Павел Митрич по обыкновению встал утром рано, – не было еще шести часов. В его каморке, пристроенной к парикмахерской, окна не было, и он оделся в темноте, не желая зажигать стенной лампочки, как это делал по утрам зимой.
– Выйду на улицу, – свету сколько угодно, – думал вслух старик. – Сделай милость, не зимняя пора, а керосин тоже денег стоит.
Вся парикмахерская еще спала мертвым сном, то есть хозяин с хозяйкой и три подмастерья.
– Ишь, лодыри, как дрыхнут, – обругал Павел Митрич двух подмастерьев, спавших на полу в самой парикмахерской. – Добрые люди успели уж досыта наработаться, а они дрыхнут.
Из квартиры Павел Митрич вышел черным ходом. На дворе пятиэтажного каменного дома уже «припахивало весной», как вежливо объяснял старший дворник происхождение специфического аромата от помойной ямы, украшавшей самый центр двора. Павел Митрич только покрутил носом и проворчал:
– Этакого духа напущено!.. Тьфу…
Два младших дворника поливали улицу из пожарной кишки. Стоявший на углу городовой следил за ними, напрасно стараясь «подыскаться», то есть найти повод для какой-нибудь придирки. Павел Митрич постоял за воротами, несколько раз зевнул, крестя рот, и почесал занемевшую от спанья руку. На вид ему было лет пятьдесят, а в действительности шестьдесят. По происхождению крестьянин, Павел Митрич, по странной игре природы, походил на кровного француза, – прямой нос, большие карие глаза, большой лоб, характерно очерченные губы и подбородок. Объяснялось это тайнами девичьей блаженной памяти громадного помещичьего двора, где жила мать Павла Митрича на особом положении дворовой девушки. Воспоминанием и таинственным отголоском этого далекого прошлого явился Павел Митрич со своею французскою наружностью, которая обрисовывалась еще ярче благодаря его городскому костюму, козлиной бородке и усам шильцем. Начинавшуюся проседь он тщательно замазывал фиксатуаром.
– А хорошо… – резюмировал Павел Митрич свои впечатления. – Градусов пятнадцать тепла, а к обеду все двадцать пять выбежит. Очень хорошо.
Дворники для шутки брызнули краем струи на Павла Митрича и сделали вид, что это вышло нечаянно. Павел Митрич обругал их, но не рассердился. Разве можно сердиться на глупых людей, – тем более сердиться в такое чудное весеннее утро? Он стряхнул воду со своего порыжелого фиолетового сюртука, который надевал только по утрам, смахнул воду носовым платком со штиблет и даже улыбнулся: «Ах, какие глупые дворники…»
– Куда такую рань наклался, Павел Митрич? – спрашивал городовой, когда он сровнялся с ним.
– А для воздуху, – объяснил Павел Нитрита, поправляя крахмальный воротничок. – Продышаться свежим воздухом – первое дело. Вон какая благодать стоит…
– Да, оно действительно… – согласился городовой, наблюдая за опасливо бежавшей по тротуару собакой без ошейника. – Уж это – что говорить – первое дело…
– А вы какой губернии будете? – полюбопытствовал Павел Митрич, снимая котелок, чтобы погреть начавшую лысеть голову.
– Мы-то? А мы – витебские…
– Так-с… А я с реки Сяси, сейчас за Ладожским, ежели ехать на Онегу. Хо-орошее место у нас по реке Сяси. Вот сейчас иду на Фонтанку, к Летнему саду, посмотреть землячков, которые с Сяси дрова пригоняют сюда, а другие с рыбой на собственных соймах. Народ у нас особенный супротив других местов, потому как два агромадных озера, а потом агромаднеющие леса… Нет лучше наших местов…
– И у нас Витебская губерния не хуже, – обидчиво ответил городовой, продолжая наблюдать бежавшую уже в конце улицы собаку.
Павел Митрич как-то по-детски хихикнул и только махнул рукой.
