”.
Соня родила, стала матерью — такой, какой ее создал Бог.
А Люся, может, в роли бабушки… такая, какой ее создал Бог. Вот Юзефович ее и не узнал. Сам он стал известным писателем — таким, каким его создал Бог, и она не узнала его.
Мне, кстати, все хотелось спросить, помнит ли Леня, как я на него однажды надела лавровый венок… Я и тогда верила в Юзефовича.)
Но вот и выпускной вечер. А в конце его, на фоне плакатов “Не забуду глокую куздру!” и “Не забуду Мишу Бахтина!”, при Сахарном (!) мне Р.В. говорит:
— Нина, если вы верите моему педагогическому чутью, не ходите к Сахарному! Все равно ведь вы станете писательницей.
Я онемела. Ни слова в ответ. В душе кипит протест. Не ходить на кафедру? Как же это так! Мне, девочке из поселочка, предложили такую престижную работу, а я что — кочевряжиться буду? Сахарный лишь на плакаты рукой указал: мол, выбирайте, с кем вы — с лингвистикой или с литературой. С глокой куздрой или?..
Я потом отвела его в сторону и прошептала: “Леонид Владимирович! Вы же знаете — я, конечно, доверяю ее педагогическому чутью, но… ее заносит иногда. Я вся уже на кафедре”.
Важная деталь: распределение тогда в основном было какое — в деревню, в глушь. То есть я должна вернуться на круги своя, а мне повезло — в Перми оставили. Это явно подарок судьбы.
Тем не менее уже через небольшой промежуток времени после этого разговора с Р.В. мы с Катей Соколовской пишем не только диссертации, но и роман (в соавторстве). Эксцентрический. “Коридор”. Кумир-то известно кто — Булгаков. Первую фразу я даже помню: “Горело похоронное бюро”. Оно в самом деле сгорело в тот день, когда умер ректор. Мы носились по городу как угорелые. Наконец из купленных в ЦУМе свадебных букетиков сплели венок от факультета, замаскировав излишнюю бело-розовость траурными лентами. В романе гроб заказали на фабрике деревянной игрушки, а в жизни как было, я уже забыла…
На самом деле ректора все жалели, потому что любили. Да и мне ведь он подписал распределение на кафедру!
В “Коридоре” мы похороны просто сделали завязкой… Главная тема политическая: борьба за свободу против сталинистов, которые травили Р.В. Ими руководил не ректор, а обком!!! Несладко пришлось почти всей кафедре русской литературы. Мне недавно напомнила о тех социотрясениях Рита Соломоновна Спивак.
— Не могу забыть, как Королев у меня защищал диплом по Андрею Белому! Тогда это было очень опасно. Вот Толя закончил говорить, спускается в зал, повисла мертвая тишина, и я — не выдержав напряжения-волнения — встала со своего места и иду ему навстречу — жму руку… мы чувствовали себя в окружении.
Да и мы с Катей, когда писали “Коридор”, все время чувствовали себя в окружении, поэтому якобы нечаянно забывали на виду страницы рукописи о революционной Мотовилихе. “Над Камой вставал багровый восход. Рабочие спешили на маевку…”
В дневнике сохранился диалог о романе “Коридор”:
— Будем писать его до тех пор, пока на свободе!
— А потом будете выстукивать? — смеется Сахарный.
Главный герой в “Коридоре” — Шурик (Баранов). Амбивалентный. Он предпочитает игру на повышение. Нельзя переводить разговор с ним на бытовые темы, сразу услышишь: “Не убожествляй!”. Но когда Шурик напивается…
Так было не только в романе, но и в жизни. Мы с ним любили одно обращение: “ДРУГ МОЙ” (“Друг мой, скажи”), но после стакана вина Баранов начинал всех называть ГНУСНЫМИ и меня тоже.
Я полагала, что “Коридор” сохранился в моих архивах, но пока никак не могу его найти, увы.
