ГЛАВА ШЕСТАЯ

Три часа спустя я тихонько вышел из своей комнаты, в пижаме, в ночных туфлях, и подошел к балюстраде. Он сидел в том же кресле и, видимо, дремал. Я долго смотрел, как он спит. Он надел на себя плащ, вытянул вперед длинные ноги, скрытые низким столиком. Руки лежали на животе, голова склонилась на левое плечо. Бледный свет, падавший сквозь стеклянные двери, еще более ослаблял и без того тусклое ночное освещение. На всех этажах гостиницы царила больничная тишина.

Мое решение было принято. Я знал, что пойду до конца. Вернулся в комнату, быстро оделся. Затем очень медленно спустился по лестнице и, бесшумно подойдя к креслу, положил руку на его плечо. Он вздрогнул, посмотрел на меня в упор, и в глазах его промелькнуло явное беспокойство. У него был усталый вид, веки опухли от сна, небритые щеки подчеркивали худобу лица.

— Пошли, — шепотом произнес я. — Я довезу вас.

— Который час? — спросил он.

— Половина шестого.

Он встал и молча последовал за мной через холл, держа сумку в руках. Швейцар спал, вытянувшись в шезлонге, стоявшем позади стола. Я открыл, точно вор, тяжелую входную дверь, и мы оба вышли на улицу. В ледяном молчании рассвета слышался только шум падающей воды в фонтане.


— Вы напрасно беспокоились, — сказал он мне, когда мы сели в машину. — Я бы и сам дошел до вокзала.

Я включил мотор и ждал, пока он прогреется. Таков был один из самых настоятельных советов Агостини: никогда не ездить на холодном моторе. «Сначала вы заводите машину, — поучал он, — потом пьете чашку кофе и только после этого отправляетесь в дорогу». Я дал поршням возможность хорошенько выкупаться в масле, и вскоре они уже работали в обычном ритме. Тогда я включил передачу и отпустил сцепление.

— Довезу вас до Мореза, — сказал я невозмутимо. — Мы прибудем туда раньше поезда.


Впервые за все время нашего путешествия пришлось удивиться ему — и он не стал скрывать своего изумления. Он повернулся и долго молча смотрел на меня. Я знал, что его изумление скрывает и беспокойство и недоверие, которое не покидало его всю дорогу и сдерживало малейшее проявление чувств между нами.

Я был вправе ждать хоть нескольких слов благодарности: ничего подобного! Можно было подумать, что он намеренно выбирает самые обидные слова.

— Не предполагал, что ваше любопытство зайдет так далеко, — наконец произнес он. Я ничего не ответил. Он добавил: — Да, ведь вы же любите водить машину.

При выезде из Шампаньоля мы пересекли Эн и теперь шли над рекой по прямому, ровному шоссе, обсаженному елями. Дорога все время подымалась вверх, и мы ехали не спеша. Солнце еще не взошло, но по каким-то почти не ощутимым признакам в воздухе чувствовалось, что небо, вон там наверху, вот-вот сбросит с себя покров ночи.

Что привело меня сюда? Я не мог теперь ссылаться на нелепое стечение обстоятельств, не мог уже обвинять Бернадетту в том, что она завлекла меня в какую-то ловушку: обвинять я мог теперь лишь самого себя.


Сегодня я пытаюсь восстановить в памяти все, что произошло со мной в ту ночь. Помню, что, придя к себе в номер в «Гранд-Отель дю Юра», я, несмотря на поздний час, сперва принял ванну, затем лег в кровать, но спать мне не хотелось. Долго мечтал о Франсуазе, вспоминал ее нью-йоркские шелковые кимоно, которые она надевала на ночь, ее кошачью манеру свиваться в клубок, лежа в постели. Но мысли все время возвращали меня к молодому человеку, спавшему в плетеном кресле в холле отеля, и я бессмысленно повторял фразу не то Монтеня, не то Паскаля: «Одинокий путешественник — это дьявол…»


А может быть, я действительно ехал с самим дьяволом? И теперь воображаю, что могу спокойно спать в своем номере? Нет, это невероятно! Но что заставило меня встать среди ночи, смотреть, как он спит, наблюдать за ним с верхней галереи, что заставило меня снова сесть в машину и мчаться вместе с ним по ночным дорогам? О нет, мною руководило не любопытство, и он сказал это, чтобы уколоть меня. Это было скорее какое-то дьявольское искушение, невольное влечение к риску, живым воплощением которого был этот человек с красивыми черными глазами, весь окруженный тайной…

Мне часто приходилось писать для газеты всякого рода истории о гангстерах или убийцах. Иной раз, когда в номере не хватало «гвоздя», Бертомье просил меня сочинить романтическую биографию какого-нибудь известного авантюриста. Наши читатели очень падки на такую литературу. Но мне еще никогда не приходилось самому испытывать все то, чему подвергались выдуманные мной персонажи.