«Ничего не понимает г. городовой, хотя и всю военную службу прошел. Разве можно прировнять Витебскую губернию к Олонецкой? И даже того не понимает, что из Невы-то нашу ладожскую воду пьет. Очень просто…»
Начало петербургской весны, когда вскрывалась Нева и появлялись сверху первые караваны, на Павла Митрича производило совершенно особенное впечатление. Он как-то начинал тосковать, и его тянуло на воздух. Раньше этого не было, а под старость тоска прикачнулась. Выйдет утречком старик на набережную Невы и по целым часам любуется красавицей-Невой, караванами барок, пароходами, лодками, рабочей сутолокой и тем оживлением, какое весной дает только большая река. Он точно старался что-то вспомнить – такое хорошее, молодое и счастливое, что уже не вернется, как не вернется река обратно. После Невы весной Павел Митрич больше всего любил Фонтанку, – не река, а угодница. Вот как работает чуть не целый год и передышки не знает до самого рекостава. И сейчас Павел Митрич вышел на Фонтанку и долго любовался закипавшей на мой работой. Сколько барок с дровами, бутовым камнем, кирпичом, песком и разным другим строительным материалом! И все это нужно, и тысячи рабочих находят дело. Всех матушка-Фонтанка накормит, только не ленись. А между барками на шестах пробираются рыбацкие соймы, к которым Павел Митрич относился особенно любовно: все с Ладожского озера рыбку везут.
– Город Санкт-Петербург все скушает, – думал вслух Навел Митрич, любуясь соймами, – только подавай…
Старик останавливался несколько раз в бойких местах. Хорошо работают Христовы работнички и не даром свой кусок хлеба едят. Покатай вот такую тачку с дровами день-то деньской или потаскай кирпичи, – и руки и ноги отнимутся. А как такой настоящий-то рабочий человек ест, как спит – любо поглядеть. Павлу Митричу даже делалось совестно за свою легкую парикмахерскую работу, – разве это работа, ежели разобрать по-настоящему? Одно баловство и даже как будто не к лицу настоящему, природному крестьянину. Павлу Митричу правилось думать о себе, как о крестьянине, и он даже гордился своим крестьянством, особенно весной. Ведь ежели разобрать, так настоящий-то человек – один крестьянин, потому что он всю державу своей крестьянской работой кормит, а все остальное – сущие пустяки. Отыми у барина деньги, – куда он денется? Так и погибнет, как капустный червь. И служба барская – толю пустяки…
– Эх, матушка-Фонтанка, всех-то ты накормишь и напоишь, – восхищался Павел Митрич, точно Фонтанка была живое существо.
Только одно обстоятельство смущало восхищенную душу Павла Митрича, именно, что Фонтанка, конечно, хороша, а вот по течению времени начинает от нее отдавать тяжелым духом, как на дворе парикмахерской, да еще, пожалуй, и похуже. В некоторых местах хоть нос зажимай… Ну, если с судов валят всякую дрянь прямо в воду, так это и Бог велел. А главное, все дело портят тем, что из домов все спускают в Фонтанку. Какой же это порядок?
Подходя к Цепному мосту, Павел Митрич всплеснул руками и громко крикнул:
– Да ведь это Федор Евсеич?!. Ей-Богу, он – и на своей сойме прикатил…
Действительно, к громадной барке с дровами приткнулась рыбачья сойма. На палубе этого утлого суденышка стоял седой старик в полушубке и валенках, несмотря на наливавшееся тепло.
– Он, Федор Евсеич! – радостно повторял Павел Митрич, ускоряя шаг. – И в полушубке… Федор Евсеич, здравствуй!..
Старик посмотрел на него и тоже, видимо, узнал. Он что-то крикнул, указывая на барку с дровами.
– Знаю, через барку к тебе попадать, а не вплавь! – крикнул Павел Митрич. – Ах, ты, братец ты мой…
Павел Митрич с большою ловкостью перебрался по тонкой сходне на барку, а с барки уже перелез на сойму
– Ну, здравствуй, Пал Митрич, – здоровался с ним старый рыбак. – Каково прыгаешь?
– А ничего, слава Богу, живем, нога за ногу не задеваем.
– Так, так… На что лучше. Как в городу не жить… Все деньги в городу.
– Денег-то в городе много, а вот добывать их трудно. Очень уж много на деньги охотников…
– И у нас в деревне любят на деньги посмотреть.