Герчикова как звали, не помню. И мне даже стыдно, что забыла это имя, ведь он единственный из мужчин говорил что-то в таком духе: мол, при виде моего лица ему хочется взлететь и парить, потому что я похожа на актрису Лаврову из фильма “Девять дней одного года”. На самом деле куда мне до нее, но комплименты иногда тоже нужны… В Новосибирске вдруг разогнали клуб интеллектуалов “Под интегралом”, и семья Герчиковых оказалась в Перми. Я брала у них американские издания Гумилева, Мандельштама, перепечатывала, переплетала в золотые ткани. И раздаривала. Лина Кертман из Москвы привозила (от друзей) переписанные ею главы из книги Чуковской об Ахматовой. Я, бывая в столице, слушала пересказ Тани романа Солженицына “В круге первом”… Помню, как Александр Абрамович Грузберг перепечатал для меня какой-то запрещенный текст Стругацких. Сколько дружб родилось на этой почве! Несвобода прижимала нас друг к другу, заставляла объединяться в поисках дефицитных книг. Я посылала Танечке сборник Тарковского, она мне — альбомы из магазина “Дружба”. Мой друг Химик (прозвище) хвастался, что напился раз в жизни, и сразу его хулиганы раздели до нитки, но том Хэма под мышкой остался при нем — так он крепко прижимал его к себе.
Книжных продавщиц мы задаривали цветами и шоколадом. Зато приходишь, а тебе сразу шепчут:
— Новеллочки поступили.
— Какие?
— Хакса. Вы спрашивали вчера. (Имелся в виду Хаксли, сладчайшая по тем временам проза. Это сейчас кажется: зачем Хаксли? Ведь совсем не гений! Но ничего нет почитать более интересного-то, вот и брали все редкое. Так жуют штукатурку, когда кальция не хватает в организме.)
У меня тогда было два вида снов: как я смотрю неизвестные альбомы по живописи… или о том, что мою библиотеку растащили, пока я на работе. Еще в девяностых годах, когда магазины уже ломились от книг, я видела “книжный” сон: якобы еду на лошади в глухую деревню — в надежде там купить редкий экземпляр.
Письма (мои и мне) в основном состояли из “книжных” новостей. Я даже родителей просила покупать мне новинки. Мама сообщала: “В центральном дали вот что:
1. Три повести о малыше и Карлсоне.
2. Джордж Гордон Байрон.
3. Выйди из пустыни.
4. Современная фантастика.
В стеклянном дали две книги: серия “Жизнь в искусстве” и альбом “Художник—время—история”, цена 2 рубля 23 коп. Пришли еще список, может, одна из десяти будет. Конечно, они хорошие по себе забирают, тоже запасаются”.
Когда вышла печаль библиофильская “По направлению к Свану”, мне Юзефович выговорил: “Нинка, собирание библиотеки не должно занимать столько места в жизни человека пишущего. Ты слишком горячо этим увлечена”.
Но так я свободу — по крупицам — собирала. У Юзефовича-то была еще дедовская роскошная библиотека, а я с нуля начинала. Все, что не про партию, казалось таким нужным. (Потом мы продали все свои книги и альбомы, когда наступили трудные времена. Выходит, что: свободу мы продали? Нет, все осталось в памяти.)
…Мне и комнатку дали тогда маленькую в… женской умывалке общежития. Двадцать морщин тому назад и двадцать килограмм весу тому назад это казалось удачей! Три квадратных метра. Там поместилась только раскладушка. Под нею — ящики с книгами. Вместо стола — подоконник. Старцева меня подбадривала: “Зато уборки мало”. Пирожников — цитирую дневник — выразился так: “У тебя, как у Раскольникова, только окно великовато!”. Он подарил коллаж: “Венера восстанавливает девственность в кузнице Вулкана” (из двух картин Веласкеса: “Венера перед зеркалом” и “В кузнице Вулкана”). Возможно, он сохранился в архиве, но точно не уверена.
Помню, как я печатала на машинке диплом Игорю Кондакову. Он моложе меня, но гений, а я любила гениев. Кажется, триста страниц. Не знаю — может, все четыреста. Во всяком случае, говорили так: ЧТО Игорю диплом-то написать — сто страниц убрать из курсовой, и готово. Я надеялась, что у нас начнется роман. Не начался. Зато я получила нечто более важное — дружбу его мамы (классного врача, но об этом позже).