Если бы мой пассажир внезапно приказал мне: «Вперед! В атаку на жандармерию Мореза!» — я, наверно, повиновался бы, не рассуждая. Но он упорно продолжал видеть во мне всего лишь взбалмошного француза, увлекающегося только автомобилями: «Да, ведь вы же любите водить машину»… И, пока мы ехали по лесным дорогам к Сен-Лорану, мне ничего не оставалось, как виновато подтвердить:

— Это верно. Дорога здесь прекрасная. А мне просто не спалось.


С каждым новым поворотом мы поднимались все выше по склону, поросшему еловым дремучим лесом. Он подошел к самой дороге, и мох покрывал белые камни по ее краям. Местами в лесу открывались глубокие просеки, которые, казалось, уводили в неведомый мрак и царство тишины. Лес внезапно кончился, точно его срезали одним взмахом ножа. Мы ехали вдоль просторных пастбищ, на которых изредка виднелись кусты дрока. Прямо над нами, над склонами гор, расстилалось бесцветное предрассветное небо. Снова появились леса.

— Вы хотите, чтобы я рассказал вам о наших партизанах?

Хочу ли я?! Да я только об этом и мечтаю с самого отъезда из Парижа, с того момента, как я увидел это мрачное лицо с лиловым звездообразным шрамом на лбу, услышал загадочные предупреждения, и особенно с того момента, как он немного приоткрыл передо мной свои тайны. Конечно, мне очень хотелось понять этого человека, который спокойно смотрел на меня, как на врага, но сейчас постепенно доверяется мне, как другу.

— Теперь вы меня уже не опасаетесь? — спросил я, стараясь не выдавать своего нетерпения.

Он не ответил. Насколько я могу судить, это была его обычная манера соглашаться. Глядя прямо перед собой на бледно-серую полосу дороги, которая с каждой минутой все более светлела, он заговорил. Его глухой голос звучал отрывисто. Но сколько в нем таилось сдержанной силы!


— …Мы приехали в Тизи-Узу поездом, в воскресенье. Мы хотели увидеться с прокурором. Подождите минутку.

Я ждал. Обычно он курил только на остановках, сперва в Сансе, затем в Монбаре, после обеда. Сейчас он изогнулся на сиденье, стараясь достать из кармана брюк пачку «Бастос» и коробку спичек. Необычные, долгогорящие спички лежали в картонной коробочке красно-желтого цвета с изображением головы льва: спички были тоже алжирские. Он закурил, позабыв предложить мне сигарету. Сделал несколько коротких затяжек, положил пачку с сигаретами возле себя, на сумку.

Всю дорогу он был совершенно спокоен и невозмутим, а сейчас нервничал, что-то его угнетало, он чувствовал потребность высказаться, освободиться от того, что давило его. Говорил он быстро, бросая фразу за фразой, и делал это совсем так, как курил, — короткими затяжками.

— …Мы видели, как два жандарма провели под руки Бен Мхиди. Он был очень бледен. Его, должно быть, избили, подумал я. Нет. Полиция искала его брата, Ларди Бен Мхиди. Мы знали его. Он находился уже в маки́. В виляйя[3] VI. Нас отпустили к вечеру…


Он напряженно смотрел вперед, но я чувствовал, что глаза у него смыкаются и что ему стоит огромных усилий не опускать веки. Он и курил только для того, чтобы не задремать. Он как-то странно держал сигарету, за самый кончик, двумя пальцами. Так держат сигарету те, кто не любит курить. Он и говорил для того, чтобы не заснуть. Он не хотел спать в моем присутствии, хотя устал до предела. Воспоминания, идеи, мысли — все смешалось в его беспорядочных фразах…


— …Передавали друг другу первые номера «Эль Муджахид». Батуш был арестован прямо на занятиях, в университете. «Эль Муджахид» — значит «Борец». Это газета Фронта национального освобождения. Французы ничего не подозревали. Они…


Меня уже раньше поразило, как он произносит слово «французы» или «все вы». Он говорил о нас как о чужом народе, с которым у него нет ничего общего. А сейчас он вдруг напал на Францию, на страну как таковую, на ее природу, на пейзаж, расстилавшийся перед нами. Он резко размахивал рукой перед стеклом.

— …Ваши деревья! Ваши пастбища! Сколько зелени! Как, должно быть, сыты ваши коровы! А у нас? Вы бы посмотрели! Скалы, кустарники, пустыня. Все вокруг голо! Солнце жжет нестерпимо… Камни… Мы были вместе с Батушем и Кеном. Кен сжимал кулаки от ярости, от стыда. Да, да, от стыда. Он любил Францию…

Он тоже сжимал кулаки. Воспоминания и забытые образы поднимались из глубин его памяти. Он даже не пытался мне объяснить что-нибудь. Кто такой Кен? Почему Кен сжимал кулаки?.. Он говорил. Говорил, не останавливаясь. Время от времени он подносил ладонь ко лбу и потирал шрам — вчера за всю дорогу я ни разу не заметил у него этого жеста. Потом умолкал. Потом снова начинал говорить. Имя Кена повторялось неоднократно: «Я находился вместе с Кеном в Эль-Каттаре… Кен сказал мне: ты будешь полезнее там… Вы знаете, что по этому поводу говорил Кен…» Я, конечно, не знал.

Он курил одну сигарету за другой. Иногда — закуривая одну от другой. Иной раз он вообще забывал о сигарете, и она медленно догорала, обжигая пальцы. Он чиркал спичкой с красной головкой и снова закуривал или же опускал стекло и бросал окурок за окно, бормоча: «Какая дрянь!»

Холодный ветер врывался в окно. Дорога все время шла вверх, такая извилистая и узкая, что я вынужден был сбавлять скорость. Два или три раза нам пришлось затормозить при переезде через железнодорожные пути. Но когда на более ровных участках я нажимал на педаль газа и мотор снова громко гудел, он тоже возбужденно повышал голос, стараясь перекрыть рев мотора, и тон его становился почти трагическим:

— …Он не признался, кто его лечил. Не выдал. Никого. Ни на допросе. Ни под пыткой. Не сказал ни слова. Умер в тюрьме. Ему, должно быть, было лет восемнадцать. Пуля в живот. Скверное ранение. Это было около Блида, на дороге в Буфарик. Они пришли за мной ночью в больницу. Он лежал ничком на земле. Вокруг кровь, грязь, гной. Я работал два часа, стоя на коленях, прямо на земле. При свете керосиновой лампы. Без воды. Не было ничего. Один товарищ стоял на посту. Мне удалось извлечь пулю в двух сантиметрах от печени. Я до этого никогда не занимался хирургией, вы понимаете?.. Я сумел извлечь пулю. Почистил, зашил, перевязал, сделал уколы. На другой день его захватил патруль…

Он рассказывал сбивчиво, беспорядочно. Но вскоре мне стало ясно, что сначала он принимал участие в восстании в качестве врача. Власти запретили продажу лекарств и бинтов алжирцам. Врачи обязаны были сообщать в полицию о раненых.

— И они действительно сообщали? — рискнул я прервать его.

Он вскипел. Он разносил тамошних врачей: колонизаторы или сынки колонизаторов, владельцы виноградников, апельсиновых рощ, мельниц.

— Чтобы хорошо жить, им не нужно искать клиентуру, уверяю вас, — ехидно заметил он. Он был убежден, что нет больших защитников колониального режима, чем врачи. — Сплошные ничтожества к тому же. — Он выплевывал их имена, как ругательства: врач такой-то, доктор такой-то и еще такой-то. — Все это махровые реакционеры, реакционеры до мозга костей, свирепые и жестокие. Я их хорошо знаю.

Из своей больницы в Блиде он организовал снабжение партизанских отрядов. Бойцы приходили ночью, тайком, за пакетами с медикаментами, ватой, бинтами. Но эта «невинная игра» становилась с каждым днем все опаснее. Ему было приказано уйти в маки́.

— А кто имел право вам приказывать?

Он не ответил. Его рассказ мог показаться сумбурным, но я чувствовал, что сам он очень следит за своими словами. Увлеченный рассказом, охваченный воспоминаниями и порывами негодования, он в то же время был очень осмотрителен в выборе слов и умел избегать точных ответов. Я слушал. Возможно, он говорил для меня, а может быть, рассуждал сам с собою.

— …Особенно столбняк. У нас не было сыворотки. Не было обезболивающих средств. Приходилось ампутировать руки, ноги. Вы представляете? Оперировать женщин, детей без анестезии… Я ведь никогда раньше не был хирургом. Мы устраивали госпитали в горных пещерах. Там нет воды. Обходились без нее. Я слышал, как Селламай повторял: «Вода только для доктора. Я говорю тебе: вода только для доктора»… Надо было обороняться. Во что бы то ни стало. Я расставлял часовых. Сам не раз водил патрули в разведку. Я решал, где ставить засады. Врач на войне — это начальник. Да. И я командовал. Мне подчинялись. «Слушаюсь, доктор!», «Есть, начальник!». Ночь. Зима. Вдруг выясняется: подходят французы, необходимо срочно эвакуироваться. Всем, кто может стоять на ногах. Носилки, лекарства, инструменты. «Сами, ты остаешься». «Хорошо доктор». «Тебя захватят и убьют». «Хорошо, доктор». И опять все сначала. У меня был прекрасный карабин, английский…

Он докурил последнюю сигарету. Долго мял в руке пустой пакет, наконец открыл окно и выбросил истерзанный комок на дорогу. Минуту он сидел, высунув лицо наружу, как бы умываясь струями холодного ветра. Он потирал лоб, волосы. Затем поднял стекло и сказал:

— Кен приезжал иногда ко мне в горы. Из Туниса или Каира. Он привозил газеты. Мы подолгу гуляли с ним ночью. Он хотел увезти меня. Я говорил ему: «Ты помнишь, Кен? Ты помнишь?..»

Он не закончил фразу. Его осунувшееся лицо с заострившимися чертами, с небритыми щеками вдруг осветилось какой-то далекой, грустной улыбкой.

Я слушал, стараясь ничего не пропустить, стараясь не перебивать его. Теперь, когда он замолчал, я не мог говорить. Мне необходимо всегда немного сосредоточиться, чтобы удержать в голове услышанное, — хотелось правдиво и точно запечатлеть в памяти все то, что он сообщил. Я вел машину как можно медленнее, боясь доехать до Мореза прежде, чем он окончит свой рассказ. Мы проехали Сен-Лоран и достигли перевала Савин.

Яркий свет залил все небо, и черная масса елей стала окрашиваться в темно-зеленые тона. С высоты перевала и до самого горизонта кудрявая зелень покрывала горные цепи, ровно разделенные долинами. То здесь, то там одинокая вершина возвышалась над горной грядой, торжественно сияя в прозрачных лучах утреннего солнца. Ни единого облачка.

Я размышлял. Мне необходимо было запомнить все, чтобы затем понять, оценить услышанное. Внезапно в памяти всплыла курьезная деталь. После длинного монолога он, должно быть, ждал от меня каких-то слов одобрения или хотя бы сочувствия. Неважно. Меня упорно занимала одна мысль.

— А ваш шрам? — наконец выговорил я после очень долгого молчания. — От пули? Или осколка?

Он сразу заулыбался как-то легко и свободно:

— О нет! Это след от копыта осла. В детстве. Я хотел уцепиться за хвост…

И все. Таково было последнее признание молодого алжирца, которое я услышал в ту ночь, на французской дороге, далеко от войны. Нам предстояло вскоре расстаться, чтобы никогда больше не встретиться. Я даже не знал его имени и потому не мог рассчитывать, что когда-нибудь услышу о нем. Но когда я теперь читаю в газетах об аресте в Париже или на границе какого-нибудь руководителя алжирского движения, когда в коммюнике из Алжира сообщается о захвате в плен или о гибели начальника виляйя, когда пресса публикует отчет о встрече в Тунисе или в Триполи алжирских государственных деятелей, когда, наконец, я слышу о покушениях в Риме или Франкфурте, я невольно вспоминаю молодого врача из Блиды, с которым в ту ночь мы пересекли Францию и который без страха и ненависти раскрыл передо мной истинное лицо сражающегося Алжира.


Когда за очередным поворотом показались домики Морбье, он неожиданно сказал:

— Нам не к чему ехать до Мореза. Видите там, направо, за деревней, вьется небольшая дорога…

Мы проследовали через маленький городок, который только еще просыпался, готовясь начать трудовой день. Звонили колокола в церкви, открывались лавки, огромный грузовик молочного кооператива, загородивший всю дорогу, то там, то здесь оставлял на тротуаре большие бидоны. Мы выехали на высокую террасу, которая нависала над долиной Бьенны. В утреннем свете, вдали, по ту сторону реки, сверкали крыши и колокольни Мореза. Мосты, виадуки, тоннели железной дороги добрались даже сюда, пересекая обширные пастбища и еловые рощи, как бы сливаясь с общим пейзажем.

Нам пришлось свернуть с шоссе на проселочную дорогу, спускавшуюся с гор.

«К Сен-Марселю?» — удивленно подумал я, но ничего не сказал.

Плохо асфальтированная дорога вела к железнодорожному шлагбауму, а оттуда вверх, к реке, которая бежала вдоль каменистого откоса, к окутанной ночным мраком долине. Крутые подъемы. Суровый пейзаж. Обрывы, голые склоны гор. И где-то слева, очень высоко над нами, роскошные леса на отрогах швейцарской Юры. По деревянному мостику — как только здесь проезжают повозки с сеном? — мы вновь пересекли реку, ставшую бурлящим потоком, затем поехали вдоль заросшего камышом небольшого озера с необыкновенно прозрачной водой. Мы поднимались все выше. Солнце залило светом всю долину. Маленькая деревня показалась на круглом травянистом холме — Сен-Марсель.

— Приехали, — сказал мой пассажир.

— Куда везти вас?

— Я вам покажу.

Мы выехали на проселок, который огибал холм среди полей, и въехали в деревню с другого конца. Прислонившись к церкви и глядя окнами фасада в горы, в глубине сада стоял низкий домик под шиферной крышей. Старая, облупившаяся стена огораживала дом, сад и церковь. Железные ворота с распятием наверху выходили прямо на дорогу. Над калиткой висел звонок.

— Здесь, — сказал он.

Я остановил машину, и мы вышли почти одновременно.

Небольшой сад, разбитый на склоне горы, был разделен центральной аллеей на две части: справа росли овощи, огромные наливающиеся кочаны капусты, лук-порей, салат; слева цвели осенние розы, большие клумбы сплошь поросли цинерариями, кусты с георгинами были усеяны желтыми и красными цветами.

Мы открыли калитку и по двум шатким ступенькам спустились в сад. В этот момент мы увидели кюре, выходившего из-за угла дома. Он был далеко не стар, лет сорока, в очках. Поверх сутаны на нем был надет вылинявший синий передник садовника, с ярко-синими заплатами. Он шел и в каждой руке нес по большой садовой лейке.

— Наконец-то, мой дорогой! — воскликнул он, увидев моего спутника.

Опустив лейки на землю, он быстро пошел ему навстречу, дружески протягивая руки. Они обнялись, радостные, сияющие.

— Я очень волновался, старина, — сказал кюре.

— Зачем же? Право, не стоило, — ответил мой пассажир.

Я оставался в стороне. Оба забыли о моем присутствии. Наконец мой пассажир вспомнил обо мне и представил:

— Мсье, который довез меня.

— Очень хорошо, очень хорошо, — с холодной учтивостью заметил кюре. Он предложил нам выпить по чашечке кофе.

Но мне не терпелось уйти. Я сказал, что меня ждут срочные дела в Шампаньоле.

— Мсье работает в кино, — пояснил мой спутник.

— А, очень хорошо, очень хорошо, — повторил кюре.

Они проводили меня до машины. Я сел за руль и включил мотор.

— Итак… — начал было я.

Он меня резко перебил:

— Вы сможете позвонить Бернадетте?

— Конечно.

— Будьте любезны ей передать… — Он замолчал в нерешительности. — Скажите ей только, что дядюшка Адриен чувствует себя хорошо.

— Дядюшка Адриен? — переспросил я. — Отлично. Договорились. Передам.


Я помахал на прощание рукой. Медленно объехав дом священника, я вскоре нашел дорогу, пересек деревню и помчался вниз, в долину.

_____

Загрузка...