Они присели на лежавшую на палубе мачту от паруса и разговорились. Да и было о чем поговорить. У каждого была своя забота, свое дело, а главное – много общих воспоминаний. Они были из одной деревни Кургана, на реке Сяси, и по-деревенски приходились какой-то дальней родней. В Кургане между собою все были родня. Павел Митрич называл старика дядей. Он из своей деревни увезен был еще мальчиком и всю жизнь провел в Петербурге, но своей деревни все-таки не мог забыть. И сейчас Павел Митрич смотрел на дядю с немым восторгом и даже пощупал его полушубок из своей домашней овчины. Правильный, крепкий старик… Жарко, а он валенок не снимет, потому как в валенках ногам мягко.
– Где-то у меня Мишутка запропастился, – говорил старик, приглядывая набережную из-под руки. – Да вон он, пострел… Мишук, подь сюды!..
Мишук, беловолосый четырнадцатилетний мальчуган с загорелым лицом, перебежал через барку и с улыбкой смотрел на Павла Митрича, который почему-то показался ему смешным.
– Внучек мне будет, – рекомендовал старик. – От младшей дочери Авдотьи… Вот учу его рыбу возить в Питер. Ну, Мишук, сбегай-ка за кипяточком… Будем гостя угощать.
Мишук схватил жестяной чайник и полетел на берег.
– Славный мальчуган, – похвалил Павел Митрич.
– Маленькие-то все они славные, а вот какой большим вырастет. Балуется нынче народ и по деревням.
Через десять минут они сидели за чаем, и Федор Евсеич только тут спохватился, что забыл наказать Мишуку купить ситного.
– Не поглянется тебе наш деревенский ржаной хлебушко, Пал Митрич.
– Нет, оставь. Именно деревенского хлебушка и закусим. Соскучился я об нем вот как… Ситный-то надоел до смерти. Вот уж это для меня первое угощенье.
– Кушай на здоровье, Пал Митрич. У нас нынче и по деревням тоже все ситный… Модель развели в лавочке хлеб-то покупать. Бабам это на руку… Ох, портится везде народ! Чаи, да ситцы, да ситный, да матушка-водочка…
Мишук долго смотрел на гостя и наконец не вытерпел, прыснул от смеха. И пиджак короткий, и крахмальная рубаха, и штиблеты, и усы шилом, – кругом шут гороховый.
– Это он над тобой, Пал Митрич, – объяснил Федор Евсеич. – Деревня-матушка… Смешно глядеть на городскую одежу. Мишук-то в первый раз в Питере, вот ему все и смешно…
– Нельзя, брат, в городе вахлаком ходить, – говорил Павел Митрич, вытирая пот с лица. – В аккурате себя надо содержать. В городе одежа – первое дело… А хлебушко, дядя, первый сорт.
– Зачерствел, малым делом, дорогой-то.
– Ничего, у нас зубы-то свои, а не казенные.
За чаем перебрали бесконечную деревенскую родню, причем все новости в большинстве случаев оказывались очень невеселого характера. Тетка Матрена погорела два раза; у дяди Агафона родились двойни, и жена померши от родов; дедушка Трифон второй год лежит без ног; в соседней деревне Тюшках червь съел всю капусту; рыбаки в Сяси выловили утопленника; в деревне Куровой две курицы пели петухом, – ждали пожара, но все обошлось благополучно; был мор на овцу, – повертится-повертится и подохнет; ждали по коровам сибирской язвы; в лесах появилась какая-то муха с белыми крыльями и черной головой, зовут ее «монашиной», и она жрет лес без конца; Ладожском озере плавали пузыри, из которых выходили живые люди с светлыми пуговицами; пала огненная звезда на деревню Акино и т. д., и т. д. В такт этого рассказа Павел Митрич только сочувственно качал головой.
– Да, конечно, бывает-с… У нас в Питере чудеса запрещены, а то, сделай милость, сколько угодно. У нас сейчас, например, городовой – и все кончено…
– Кончено? – удивлялся Федор Евсеич. – Значит, и тетка Матрена не погорела бы?
– Ни-ни… у нас строго. «А, ты желаешь гореть – пожалуйте в участок!» И ни-ни…
Мишук сбегал еще с чайником за кипятком. Павел Митрич предался детским воспоминаниям и сразу напутал, когда заговорил о сясьской рыбе.