У Игоря — диплом с отличием. Но поскольку он защищался у Р.В. в самый пик гонений на свободу, его “сослали” в Кишерть. Просто распределили, но не в аспирантуру, как ожидалось, — поэтому воспринималось так: сослали. Через год он ко мне прислал пять или шесть своих выпускников. Я была в приемной комиссии и взялась подготовить их к вступительным экзаменам. Месяц занималась. Конечно, ради Игоря — бесплатно. Галя Катаева написала в сочинении: “Несчастная ты моя, бесталанная, говорила бабушка. И счастлив Пушкин, про которого Цветаева скажет: мой Пушкин!”. В общем, счастье где — в творчестве. С Галей поступал Слава Букур и влюбился в нее. А она… выбрала моего брата Вову (он уже учился в университете). Тогда Слава сделал совершенно неожиданный ход — пришел ко мне и сказал:
— В ответ я должен жениться на вас, Нина Викторовна!
У меня в гостях сидел Боря Кондаков, брат Игоря. Он вскочил: “Я, пожалуй, пойду”.
— Нет, Боря, не уходи! Смотри: Слава так тяжело дышит. Я вас напою чаем, и вы вместе уйдете (я уже жила в большой комнате, был стол, друзья подарили чайный сервиз).
Слава в том году не поступил, хотя фамилия Букур в переводе с молдавского — “счастливый” (Отсюда Бухарест — из бывшего Букурешти.) Еще можно перевести так: приносящий счастье. Но я тогда не думала, что это счастье — для меня.
Чем дальше, однако, тем больше я чувствовала некую НЕПРЕЛОЖНОСТЬ нашей с ним встречи. И не потому, что вместе два разбитых сердца (мое разбито Витей, а его — Галей). Слава моложе на четыре года, но гораздо глубже понимал многие вещи, чем мои ровесники. Кроме того, он подарен мне как бы самой Р.В.
Игорь оказался в Кишерти, потому что был ее учеником. Он просит меня помочь его выпускникам, в том числе — Гале. Через нее я знакомлюсь со Славой. Так устроена жизнь — дарит неожиданные встречи. Моего отца советская власть загнала в детдом, а Славиного — из захваченной Молдавии — в Пермскую область, где он женился на русской. Позвонки их судеб были надломлены, но жизнь умеет сращивать. Славин отец шел в техникум, когда его схватили. Мой папа имел огромные способности, но пришлось рано пойти работать (семилетку он закончил заочно уже тогда, когда я училась в старших классах, тем не менее — всю жизнь проработал большим начальником). Их стремление к знаниям передалось нам, следующему поколению. Казалось, Слава знал все на свете! Но для меня главным стало то, что поверх знаний летела его стягивающая, мгновенно вспыхивающая неожиданным образом-парадоксом мысль. Помню, как мы с ним в первый раз пошли вместе в оперу. В антракте я встретила П-ову и ей Славу представила, а потом ему говорю:
— Слава, вот моя коллега… (имя-отчество).
Он сказал ей:
— Я тоже ваш коллега. По Вселенной.
Он и в самом деле всем был коллега по Вселенной.
На моем дне рождения кто-то спросил его: “Где работаешь?”.
— Сейчас я работаю в подпространстве шестой координатой (он был грузчик).
Слава не мог съесть дольку чеснока, чтобы не вспомнить древних греков, которые съедали каждый день по головке, но головки те были с кулак, ибо — субтропики…
В дневнике 73-го года есть список тех, с кем бы я хотела жить в одном городе (черная паста), а в конце синей пастой приписка: “Слава” (видимо, позже).
Один раз при нем я выругала себя за то, что сказала не то, не так и себе навредила.
— Но мы уже изначально себе навредили тем, что родились. Так что по сравнению с изначальным… не можем много себе принести вреда.
Как это мне не понравилось! Вдруг я увидела, что такой юмор может разъесть все — сами основы оптимизма моего. Но Слава пообещал впредь причесывать лохмотья своих мыслей…
Тут у меня нашлись стихи Агнии “На дарение прихватки” — наверное, мне на 8 Марта. Дочь была мала, поэтому стихи такие:
Дарю Вам прихватку, мягкую, как ватку!
Может быть,
Она поможет Вам жить.