– Какая у нас рыба? – оговорил его Федор Евсеич с улыбкой сожаления. – Так, плотва иногда попадает, окуньки мелкие да щука… Наша вся рыба в устье, где пески. И наша рыба – самая дорогая; лосось, форель… Даже и сига мало. Это у Волхова ловят сига, да около островов, у Валаама. Наша рыба – первый сорт.
Оглядевшись кругом, старик с грустью прибавил:
– Только и нашей дорогой рыбе пришел конец…
– Неужто всю выловили?!.
– Где выловить – озеро-то, слава Богу, велико. А лиха беда в том, что наши рыбаки все начали продаваться купцу. Что поймал, то и подавай купцу… Значит, в том роде, как ренда… Живем у самой рыбы, а у себя на берегу фунта не купишь. Вся рыба в Питер заарендована еще с зимы. Она, значит, еще в озере ходит, а уж под нее задатки рыбакам дадены. Потом крупные купцы рыбные завелись, которые вот какие точи выстроили: тыщ на сорок одной снасти у такого купца, и лучшие места откуплены.
– Ну, а вы как?
– А мы, значит, бочком, где мало-мало поманит, – тут и промышляем.
Федор Евсеич тяжко вздохнул и только махнул рукой. Ему не хотелось говорить при Мишутке, и он его под каким-то предлогом выслал на берег. Налив гостю чаю, старик еще раз вздохнул и проговорил:
– Пряменько тебе сказать, Пал Митрич, так даже как будто и понятия не стало. Что, значит, и к чему… Вот я при Мишутке даже и выговаривать не хочу. Дело такое подходит, что по древности лет я еще доживу по-прежнему, а как будут жить другие протчие народы – ума не приложу.
– А что такое случилось? – спрашивал Павел Митрич, не понимая, в чем дело.
– Да уж, видно, так все одно с одним… Прежде-то жили – ничего, а теперь – день прожил, и слава Богу. Вот ты обрадовался своему деревенскому хлебушку, – и ему пришел конец. Которые еще займаются по крестьянству, так сперва его продадут, а потом его же обратно покупают… Разве это порядок? На заработки потянул народ, который ищет легкого хлеба…
Второй чайник был уже пуст, и Павел Митрич вынул серебряные часы.
– Ого, засиделся я у тебя, дядя… Пора мне на работу…
– Да, у тебя того… действительно, работа, – заметил с улыбкой Федор Евсеич. – Поди, к вечеру-то поясницу вот как ломит, да и руки вымахаешь с ножницами.
Это замечание обидело Павла Митрича.
– У каждого своя работа, – ответил он, раскуривая папиросу.
– Ну, а как ты вообще живешь? – спрашивал старик, чтобы поправить обиду.
– Ничего, помаленьку, Федор Евсеич… Пока Бог грехам терпит.
Потом, приосанившись, он с гордостью прибавил:
– Тебе вот смешно, что я по парикмахерской части. И за работу не считаешь… Так, пустяки. А парикмахер парикмахеру рознь. Да, милый человек. Другие не Бог весть как живут, а я – в лучшем виде… А почему?
– Умственность, значит, в тебе…
– Вот и не угадал… Секрет в том, что отчаянный я человек, наскрозь отчаянный.
– Н-но?
– Да… Тебе опять смешно, потому что нашего дела ты не понимаешь. А спроси, кто мертвых немцев бреет? Павел Митрич Востриков… Немцы – народ аккуратный и любят, чтобы на тот свет явиться в полной форме. Ну, а кто будет покойника брить? Живой-то человек и нос морщит, и ушами дергает, когда его бреешь, а покойник не шевельнется. Потом и то сказать, случается грех, что живого-то и подрежешь, ну, на живом и заживет, а покойника подрежешь. – тут уж зажива не будет. Шабаш, значит. Пробовали другие из нашего брата покойников-то брить, да не могли. Страшно, а у них отчаянности никакой…
– И дорого ты получаешь за свою музыку?
– И получать надо умеючи… Сперва-то я вполне дураком оказал: по десяти цалковых брал. Ну, а теперь, – шалишь, меньше тридцати ни-ни…
У Федора Евсеича явилось на лице недоверчивое выражение.
– Как будто и много, Пал Митрич?
– А для чего человеку ум даден? Вот тут и штука… За работу я, действительно, получаю десять цалковых по положенью. А инструмент? Я как делаю… Сейчас натащу и бритв, и щипцов, и точилок, и щеток, – одним словом, полный набор. Все довольны – какой старательный парикмахер. А кончил работу, получил свои десять цалковых и сейчас: «Позвольте получить четвертной билет за весь парикмахерский прибор». Ну, обнаковенно, сейчас родственники на дыбы: «Нам не нужно твоего прибора». А я им: «И мне он не нужен… Разве я смею после покойника этим прибором живых людей брить? Он весь в заразе, и мне придется отвечать перед начальством». Ну, побьются-побьются, поругаются, а я сделаю скидочку на пять рублей – глядишь, и получил. Где тут в суматохе спориться… А там у меня есть татарин, который скупает старые вещи, – ему и продадут всю музыку за рубль, много за два, а татарин продаст мне за трешницу. С новым покойником та же музыка… Один купец так расстервенился, что не хотел платить. Я к мировому, а мировой и присудил купца к уплате, да еще меня похвалил, потому как я поступаю правильно.
– Ах ты, братец ты мой! – удивлялся Федор Евсеич, качая головой. – Да ты и действительно отчаянный… Удумал тоже штуку.
– Жить надо, Федор Евсеич…
– Ведь у тебя дети есть?
– Как же: старший, Васька, – вот какой лоб, а потом девчонка Клепатра, подросточек.
– И тоже в тебя, значит, отчаянные?
– В самый раз!.. Особливо Васька… Ему в прошлом году надо было солдатчину отбывать, а он объявил начальству, что у него от рожденья кость жидкая и становая жила не действует…
– Ишь ты… а? Тоже удумал. В родителя, значит, пошел.
– Я уж и сам не рад. Как-то меня чуть не побил… Пришел утром с похмелья и денег требовать начал.
– Правильно… А дочь?
– Клепатра-то? Ну, ту я пристроил к хорошей должности… Мне одной генеральше приходилось голову брить, значить, доктор велел. Ну, познакомился… Потом пуделей у нее каждую весну в львиный образ стригу. Как-то разговорились, она и взяла Клепатру в няньки к пуделям. Значит, должна, напримерно, водить их гулять по два раза каждый день, а потом, главное, играть с ними, чтобы не скучали и не выли зря. Три рубля жалованья Клепатра получает и всю одежу.
– Так, устроился ты на отличку, Пал Митрич. Жена-то померши?
– Нет, жива, только мы с ней на господский манер: я – сам по себе, а она – сама по себе.
– Чем же она живет?
– А кто ее знает… По кухарочной части раньше служила.
– Так, так… А твой Васька чем занимается?
– Ну, этот на все фасоны: и лакеем у господ служил, и фициантом, и в поварах, и по летам ягоды продавал на дачах, с мороженым ездил, егерем состоял, кондуктором на конке, извозчиком, – нигде не уживается по своей отчаянности. Ему слово, а он два… Такой уж родился, а что касаемо словесности, так и меня за пояс заткнет.
– Так, так… Значит, фасонистый твой Васька.
Подумав немного, старик прибавил:
– А ты бы его, фасона, за виски… да в одно ухо, да хорошую проволочку, да в морду… а? Да прямо по зубам, да еще раз по зубам… Не забывай, мол, родительскую хлеб-соль! Да по загривку, да по скулам, да под микитки, да в волостное, чтобы там еще старички хорошенько поучили.
– Никаких у нас старичков не полагается, – уныло ответил Павел Митричь. – У нас участок, а в участке еще отца же и завинят: зачем делаешь неприятность родному сыну. Очень даже просто.
Увлекшись своей идеей ученья, Федор Евсеич вскочил и заходил по сойме, как поднятый из берлоги медведь. Могучая стариковская грудь от волнения тяжело поднималась, глаза горели. Остановившись перед парикмахером, старик заговорил:
– А ежели разобрать, так сам ты во всем виноват, Пал Митрич… Каков ты есть человек, ежели разобрать? И вся твоя отчаянность – так плюнуть да и растереть нечего. Набаловал парня, вот он и задурил… Ты его пошли ко мне на Сясь, так я из него всю дурь вышибу.
Павел Митрич конфузливо присмирел и только моргал жалко глазами. Дядя был прав, и Васька был прав. Деревенские правильные слова били Павла Митрича прямо по голове, как бьет чугунная баба по голове деревянную сваю.
«Эк его взяло, – думал отчаянный человек, не зная, куда деваться. – Еще меня же поколотит, старый черт».
Оставалось одно – спасаться бегством. Павел Митрич вынул свои серебряные часы и деловым тоном проговорил:
– Ух, как я опоздал. Растерзает меня хозяин.
– Вот так отчаянный человек! – засмеялся Федор Евсеич. – Хозяина испугался…
Павел Митрич окончательно сконфузился. Но, взглянув на Цепной мост, он радостно проговорил:
– Да вон он, Васька мой отчаянный, бежит по мосту и тычет барыне прямо в нос букет ландышей. Ах, прокурат!.. На вербе вот как торговал американским чертом и воздушными пузырями, а сейчас ландыши продает.
Федор Евсеич из-под руки посмотрел на мост и увидел, как за извозчичьим экипажем бежал с букетом ландышей здоровенный парень в красной рубахе и спинджаке, что-то кричал и кланялся.
– Он самый, мой Васька, – подтвердил еще раз Павел Митрич.
В течение трех дней Павел Митрич аккуратно ранним утром являлся на сойму Федора Евсеича пить чай. Он приносил с собою французских булок, московских калачей, малинового варенья, селедку, водки и т. п.
– Дома я эту самую водку не уважаю, – говорил Федор Евсеич. – А на воде она угревает…
– Вовремя она даже очень пользительна, – согласился Павел Митрич. – Нынче как-то мало пьют ее, а больше все пиво… Вредное оно, а пьешь вместе с другими. Мой Васька так и лакает это самое пиво.
Отчаянный Васька как-то раз зашел с отцом на сойму посмотреть своих деревенских. Федор Евсеич все время присматривался к нему и потом проговорил:
– Смотрю я на тебя, Василий, и в самый бы раз тебе за сохой ходить. А покажи руки?
Руки отчаянного Васьки оказались белыми, как у горничной, и Федор Евсеич только покачал головой. Какой же человек, когда руки совсем бабьи!
– Истварился ты, Василий, на легкой городской работе вконец. И настоящей деревни в глаза не видал…
– Мы больше по дачам, – отвечал Васька, встряхивая волосами. – Значит, около господ…
– Так, так… Денег много зарабатываешь около своих господ, только домой не носишь. Заезжие-то рубли петухами поют…
Накануне отъезда Павел Митрич пришел на сойму вечерком. Он имел такой грустный и несчастный вид.
– Уж ты здоров ли, мил человек? – спрашивал Федор Евсеич.
– Так, ничего, – уклончиво ответил со вздохом Павел Митрич. – Тоже ведь и мои года немаленькие. Под шестьдесят идет… да… А потом мысли… Раздумаешься – и вдруг скучно сделается.
– О чем раздумаешься-то?
– А разное… По ночам даже не сплю.
Начинало уже темнеть. На барках зажигали фонари. Финляндские пароходики как-то особенно весело неслись по Фонтанке, ярко освещая перед собою дорогу носовыми фонарями. Павел Митрич некоторое время молчал, попыхивая папиросой, а потом проговорил:
– Эх бы теперь огоньку разложить, Федор Евсеич? В лучшем бы виде около огоньку посидеть…
– Начальство не дозволяет…
В голове Павла Митрича пронеслись картины далекого-далекого детства, когда он с другими деревенскими мальчишками ранней весной пас лошадей по зеленям и уходил в ночное. Горит весело огонек, в темноте слышится лошадиное фырканье, кто-нибудь рассказывает «страшное», – эх, хорошо было!
– Да, хорошо… – думал вслух Павел Митрич. – Когда у нас в мастерской топится печь, так я нарочно вытащу полено и понюхаю дымок…
Федор Евсеич не мог понять, к чему ведется речь, и молчал. Ему даже показалось, что Павел Митрич пришел немного под хмельком и плетет что-то такое несообразное. Вот тебе и мысли… У пьяного-то этих самых мыслей хоть отбавляй. Старик не успел в полную меру утвердиться в этом предположении, как вдруг послышался какой-то детский плач.
– Пал Митрич, Христос с тобой…
– Ах, оставь…
Павел Митрич сидел на мачте и, закрыв лицо руками, продолжал плакать. Федор Евсеич был ужасно сконфужен и опасливо посмотрел на спавшего врастяжку на палубе Мишутку: проснется парень – тогда уж совсем стыд и срам.
– Перестань, Пал Митрич… Мало ли что бывает на свете. Этак у нас в деревне у одного мужика лошадка пала… Вот как убивался, а потом выправил другую, и все пошло по-старому.
– Да я не о себе… А так, вообще…
– Хошь, я Мишутку за парой пива сгоняю?
– А ну его, пиво… Сейчас пройдет все… У меня это бывает… Доктор знакомый к нам ходит, я его подстригаю, так он говорит, что это от нервов…
– Значит, в том роде, как лихоманка?
– Нет, другое… Даже совсем наоборот.
– Значит, тошнит, как с перепою? У нас так-то один мужичок на помочи с вина сгорел… Навалился на даровое вино – почернел весь…
– Нисколько даже не похоже, Федор Евсеич. Конечно, я принимаю и водку и пиво, а только знаю свою меру… А сейчас, напримерно… Эх, ничего ты не понимаешь, Федор Евсеич, а еще настоящий, правильный крестьянин. Ну, посмотри на меня, каков я есть человек, ежели разобрать? Разве я сам-то не понимаю… Взять тебя: привез ты рыбу в Питер, продал, получил деньги, а завтра поставишь парус – и домой.
– Обнакновенно…
– А там уж тебя ждут: вот дедушка из Питера возворотится… Ребятишкам баранки… Снохе-то ситцу купил… Вот оно самое… Прямо, значит, в свое гнездо приедешь. И домишко у тебя, свой угол, и все крестьянское обзаведенье… Овечек-то шесть штук держишь? Так… Одним словом, человеком приедешь и будешь по-человечьи жить. А мы будем пропадом пропадать, пока не подохнем… Себя мне не жаль – все прожито, а вот ребят жаль. Ты вот про себя посмеялся над моим отчаянным Васькой и над собачьей нянькой Клепатрой тоже, а виноват-то я, сам ты говорил, потому как не мог поставить своего гнезда на правильную точку. Оно уж все, значит, одно к одному: тут тебе пуговица, а тут тебе и петелька.
Раскурив новую папироску, Павел Митрич неожиданно прибавил:
– А что, Федор Евсеич, ежели бы, напримерно, опять собрать все гнездо?.. То есть, видишь ли, ежели бы я опять махнул в деревню: жена есть, сын-работник, девчонка-подросток, я тоже могу соответствовать… Я ведь не выписался из крестьян и за землю плачу. Ну, поставили бы избенку, обрядили лошадку, коровушку, пару овечек, курочек… Как ты думаешь?..
Федор Евсеич долго молчал, а потом тряхнул головою и категорически заявил:
– Негоже…
– Ты думаешь, негоже?
– Совсем негоже… Ты уж совсем отбился от крестьянства и всю семью отбил. Ничего не выйдет…
– Значит, помирать?
– Раньше смерти никто не помирает, Пал Митрич.
Мужицкий ответ был жесток. У Павла Митрича все как-то потемнело в глазах, точно его ударили палкой по голове. Он посидел, помолчал и молча начал прощаться.
– Приходи ужо утречком в последний раз чайку попить, – приглашал Федор Евсеич.
– Ладно, – донесся голос Павла Митрича из темноты.
Утром Павел Митрич не пришел. Федор Евсеич подождал его лишний час и сказал:
– Ну, наш отчаянный, видно, пропал, а нам с тобою пора…
Когда сойма уже вышла на шестах в Неву, Федор Евсеич видел, как по набережной бежал Павел Митрич и махал ему фуражкой.
«Отчаянный человек» провожал уходившую вверх по Неве сойму полными слез глазами, точно она увозила его последнюю надежду.
1901