Увы, называю тебя на “вас”,
А то не получится духовная рифма у нас.
А духовная рифма часто всплывает,
И моменты счастливые тогда наступают.
Но уверена, что наши мечты
Когда-нибудь сбудутся в недрах красоты!
Вот я у младенца и беру эту наивную “духовную рифму” — такая была у нас со Славой. Лучше не скажешь.
Весной 74-го мне уже 26 лет. Куда тянуть — пора-пора замуж! И я согласилась: идем подавать заявление. Отпросилась с работы — ЗАГСы только днем ведь открыты. Все меня поздравляли (коллеги по Вселенной). Но… жених не пришел в ЗАГС. Неужели мне попался Подколесин? Бегу к Кате, она тащит меня в кино, будучи не в силах успокоить своими силами. Ход самый верный — отвлечь. Я еще долго пью у нее чай после сеанса. В общежитие прихожу в полночь. И вдруг крик под окном: “Ни-на-а!”... В первую секунду я подумала, что папа приехал! Такой же силы голос. Но в форточку выглянула — Слава стоит. Я спустилась. Он весь в белых снежинках. Разглядела — капли краски. Оказывается, на заводе случился пожар, быстро все красили, чтоб не оштрафовали за нарушение техники безопасности. Поэтому очки тоже в белых крапинках — попали брызги из пульверизатора… Так. Значит, стихийное бедствие встало на нашем пути!
Но я все-таки решилась и еще раз отпросилась с работы. Коллеги по Вселенной уже смотрели на меня вопросительно. Но заявление мы подали. И вот уже Валя Досужая прислала из Узбекистана мне туфли на платформе, а я съездила в Москву, где с помощью Танечки нашла поплин с выпуклыми цветами — на платье. И тут… позвонил “Скворушка”! На кафедру. Сердце мое бедное так и рванулось ему навстречу. Услышать его голос, вновь обретенное блаженство! Витя просил встретиться в одном дружественном для нас обоих доме. Но у меня на свадьбу приглашено сорок человек! Ребята уже пишут поэмы, тосты, покупают подарки. Сахарный говорил, что готовы куплеты… Нет, нет, Витенька, я выхожу замуж, не могу. Я хотела бы с ним встретиться, но не могла. Мамин характер: верность превыше всего.
(Комментарий Даши: “Он ведь звонил из-за писем Чехова или чьих?”. Она слишком хорошо знает “Филамур”. Да, из-за писем, но я как раз про письма сказала ясно: приноси на кафедру Кате — она ведь литературовед. Но никто никогда ничего не принес. Значит, письма были скорее всего лишь предлогом.)
Если бы не 26 лет! А то ведь я уже и молодилась. Платье сшила с четырьмя рукавами: вроде все строго — два рукава длинных, в обтяжку, а два сверху — крылышки такие. Ля-ля-ля, в общем. Если б мне тогда было 23!.. Хотя тоже не знаю... все-таки у него жена и сын.
А встреча наша случилась все-таки — в конце восьмидесятых. Хорошо помню, что это был последний день Съезда — того, знаменитого. И я вся в речи Сахарова, конечно! Прихожу домой, а мне передают, что Жора, друг Вити, приглашает на вечер встречи (20 лет со дня окончания ими университета). Если вы думаете, что там я с Витей тет-а-тет поговорила, то сильно ошибаетесь. Я опять об Андрее Дмитриевиче! Перестройка же… И вдруг Витенька говорит как будто серьезно: “Его выпустили, чтоб показать, какой он идиот”.
— Кто идиот — Сахаров? И это ты — физик — говоришь! Да он мог двумя руками писать разные формулы на разных досках.
— Раньше — мог, а теперь не может.
Я решила так: ну, он живет с другой, а со мной думал бы, как я. Стоп, стоп, Нина! Забыла, как в рот ему смотрела? Ты бы думала, как он! Вот так-то. (Но скорее всего, он просто меня поддразнивал, я не верю, что на самом деле Витя думал про Сахарова плохо.)
Когда сдавала кандидатский по философии, профессор спросил о теме диссертации и долго обсуждал со мной Витгенштейна, а потом… предложил пойти к нему в аспирантуру. Но я не любила советскую философию. Считала себя объективным идеалистом. Однажды случилась такая история, связанная с Жорой, другом “Скворушки”. У нас, значит, с Витей разрыв, и Жора меня утешает, то есть ходит со мной по Компросу (центральная улица — Комсомольский проспект) вечером. Я не знала, что сзади шла Люба Маракова, которая на следующий день устроила мне — при всей редакции “Горьковца” — буквально сцену.
— Горланова, ты страшный человек! Закат над Камой медовый, липы цветут, птицы поют, а ты свое: “первопричина мира, первопричина мира”!
— Первопричина мира стала законами физики, химии…
— Вот-вот, ты — страшный человек! Вместо того, чтобы под липами посидеть, птичек послушать…
Люба ведь не знала, что для меня город — не закат и не птички, а именно то место, где ведутся разговоры о первопричине мира. В дневнике 73-го года есть запись: “Гохберг говорит, что не может жить не в городе — отсутствие шума машин утомляет его физически”. Нет комментариев, но — видимо — я была полностью согласна с ним в то время.
В общем, я отказалась от аспирантуры по философии. Советские ученые писали словно голыми словами, а я даже в своей комнате привыкла слышать более свободные и одетые в разноцветные тона диалоги (друзья мужа от Кальпиди до Запольских любили задавать ему вопросы типа: “А если б марксизм развивался на основе восточных учений?”.
— Ну, озарение вместо скачка… Говорили бы, что озаряться может только пролетарий. Марксистское самадхи, Гегель-сутра, Фейербах-веда…).
Да, значит, это сентябрь 74-го, и Слава уже поступил на первый курс филфака, а Кальпиди еще не исключили за вольнодумство (ему не дадут сдать даже первую сессию). А мой муж, свободно переводящий марксизм на рельсы восточных учений, никак не мог сдать историю КПСС на втором курсе, говорил, что в него не лезут эти ТВЕРДЫЕ слова учебника. Его тоже исключили, о чем у меня тоже есть вещь “К вопросу о свежести севрюги”. Затем исключили Сашу Баранова. Это, кстати, был единственный человек, который меня всегда удивлял. Декарт писал, что у изумления не бывает “второго раза”. В науке удивления нет, поэтому и “первый раз”Декарту ставят в заслугу. А я вот могу удивляться двадцать раз. К логике Баранова я так и не смогла привыкнуть.
— Я считал, что женщины тупее мужчин, но с тех пор как… (во время паузы я жду, что он продолжит: “с тех пор, как пообщался с умными женщинами”) я пообщался с такими дебильными мужиками, что дальше некуда, больше так не думаю…
Моя диссертация называлась “Психолингвистические функции сравнения в говоре деревни Акчим”. Я сделала доклад на кафедре — работу одобрили в первом чтении. Но настроение на нуле. Новый ректор требует, чтоб семейные пары снимали квартиры. Кто ж нас примет, когда я скоро рожу! Ребенок — это плач и пеленки. Никаких памперсов тогда еще не было.
Однажды я плохо себя почувствовала и поднялась наверх, в свою комнату. Что же вижу: дюжие молодцы выбрасывают наши книги! Репродукция “Розовых любовников” Шагала, вырезанная из “Огонька”, кружится в воздухе. На секунду у меня дух захватило — наверное, один раз одна я (в мире) вижу, как летает Шагал! Да, для Шагала это органично, у него часто любовники плывут по небу на картинах. Ну а нам со Славой вылететь из общежития куда? Но у меня с собой было сильнодействующее средство: дурнота (токсикоз сильнейший). На одного дюжего молодца я тут же сделала “поблевушеньки”, а другому сказала: “Выброшусь из окна и напишу в предсмертной записке, что во всем виноват ректор”.
Мужики ушли, а я обратно стала заносить свои альбомы. Но ребенок не захотел, видимо, рождаться в такой мир. Я попадаю в больницу. А в это время по всесоюзному радио проходит сорокаминутная передача — интервью со мной об Акчиме. И она, кажется, кого-то поразила настолько, что центральное телевидение приехало снимать Акчим. Мой ангел, Мария Александровна Генкель (она тогда была завкафедрой) уверяет, что это может сыграть — ведет меня к ректору: