Это началось еще в Севастополе, когда Аркадий Ефимыч Паутов сделался как-то особенно внимателен к дочери.
Ирочка с удивлением посмотрела на него своими серыми, строгими глазами еще за обедом у Киста…
– Ирочка, ты, кажется, имеешь что-то мне сказать? – спрашивал Паутов, вытирая вспотевшее красное лицо.
– Ничего особенного… Впрочем, если хочешь, могу и сказать. Мне всю дорогу кажется, что ты меня принимаешь за кого-то другого и не можешь попасть в свой обыкновенный тон.
Он посмотрел на нее улыбавшимися глазами и с сухим смешком прибавил:
– Это происходит, во-первых, потому, что ты уже большая. Да, совсем большая…
– Кажется, это нетрудно было заметить, по меньшей мере, года три-четыре назад.
– Представь себе, что мне просто было некогда…
Они оба рассмеялись, причем она сейчас же сдержала улыбку, – всякое проявление веселья делало ее некрасивой. О, как она хорошо это знала и даже сейчас по выражению отцовских глаз чувствовала, что ему ее немного жаль, а это ее бесило всегда и делало еще более некрасивой.
Обед, как всегда, был самый изысканный, а сейчас даже с «этнографическим оттенком», как пошутил Паутов, заказывая к обеду севастопольскую султанку. Он любил поесть, причем лицо принимало какое-то отупелое выражение и большие жирные уши начинали шевелиться. Ирочка вообще не любила отца, а в такие моменты не любила в особенности. Паутов это знал, но сегодня нарочно тянул обед, чтобы помучить дочь, – она не пожелала ехать дальше на пароходе, и впереди предстояла надоевшая ему дорога в экипаже и, главное, бессонная ночь, благодаря пустой женской прихоти видеть восход солнца в Байдарских воротах. Конечно, это была чисто-женская прихоть, каприз, хотя, с другой стороны, Паутов начинал смутно чувствовать какую-то ответственность вот перед этой дурнушкой-дочерью, которую уж никто не будет баловать, кроме отца (капризы и прихоти прощаются только хорошеньким женщинам). Между отцом и дочерью с какой-то особенной быстротой установилось взаимное понимание, то понимание, которое не нуждается в словах. Отец и дочь присматривались друг к другу, как дальние родственники, которые водятся в первый раз и которым хочется узнать друг друга.
Несмотря да вторую половину сентября, стояла совершенно летняя жара, и Паутов несколько раз принимался пить воду с льдом. Ирочка едва дождалась, когда кончится этот бесконечный обед, и с вызывающим видом заявила:
– Теперь, папа, мы можем ехать…
– Ехать?! – взмолился Паутов. – В такую жару?
– Если ты не хочешь, я поеду одна, папа.
– Одна, в Байдары?
– Нет, пока на Малахов курган…
– Окончательно ничего не понимаю! Если бы ты была офицером или, по меньшей мере, дочерью боевого генерала, то…
– Я патриотка.
Уговоры ни к чему не повели. Ирочка настояла на своем. Паутов страдал одышкой, а тут еще после обеда тащиться по такой жаре. Но настойчивость Ирочки ему даже понравилась.
Когда они вышли из ресторана, к подъезду весело подкатило несколько экипажей с крымскими туристами. По привычке Паутов осмотрел с ног до головы двух красивых молодых дам и как-то вдруг почувствовал себя старым. Да, вот и одышка, и проседь, и вставные зубы, и все прелести начинающегося почтенного возраста. Вдобавок он поймал наблюдавший его насмешливый взгляд Ирочки и, точно оправдываясь, ответил на ее тайную мысль:
– Что же делать, состарился… да!..
Ирочка знала, что отец в свое время пользовался большим успехом у женщин, бросал много на них денег, а сейчас сохранил только дурную привычку говорить о них с покровительствующим цинизмом и оглядывать с ног до головы с какой-то усталой наглостью.
Они взяли коляску и отправились на ту сторону бухты. В воздухе столбом стояла удушливая известковая пыль; от накалившихся каменных стен так и обдавало сухим зноем. Паутов смотрел какими-то безнадежными глазами кругом и обмахивал красное вспотевшее лицо платком.
– Откуда у тебя, Ира, это мучительство? – заговорил он наконец, сдерживая раздражение. – Я по натуре совсем не злой человек, твоя мать – тоже… да. Я знаю, что тебе совсем не нужен Малахов курган, а мучить меня доставляет удовольствие.
– Я хочу сделать из тебя патриота и разбудить в тебе гражданскую скорбь… Вообще необходимо тебе подтянуться. Что касается моей злости, то она понятна сама собой; я уже на роковой границе, за которой начинается стародевчество.
– Сама виновата… Разве было мало у тебя женихов? Нынешним девушкам подавай непременно героя…
– Да, именно… Юридически это называется покушением с негодными средствами, – я говорю о себе, а не о других.
– А ты все-таки не злись. Это некрасиво…
Ирочка вдруг покраснела, точно кто ударил ее по лицу. Отец попал в самое больное место и сделал это сознательно, потому что сам злился. Они молча поднялись в гору, миновали предместье и молча остановились у подножия кургана. Паутову опять стало жаль дочь, которую он напрасно обидел. Бедняжка, она была неизлечимо больна своей некрасивостью, и он еще раз как-то смутно почувствовал себя виноватым перед ней.
Когда они поднимались по крутой тропинке к домику сторожа, Паутов останавливался раз десять, чтобы перевести дух. Ирочка шла впереди легко и грациозно. У ней была стройная и красивая фигура и красивые, немного кошачьи движения. Паутов даже полюбовался издали, тем более, что Ирочка не оборачивалась к нему.
«Бедная девочка… – думал грешный отец. – И хорошая. Право, совсем хорошая… Ах, если бы только не это несчастное лиц…»
Ирочка остановилась у домика сторожа, поговорила со стариком и по его указанию одна прошла к памятнику Корнилова. Она только теперь оглянулась на город, поражавший контрастом световых эффектов: эти чудные бухты цвета эмали старинного фаянса и рядом берега какого-то безнадежного, казенного желтого цвета, усеянного карточными домиками. Стоявшие в бухте броненосцы казались с этой высоты игрушечными. А кругом вся зелень была выжжена, что уж совсем не гармонировало с летним жаром и живой, фосфорической синевой чудного моря. Получалось какое-то выставочное впечатление, когда зритель старается насильно вызвать иллюзию жизни. Ирочке так и казалось, что она смотрит в какой-то гигантский стереоскоп, где на раскраску рисунков не пожалели материала и особенно постарались для моря, которое на горизонте от наляпанной краски превращалось в черное.
– И все-таки хорошо… – проговорила Ирочка, резюмируя общее впечатление, когда подошел отец. – Не правда ли?
– Да, да…
Он обрадовался, что она говорит так спокойно, и принялся торопливо рассказывать разные эпизоды из истории этой «русской Голгофы», на которой они сейчас стояли. Да, война, конечно, колоссальная бессмыслица, но она родит героев. Вот, может быть, этот Малахов курган является в русской истории благодетельным поворотным пунктом, который еще до сих пор не оценен по достоинству. Да, вон там, где развалины древнего Херсонеса, русский народ крестился водой, а здесь, на Малаховом, было крещение огнем.
– Не довольно ли гражданских мотивов, папа? – остановила его Ирочка с улыбкой. – Впрочем, я не мешаю…
Паутов с удивлением посмотрел на дочь, – она говорила совсем другим тоном, топом усмиренного, успокоившегося человека. Спускаясь с кургана, Ирочка заметила:
– А как хорошо, папа…
– Да, да… Природа – это все, – ответил он, понимая охватившее ее настроение. – Природа прежде всего справедлива…
С последним Ирочка не могла согласиться при всем желании, и ее плечи сделали нетерпеливое движение.
Из Севастополя они выехали под вечер, когда спал дневной зной. Паутов даже был доволен, что согласился ехать в экипаже, тем более, что такое путешествие, видимо, доставляет удовольствие дочери. Ола несколько раз оглядывалась на Севастополь, на Малахов курган, на новый собор в Херсонесе, точно стараясь припомнить что-то хорошее. Синяя эмаль моря скрылась за выжженными солнцем бурыми холмами, и ей не нравилась эта пылившая лента шоссе, особенно когда попадались встречные экипажи.
Паутов чувствовал потребность вздремнуть и, чтобы не поддаться этой слабости, рассказывал что-то об истории Херсонеса, потом историю наследного штурма Малахова кургана, потом заговорил ни с того ни с сего о геологическом строении Крымского полуострова и кончил общими геологическими картинами в связи с нарастанием органических форм.
– Сначала появились растения и животные низших порядков… да. Растения бесцветковые: водоросли, хвощи, папоротники… Животные беспозвоночные… да. Рыбы появились только в силурийскую эпоху, гады – в триасовую, птицы и млекопитающие – в юрскую и меловую, а человекоподобные формы – в третичную.
– Как это трогательно, папа!
– А… что?..
– Я говорю: трогательно. Господин человек, вероятно, из вежливости явился на пир природы последним… Это великодушно, как появление генерала на бедной свадьбе.
Вечер был чудный, настоящий летний. Иллюзию портили только выжженные солнцем поля. Впрочем, за Балаклавой все изменилось, а Байдарскую долину они проехали ночью, при фосфорическом лунном освещении.
Чудные зеленые горы сошлись здесь дружной семьей, из оврагов поднимался туман, говоривший о существовании невидимых с высоты горных речек. А какие фантастические кручи выступали на каждом шагу, точно горы сознательно старались загородить путь. И чем дальше, тем эти кручи выше. Чувствовалось приближение главного горного массива. Ирочка невольно залюбовалась этими картинами. Ей казалось, что она такая маленькая-маленькая, совсем ребенок, когда ей все говорили, что нужно быть доброй, всех любить, не обманывать, учиться – много учиться. Она любила сидеть у отца на коленях и слушать, как он рассказывает что-нибудь. Ведь папа знал решительно все на свете, и только он один умел ответить на каждый ее детский вопрос вполне определенно, ясно и убедительно. Да, тогда было хорошо, и Ирочка старалась быть доброй, любящей, справедливой и трудолюбивой. Сейчас она даже закрывала глаза, чтобы рельефнее вызвать эти счастливые иллюзии детства, и по ассоциации идей, неожиданно для самой себя, проговорила:
– Папа, а ты помнишь, как мы с тобой ехали вот по этой дороге в последний раз?
– Да, да… Тебе тогда было одиннадцать лет. Очень хорошо помню…
– Ты тогда говорил мне о святой науке, о счастье труда – я не умею по-русски это сказать – о добре, красоте, даже о добродетели. О, я все помню, что ты говорил, потому что верила тебе и, выражаясь образно, цеплялась слабыми детскими ручонками за каждое твое слово. Папа, зачем ты меня обманывал?
Последнюю фразу она проговорила совсем тихо, сдерживая подступившие к горлу слезы.
– Ирочка, ты предлагаешь такой вопрос, на какой не ответит тебе ни один мудрец. Если хочешь знать, так я никогда не обмазываю, а если делаю исключения, то только для собственной особы…
– Ах, папа, папа, совсем не то… Зачем ты обманываешь вообще? Ты так к этому привык, что даже не замечаешь обмана. И представь себе мой ужас, когда я в самой себе нахожу, как первородный грех, именно эту же фальшь, как у тебя… Да, я тоже фальшивая, с той разницей, что твоя фальшь с оттенком хищничества, а у меня она превратилась в притворство маленькой, озлобленной, бессильной зверушки…
Это была минутная вспышка, сменившаяся чувством усталости. Ирочка откинулась в угол коляски и замолчала. А кругом все теснее сходились горы, разделявшие их темные пропасти делались глубже, дорога с каждым шагом смелее. Мерцающая белесоватая мгла придавала выдвигавшимся контурам фантастический характер – тут были и углы башен, и развалины грозных бойниц, и остатки стен, а на них неподвижно сидели какие-то скорченные фигуры, точно окаменевшие от горя. Недоставало дымка от выстрела, громкого победного окрика, призывного клика трубы… За каждым выступом скалы прятался кто-то, полный страха и жажды крови, каждое деревцо и каждый куст грозили изменой и смертью. Ирочка невольно вспомнила опять Севастополь и Малахов курган, где призраки смерти и разрушения бродили при дневном свете. Сколько ненужной крови, озлобления и ненужных страданий, а ей еще сегодня днем нравилась мысль о войне, и она хотела видеть своими глазами место, где она происходила. Мысли ночью, как ночные птицы, являлись и исчезали совершенно неожиданно.
– Папа, ты меня любишь?
– Странный вопрос…
– А я тебя не люблю… Ты этим не огорчайся.
– Что же делать, силой милому не быть…
– Я тебя сознательно не люблю, папа, потому что… потому что… Одним словом, если бы у меня был другой папа, и я была бы другая.
– Да? Жаль, что не могу сказать наоборот. У меня нет даже этого оправдания.
Молчание. Топот конских копыт ночью сильнее, а лес точно все ближе и ближе подступает к дороге. Где-то в стороне, на дне глубокой долины, мелькнул красной расплывшейся точкой огонек. Кто там живет? Счастливая или несчастная рука зажгла этот огонек? Дорога идет под гору, делает крутой поворот, и огонек показывается с другой стороны, точно он перебежал через дорогу. Навстречу попадается экипаж, лошади фыркают, из экипажа смотрят две головы. Счастливы они или нет? Куда они едут? Где и кто их ждет? Дорога спускается все ниже. Замелькали огоньки неизвестной деревушки, послышался собачий лай, в освещенных окнах замелькали колебавшиеся тени, точно кто танцевал. Ямщик осаживает лошадей.
– Здесь, барин, ночевать можно…
– Нет, ступай к самым Воротам.
Лошади, кажется, были согласны больше с ямщиком и тронулись дальше ленивой собачьей рысцой. Паутов напрасно старается сдержать сонную зевоту. Ему деревня напомнила то грустное молодое время, когда он был беден, как церковная мышь. А сколько было смелых замыслов, молодой дерзости и полнейшего непонимания жизни. Он даже не мог назвать себя разочарованным, потому что слишком рано потерял всякую веру и в других, и в себя. Опьяненный первыми успехами, он плыл по течению вместе с другими. В минуты ожирелой тоски он все-таки любил вспоминать о своей голодной юности, а сейчас вспоминал о ней потому, что явилось какое-то смутное предчувствие «начала конца». Еще перед отъездом из Петербурга он заехал к одному знакомому, которого только что разбил паралич. И не старый человек, даже, пожалуй, моложе его – и вдруг ничего, т. е. нет человека, а остался какой-то медицинский препарат, жертва науки, жалкие лохмотья человека.
И сейчас Паутова охватил беспричинный страх смерти. Он уже видел себя в гробу, видел заплаканное лицо Ирочки, траур, фальшивое соболезнование друзей, и ему вдруг сделалось ужасно жаль себя. Да, Аркадия Ефимовича Паутова не стало. Аркадий Ефимович Паутов похоронен, благородное потомство успеет его забыть через несколько дней, точно Аркадия Ефимовича Паутова никогда и на свете не существовало. А вот эти горы останутся такими же, по этому шоссе поедут другие живые люди, их будет освещать такая же луна и…
– Ирочка… – проговорил он глухим голосом и взял девушку за руку. – Ирочка, а ведь нас ждут, как ты думаешь?
– Нас? Ждут?
Девушка тихо засмеялась. Их ждут? Папа сегодня нервничает, как старая дева. Паутов даже съежился от этого смеха и проговорил таким тоном, каким говорил с Ирочкой, когда она была совсем маленькой девочкой:
– Ты совсем не любишь мать, а это нехорошо. Да, нехорошо…
Ирочка опять засмеялась, и Паутов готов был серьезно рассердиться, но как раз именно в этот момент припомнил одно обстоятельство и проговорил тоном, требовавшим немедленного сочувствия;
– А ведь я про муль-то забыл совсем!..
– Про какую «муль», папа?
– А такая есть ракушка… да. Как это у меня из головы выпало давеча в Севастополе?.. Ну, все равно, в Ялте поем…
К Байдарским Воротам они приехали около часа ночи. До рассвета оставалось еще часа четыре. В маленьком домике, где останавливаются проезжающие в ожидании восхода солнца, публики набралось достаточно, а экипажи все подъезжали. Маленькие комнаты-номера были уже все заняты, и Паутов страшно горячился, оставшись на улице. Кроме этого, у него явился аппетит, а кроме яиц и соленых огурцов, здесь ничего нельзя было достать. Он ходил около своей коляски и громко негодовал.
– Что же это такое? Да… Разве возможно что-нибудь подобное в Европе? Вот она, святая, родина… Например, в Швейцарии – там великолепный отель для желающих полюбоваться восходом солнца с Риги Кульм. Да… А здесь? Вот оно, любезное отечество…
Чтобы сорвать свое негодование на ком-нибудь, Паутов отправлялся в негостеприимный домик, вызывал арендатора номеров и начинал его распекать.
– Нет свободных номеров? Ни одного? Что же, прикажете мне ночевать под открытым небом? А если бы у меня была чахотка в последнем градусе?
– Все номера заняты-с… – оправдывался арендатор и делал такое движение всем телом, как будто желал для удовлетворения гг. проезжающих вылезти из собственной кожи. – Вот вчера половина номеров стояла пустая-с.
– Но ведь согласитесь, это безобразие? Да?
– Как вам будет угодно-с…
– Кроме яиц, ничего? Это уж… это… это…
Задыхаясь от справедливого негодования, он обратился к собравшейся на шум публике и в самых красноречивых словах описал, какую чудную куропатку ему подали на Риги перед самым восходом солнца, потом кусок козы, потом чудного швейцарского (да-с, настоящего!) сыра, потом полбутылки красного вина. Увлекшись, Паутов поцеловал кончики сложенных горсточкой пальцев и, подмигнув, прибавил:
– Признаться сказать, я из-за этих прелестей опоздал – выхожу из отеля, а солнце уже поднялось.
Ирочка все время оставалась в экипаже и отнеслась к родительскому негодованию с самым обидным равнодушием. Когда Паутов вышел из-под негостеприимной кровли, в экипаже никого не было, и кучер сказал:
– Барышня приказала сказать, что ушли к Воротам…
Этого еще недоставало! Ведь можно было подремать в экипаже… А если взять подушку и плед и устроиться на ночь на самых Воротах – оригинальный ночлег. Однако Ирочка, кажется, нервничает. Паутов отправился к Воротам и нашел дочь сидевшей на каменной ступеньке лестницы, по которой поднимались на верхнюю площадку Ворот.
– Ты что тут делаешь?
– Как видишь, сижу и наслаждаюсь природой… А тебе еще не надоело изливать свое негодование?
– Помилуй, да ведь это безобразие… варварство… Я еду на модный курорт, и вдруг… Остается одно – бежать из милого отечества, куда глаза глядят. Да, бежать, потому что homo sum – humani nihil a me alienum puto[2].
– Великолепно, папа! – рассмеялась Ирочка невольно. – У тебя трагический талант, только недостает жестов – суешь вперед одной рукой, точно мужик, который щупает воз с сеном. А между прочим, ты напрасно волнуешься. Одну ночь можно и не поспать. Будем любоваться природой…
– Что же, я непрочь, – уныло согласился Паутов, зевая.
Они поднялись на верхнюю площадку ворот. Моря не было видно, оно точно подернулось флером. Не видно было и пропасти, начинавшейся прямо от Ворот. Небо продолжало оставаться чистым, хотя на лице получалось такое ощущение, точно на него садилась самая тонкая паутина – это поднимался туман. Паутов невольно съежился, хотя ночь была совершенно теплая, – таких ночей в средней России не бывает даже в самый разгар лета.
Ирочка присела на парапет и молча смотрела в закутанную туманом, сбегавшую к морю каменистыми кручами бездну. Паутов шагал по площадке и старался не смотреть на негостеприимный домик, где горели в окнах такие приглашающие огоньки. Где-то фыркали уставшие лошади, где-то сонно лаяла собака, где-то слышался грохот катившегося по шоссе экипажа, – напоенный влагой ночной воздух чутко и долго держал каждый малейший звук.
– Папа, ты сердишься на меня? – заговорила Ирочка, кутаясь в платок. – Это все я виновата, что затащила тебя сюда…
– Э, не все ли равно!
– Я, папа, больше не буду, – как-то по-детски проговорила Ирочка.
Паутов продолжал шагать и время от времени повторял себе под нос:
– Прекрасно… очень, хорошо!.. А как спать хочется!
– Папа, я все забываю тебя спросить: зачем мы тащимся в Крым?
– Странный вопрос: у нас в Крыму имение, а в имении живет моя жена и твоя мать.
– Последней причины я не могу признать… Я матери почти не знаю, а ты не видишь ее по целым годам. Вообще очень нежная семья… Вероятно, у тебя есть какое-нибудь дело? Да? Кстати, я от кого-то слышала, что Маторин уехал в Крым, а не за границу.
– И что же из этого?
– У тебя с ним вечно какие-то дела… Да, да, незадолго до отъезда из Павловска у нас был Лунд. Я его терпеть не могу, а к таким людям меня всегда так и тянет. Самое странное чувство… Я знаю, что этот Лунд страшный негодяй, и по его лицу сразу заметила, что он привез какое-то неприятное известие, а тебя, как на беду, не оказалось дома. Я его приняла, была любезна, как маркиза, и он, по глупости, принимал все за чистую монету. Вот он и рассказывал, что Маторин уехал в Крым, а я поняла, что неприятность, о которой он приехал тебе рассказать, связана именно с Маториным, может быть, даже с его поездкой в Крым. Видишь, какая у тебя умная дочь… Ее нужно ценить.
– А что же, совершенно верно, – ласково заговорил Паутов, останавливаясь. – Ты все угадала, моя хорошая. Да, судьба могла бы быть немного повежливее с отцом такой умной дочери.
– Значит, ты скоро разоришься?
– Гм… ну, до этого еще, положим, далеко, но…
– Все будет зависеть от Маторина?
– Сейчас еще ничего неизвестно…
Они замолчали. Ощущение садившейся на лицо паутины усилилось. Когда Ирочка взглянула вверх – небо было уже серое, точно небесная синева помутилась, а звезды сделались меньше и ушли в глубь небесного свода.
– А как бы хорошо было, если бы разразилась гроза, – заметила Ирочка, кутаясь в свой платок. – Мы ведь сейчас в облаке, папа? И вдруг бы молния…
Паутов боялся грозы и только пожал плечами.
Небо делалось все серее. Скоро они уже не могли видеть лица друг у друга. Ирочка опять заговорила.
– Папа, а какой жалкий этот Шмурло… Помнишь, когда он был совсем другим человеком? Была уверенность в себе, находчивость, остроумие, а теперь он походит на прибитую собаку. Мне его было даже жаль, когда он такими заискивающими глазами смотрел на тебя.
– Да, он погиб, то есть погиб для нашего круга.
– Папа, когда ты разоришься окончательно, пожалуйста, не будь таким, как этот Шмурло. Ведь чувство собственного достоинства можно сохранить и разорившемуся человеку… Не всем же быть богатыми, и не в богатстве счастье.
– Ты стала бы бегать по урокам и кормить бедного, но благородного отца?
– Дурного в этом ничего не вижу… Все-таки был бы хоть какой-нибудь смысл в жизни. Вот ты любишь вспоминать то время, когда был беден…
– Да, но есть много прекрасных вещей… на приличном расстоянии…
– Папа, кстати, где эта Маня Шмурло? Она у нас в институте считалась первой красавицей…
– Право, не умею сказать хорошенько. Вышла, кажется, замуж или что-то в этом роде.
– А ведь когда-то были очень близки домами… Помнишь, как она целое лето гостила у нас в Крыму?
– Да, да… Очень хорошенькая была девочка.
Паутову точно был неприятен этот разговор о Мане Шмурло, и он постарался перевести его на другую тему.
Он даже заговорил что-то такое о поэзии чудных южных ночей, располагающих к тихим грезам и мечтам.
– Ты не любишь природу, Ирочка?
– Нет, не люблю, а просто равнодушна.
– Странно слышать это от молодой девушки… Молодость тем и хороша, что она еще не утратила способности чистых наслаждений.
– Ты забываешь, папа, что красоты природы существуют только для хорошеньких девушек, а я чувствую себя какой-то бедной родственницей, которая из-за косяка смотрит, как на пиру жизни веселятся другие… Мне кажется, что все красивое точно обвиняет меня за дерзость существовании. Еще раз несправедливо, потому что не было бы и красоты, если бы не существовало безобразия, и красота ценится особенно только потому, что безобразие из великодушия слишком распространено кругом.
Время до рассвета прошло как-то незаметно. Отец и дочь несколько раз начинали ссориться, а потом мирились. Ирочка старалась не раздражать отца, но как-то не могла попасть в мирный тон.
Перед рассветом сделалось почти совсем темно. Кругом лежала какал-то тяжелая мгла, насыщенная морскими испарениями, точно эту теплую и влажную мглу надышало невидимое чудовище. Паутов впал опять в минорный тон и заговорил о бренности всего существующего, о ничтожестве человека, о тщете наших стремлений, о мимолетности счастья и о роковой неизвестности, которая подстерегает каждого человека. Темнота вообще наводила на него грустные мысли, а иногда по ночам, просыпаясь, он испытывал страх, тот обидный детский страх, когда нужно, чтобы около вас был другой живой человек, чтобы слышался живой человеческий голос. Он попробовал опять заговорить о жене, которая жила в имении.
– Я ничего не говорю о матери… да, – закончил он. – Но ты почему-то ненавидишь Крым с самого детства. Я еще понимаю, что где-нибудь за границей лучше – ну да, конечно, лучше, но ты предпочитаешь даже несчастный Павловск.
– Да, там гораздо лучше, папа. Один парк чего стоит, а музыка… Нет, Павловск самое для меня милое место, где я чувствую себя дома. И дача у нас в Павловске одна прелесть. Потом…
Она вдруг замолчала, точно ей сдавило горло.
– Может быть, тебе не хочется встречаться с матерью? – попробовал догадаться Паутов.
– Нет, я этого не могу сказать… Мы настолько равнодушны друг другу, что даже не можем мешать одна другой. Мне только больно читать, когда описывается так называемая материнская любовь. Ведь существует для этого специальная терминология; материнский инстинкт, материнское сердце, в объятиях матери, на груди матери – для меня это – все пустые звуки. Ты знаешь, что мать невзлюбила меня, кажется, со дня рождения, вернее сказать – я для нее никогда не существовала.
– Положим, ты преувеличиваешь, а твоя мать… Да, как это сказать? Ну, то, что называется женщина со странностями. Знаешь ее несчастную привычку молчать: замолчит, и не добьешься от нее звука.
– Нет, дело не в матери, папа. Крым я, действительно, ненавижу, а вышло это так…
Она прошлась по террасе, точно не решаясь выговориться. Но стоявшая кругом мгла сделала ее смелее.
– Это было давно, лет десять назад, – начала она изменившимся голосом. – Да, ровно десять… Мне тогда было около двенадцати лет. Возраст самый чуткий для девочки, хотя я была еще совсем ребенком. Тогда у нас гостила Маня Шмурло… да. Я ее очень любила… Вот сейчас все вижу, точно все это случилось только вчера, даже платья, в каких мы были одеты: Маня в розовое, а я в желтенькое – я сейчас ненавижу этот желтый канареечный цвет. Помню и летний крымский день… Трава еще не успела выгореть, кругом цветы… море тихое, лазурное, ласковое… Я тогда была и доброй, и ласковой, и по-детски честной. Последнее качество у меня было развито до болезненности, и я краснела за других, когда они лгали.
Паутов сделал нетерпеливое движение.
– Я даже краснела за других детей, когда они были несправедливыми. Это неправда, когда говорят, что нет золотого детства. Я его пережила и вспоминаю с благодарностью… Оно хорошо и счастливо уже одним тем, что не понимает несправедливости, жестокости и обмана больших. Что может быть лучше чистых детских глаз, которые смотрят вам прямо в душу? Да, мне было хорошо… Я тогда начинала читать и открывала в каждой книге Америку. Если бы авторы только могли понять, какую бурю новых мыслей и чувств поднимают их книги… Да, я уходила к самому морю с какой-нибудь любимой книжкой и просиживала часы в каком-то экстазе, убаюканная ласковым шепотом этого чудного моря. Печатные страницы оживали, я видела собственными глазами все, о чем читала… Я могла бы сказать, что я была тогда счастлива, хотя у меня есть какой-то суеверный страх к самому слову «счастье». Маня Шмурло не разделяла моих увлечений. Она развивалась как-то медленно и вела растительную жизнь: ела, пила, спала, скучала. Я заметила, что многие красивые животные ведут именно такую жизнь.
Она перевела дух и хрустнула пальцами – последнее было одной из ее дурных привычек, от которых ее не могли отучить в институте.
– Папа, ты замечал, как в жизни совершаются трагедии? Необыкновенно быстро и просто… Возьми крушение поезда: один удар, и из живых людей получается каша. И в детской жизни бывают свои трагедии, которые кладут иногда неизгладимую печать на всю остальную жизнь. Да, я была ребенком, очень хорошим ребенком, и мне хотелось прилепить свои чувства к какому-нибудь живому существу. В девочке мучительно-сладко просыпалась женщина… Любовь ребенка к своей кукле сменяется любовью к комнатной собачке, к уличному бродяге-коту, к выпавшему из гнезда галчонку, пока не вернется к первоначальному источнику любви, к человеку. У меня именно и случилась такая первая детская любовь. Рядом с нами на даче жила какая-то Марья Ивановна, очень сомнительная вдова, а у нее была девочка лет семи – пухленькая, с большими серыми глазами, с пухленьким ротиком, застенчивая и живая. Я в нее влюбилась. Да… Я не умею иначе назвать это чувство. Я с трепетом ждала, когда она покажется в своем садике, я с терпением влюбленного угождала каждому ее капризу, я теряла в ее присутствии всякое чувство своего человеческого достоинства, унижалась, ревновала и плакала бессильными женскими слезами. Это был настоящий роман… Да, роман в ореоле первой страсти. Ее звали Соней… Я переживала все сомнения настоящей любви и ужасные муки ревности. И тут случилось то, что, кажется, неизбежно в истинной любви: мой маленький идол отдал предпочтение другой, и этой другой была Маня Шмурло, которая не обращала на нее ни малейшего внимания. Любовь несправедлива в самом основании, и я это пережила – Соня относилась ко мне с тупым равнодушием, которое потом перешло в какое-то озлобление. Ей нравилось мучить меня, она наслаждалась моим отчаянием и с чисто-детской жестокостью прямо в лицо объяснила мне, что я безобразна. Эта маленькая детская рука нанесла мне смертельный удар.
– Ну, красота – понятие относительное, – проговорил Паутов, чтобы сказать что-нибудь.
– Нет, дай кончить… Моя отвергнутая любовь раскрыла мне глаза. Я знала и раньше, что не отличаюсь красотой, но как-то не придавала этому особенного значения и даже хотела ее заменить такими суррогатами, как детское послушание, прилежание, доброта, справедливость и любовь к ближнему. И вдруг я поняла, что все эти мои маленькие добродетели решительно никому не нужны, что мир существует только для хорошеньких девушек, а я должна блуждать в нем дантовской тенью. Ведь даже красоты природы, как я сказала, существуют только для хорошеньких женщин, потому что эта природа, самая чудная, если она не согрета присутствием живого человека, не имеет значения, а этот человек – мой враг, равнодушный враг, который обратит на меня столько же внимания, как на телеграфный столб. Ужасное чувство… Ах, как я плакала, маленькая, безнадежная девочка!.. Я проклинала день своего рождения, других людей и даже вот эту крымскую природу, расточавшую свои красоты и ласки другим. Я возненавидела вот этот самый Крым, потому что он был свидетелем моего ужасного открытия, как ненавидят свидетелей своего преступления. Мне было даже больно думать о нем.
Это была горячая исповедь, вылившаяся сама собой. Девушка вся дрожала, как в лихорадке, и ее голос прерывался от волнения. Паутов решил терпеливо выслушать до конца и малодушно был рад тому, что кругом темно и они не видят выражения лиц друг друга. Это было малодушное чувство, но иногда пустяки имеют значение. Договаривая последние слова, Ирочка уже раскаивалась в своем порыве, но не имела сил удержаться, – ее точно толкала вперед какая-то невидимая сила, пока она не обессилела.
– Я вполне понимаю, почему мать не могла меня любить, – прибавила она в заключение, точно оправдываясь.
– А я? Разве ты можешь меня упрекнуть в холодности? Есть наконец, даже с твоей точки зрения, внутренний человек, а следовательно, должна быть внутренняя красота…
– Да? Я великодушно предоставляю это утешение другим уродам, а сама ею не желаю обманывать себя…
Это странное объяснение было прервано начинавшей собираться у Ворот публикой. На площадке показалось несколько пар. Дамы имели такой заспанный вид и кутались в теплые платки. Дорожные костюмы не придавали им особенного изящества. Все подозрительно оглядывали друг друга, как это принято среди русских туристов и что всегда возмущало Паутова до глубины души, как проявление родной некультурности. Разговоры велись вполголоса, точно собрались заговорщики, а где-нибудь вот тут за ближайшими камнями спрятался предатель.
На востоке небо начинало белеть, звезды погасли. Из тихо поднимавшегося кверху серого тумана выступали угловатые контуры байдарских скал, а внизу, точно с самого дна пропасти выплывал из этого тумана стройный силуэт красивой русской церкви.
– Не понимаю, что тут хорошего, – ворчал Паутов, пожимая плечами. – Это мне напоминает модный закат солнца на Елагином острове в Петербурге.
Ирочка была не в духе. Она сердилась на себя за свою исповедь. Разве при дневном свете она стала бы говорить все то, что сказала отцу вот здесь ночью? К набиравшейся публике она относилась почти презрительно, невольно сравнивая с заграничными курортами – там была настоящая публика, а здесь что-то такое подозрительное, кроме одного офицера-гвардейца да почтенного старика в черепаховых очках. Офицер был с женой, которая рассчитано громко говорила о своем крымском имении, куда она ехала в первый раз. Она смотрела на мужа влюбленными глазами и называла его Полем.
– Представьте себе, – рассказывала она старушке, с которой познакомилась тут же, – Поль купил имение в Крыму, не видавши. Да… Я ему сказала: «Поль, купи имение в Крыму». Он и купил… Вот мы теперь и едем посмотреть свою покупку. Не правда ли, интересно?
Самый восход солнца был совсем не интересен. Солнце поднималось из-за скалы, с левой стороны, а море казалось грязно-фиолетовым. Поднимавшийся туман сгущался в облака, которые ползли кверху, точно цепляясь за выступы скал и острые, гребни утесов. Хороша была одна пропасть, сбегавшая к морю своими изломанными каменистыми кручами, точно когда-то земля здесь провалилась. Церковь оказалась уже не на дне этой пропасти, а в средине, точно она остановилась на полдороге вверх. На самом берегу моря обрисовалось громадное имение Кузнецова, к которому тонкой паутинкой спускалась извилистая дорога.
Паутов был рад, когда солнце поднялось «в окончательной форме» и они могли ехать.
– Да, это называется удовольствие, – ворчал он, усаживаясь в экипаж. – И кто только придумал этот дурацкий восход солнца!..
Ирочка невольно улыбалась: так смешно сердился милый папаша, капризничавший, как избалованный ребенок. Чтобы его не раздражать, она покорно молчала, как любящая дочь.
Головоломный спуск с Байдарских Ворот удивительно красив, хотя Паутов и побаивался, как бы лошадям где-нибудь на крутом повороте не вздумалось сделать salto-mortale через каменную стенку, загораживавшую пропасть. Что стоит взбеситься глупому животному… Он опять вспомнил об удобствах путешествия из Севастополя в Ялту на пароходе. Как на грех, в море показался пароход, который с трудом можно было рассмотреть в бинокль, – он казался не больше точки, какую оставляет муха на стекле. Зато Ирочка наслаждалась. Она любила сильные ощущения, и ей казалось, что лошади бегут слишком тихо, а бесчисленные повороты шоссе недостаточно круты.
До Алупки, за исключением Кикенеиза и Лимен, дорога не представляла ничего особенного, потому что одни и те же картины повторялись с утомительным однообразием: налево отвесными кручами декоративно громоздились горы, направо сбегали к морю каменистые долины. Собственно культура ютилась где-то там, далеко внизу, где выставлялись крыши вычурных палаццо и мелькали какие-то мудреные здания, названия которых трудно было угадать – может быть, жилье, может быть, парадное стойло для какой-нибудь нарядной скотины, может быть, подвал. В общем чувствовался именно этот парад, вычурность и специфическая дачная ненужность, когда люди притворяются, что они живут. Типичного крымского решительно ничего не осталось, оно было сменено шальными затеями набежавшего сюда шального барства, дикого капитала и сытого самодурства. Ирочка смотрела на эти затеи прищуренными глазами и опять сравнивала с разными европейскими уютными уголками, где все было и типично, и культурно, и колоритно. Оставалось одно море, чудное южное море, которое отливало и лоснилось под лучами поднимавшегося солнца какими-то теплыми шелковыми тонами.
– Да, природа тоже называется, – продолжал ворчат Паутов. – Мне все кажется, что и горы здесь притворяются только горами, и каждое деревцо тоже. Что-то фальшивое… Вероятно, раньше, во времена татарской культуры, вид этой береговой полосы был совершенно иной. Начать с того, что мы утратили секрет орошения, вырубили весь лес, типичную татарскую стройку заменили архитектурным безобразием доморощенных гениев – одним словом, впечатление вещественных доказательств неудачного архитектурного воровства.
– Папа, ты, кажется, взял на себя мою роль: ведь я не люблю Крыма, а не ты?
– Э, все равно! Я просто хочу быть самим собой… Если говорить откровенно, так вся эта пресловутая полоса южного крымского берега, за исключением нескольких крупных имений, та же наша Новая деревня на Неве.
– А море?
– И море здесь как-то ни к чему. Так, совсем ненужное море… Ни движения по нему, ни какой-нибудь жизни – никчемное море и больше ничего. Пройдет один пароход в течение целого дня – вот и вся жизнь. Если бы были хоть острова – э, да и островами не поможешь! Какой-нибудь несчастный Архангельск в тысячу раз оживленнее вот этих благословенных южных уголков.
– А Одесса?
– Что ж такое Одесса? Разве это русский город? Какой-то цыганский табор… разбойничье гнездо…
– Папа, ты ужасно смешно сердишься. Я подозреваю, что ты именно в Одессе потерпел какое-нибудь крушение.
– Не в Одессе, а около того. Есть такие милые джентльмены, которые из Одессы приезжают в Петербург… Самое скверное обыкновение. Кажется, уж Маторин… да, у него есть какое-то проклятое чутье на людей, а и тот попался. Ну да ему это пустяки, а я чуть не погиб. Дело не в деньгах, а в известной репутации, в реноме… Я предвижу твое возражение: виноват, конечно, я сам. Совершенно верно, и поэтому я сержусь на скверную привычку одесситов ездить в Петербург. Да, всего один неверный шаг…
– А счастье было так возможно, так близко?
– Обидно то, что таким счастьем воспользовались безнадежно-глупые люди. Вот у вас, женщин, все вопросы концентрируются только на своей особе, на так называемом счастье, а наше мужское счастье зависит от какой-нибудь дурацкой нефти, залежей болотной руды, каменного угля и многих других не менее скучных вещей. Боже мой, как время летит! Давно ли только было и свету в окне, что банки и железные дороги, а теперь все это смешные пустяки вроде мертвых душ почтеннейшего Павла Иваныча Чичикова или того брильянта, который был украден не менее почтенным Михаилом Васильевичем Кречинским. Да, времена меняются, а в воздухе вечно пахнет жареным, только нужно угадать, где оно скрыто, вот это самое жареное.
– А Маторин знает?
– О, он знает… Это какой-то безумно-счастливый человек, который не знал в жизни неудач. Я фаталист и верю в счастье. Есть избранники и счастливцы, за которыми счастье идет широкой тенью.
Имение Паутова находилось недалеко от Алупки, на самом берегу моря. С шоссе приходилось спускаться к нему по крутой каменистой дорожке, делавшей зигзаги на каждом шагу. Издали виднелась зеленая купа деревьев, из которой выделялись зелеными стрелками высокие кипарисы. Имение давно было запущено, и деревья росли по собственному усмотрению. Оно принадлежало жене Паутова, Елене Васильевне. Ирочка внимательно всматривалась в знакомый берег и не узнавала знакомого места, так все изменилось за десять лет. Оставалось прежним одно море да загибавшаяся линия берега.
– Не правда ли, как хорошо? – повторил несколько раз Паутов, начиная оживляться. – Если бы привести в порядок парк и если бы реставрировать виллу…
– Какие громкие и совсем ненужные слова: парк, вилла… – поправила его Ирочка. – Просто запущенная помещичья усадьба.
Паутов не слыхал этого замечания, потому что вглядывался налево, где из-за каменистого выступа показалась белая вилла, – это уже была настоящая вилла, с башенками, колоннадой и всевозможными ухищрениями настоящего художества. Над одной из башенок полоскался в воздухе пестрый флаг.
– Евгений Федорыч приехал… – радостно проговорил Паутов, точно у него гора свалилась с плеч.
– Да? – равнодушно спросила Ирочка.
– Да, да… Видишь, флаг. Он уже не бывал здесь лет пять.
Это была дача Маторина.
Когда-то имение Паутова было обнесено изящной железной решеткой, но сейчас от нее оставались только кой-где покосившиеся звенья. В саду мелькнула высокая женская фигура в черном и скрылась, как тень.
– Ведь это бабушка… – удивилась Ирочка. – Она все такая же?
– Да, такая… Прячется от всех и только любит одного Валентина.
При последнем имени Паутов тяжело вздохнул.
Когда-то «вилла» Паутова была построена затейливо и с большими претензиями на неизвестный стиль, а сейчас представляла почти руину. Жилым оставалось левое крыло, где помещалась m-me Паутова с сыном. Бабушка жила в башне, как старая сова. Навстречу подъехавшему экипажу никто не вышел, не раздалось веселых приветствий и радостных криков. Лежавшая на террасе собака не выразила готовности броситься с громким лаем к экипажу, а только лениво повернулась на другой бок. Это было какое-то сказочное сонное царство.
– Ну, вот мы и дома, – говорил Паутов, вылезая из коляски и стараясь придать голосу хозяйское добродушие. – Да, дома…
Ирочка ничего не ответила, а только как-то вся съежилась, охваченная каким-то неприятным предчувствием. Да, здесь все осталось по-старому: площадка, на которой она любила играть, два кипариса, которые она называла мужем и женой, крутая дорожка, которая точно звала спуститься к морю, и самое море, переливавшаяся синева которого сквозила между деревьями.
Первое лицо, которое показалось, был молодой человек лет семнадцати, бледный и худой, с длинными белокурыми волосами, падавшими на плечи. Щегольская бархатная куртка еще сильнее выделяла бледность его лица. Он равнодушно смотрел на экипаж и на приехавших.
– Валентин, ты не узнаёшь меня? – спрашивал Паутов, нерешительно подходя к нему.
– Нет, – равнодушно ответил молодой человек, делая нетерпеливое движение правой рукой и длинной шеей, точно его давил ворот мягкой шелковой рубашки.
– И сестру не узнаёшь?
Молодой человек посмотрел на Ирочку и засмеялся, причем у него неприятно оскалились мелкие белые зубы. Эта сцена была прервана появившейся в дверях террасы высокой белокурой дамой, которая недовольным тоном сказала:
– Оставьте его…
Ей было за сорок, но для своего критического возраста она сохранилась замечательно. Румяное свежее лицо с правильными чертами, блестевшие молодым огнем серые глаза, спокойная фигура – все было хорошо, и только в твердом складе рта чувствовалось что-то затаенное и недосказанное. От матери Ирочка унаследовала одни глаза.
Семейная встреча прошла довольно холодно, вернее сказать – равнодушно. Мать взглянула на дочь вскользь, точно удивляясь ее присутствию.
– Ну, вот мы и дома, – еще раз проговорил Паутов, стараясь придать голосу добродушно-веселые ноты.
Ирочка молчала, любуясь красавицей-матерью. Да, вот какими должны быть все женщины. Ей правилась даже безучастность вот этой красавицы-матери. Разве такие женщины могут волноваться из-за каких-то пустяков? Это удел других, тех ничтожностей, которые обижены самим Богом.
Семья Паутовых была немного странная, начиная с родоначальницы, как Паутов называл бабушку Варвару Петровну. Собственно имение принадлежало старухе и было подарено ей в далекую эпоху ее красоты. Варвара Петровна в свое время была настоящей львицей и сводила с ума весь Петербург. Достаточно сказать, что ее муж, военный николаевский генерал, как говорили, отравился из ревности. В числе ухаживавших за Варварой Петровной был один настоящий герой, который и подарил ей, «на зубок» маленькой Лели, матери Ирочки, это крымское имение. В то блестящее время такой подарок для Варвары Петровны являлся чуть не оскорблением, как ничтожная дань ее совершенствам, но она не хотела обижать героя и приняла его, скрепя сердце. Впоследствии, когда миновал блестящий период, именно это крымское имение и пригодилось. Варвара Петровна потеряла красоту как-то вдруг, и это так подействовало на нее, что являлись серьезные опасения за ее рассудок. Она так и осталась тронутой на всю остальную жизнь, точно выкупая этой тяжелой ценой недолгое торжество своей красоты. Она поселилась в Крыму навсегда и здесь коротала свои дни, как отшельница. Таким образом время героев миновало сразу, оставив после себя тяжелый душевный чад. Маленькая Леля, происхождение которой подвергалось большим сомнениям, потому что называли еще какого-то героя, который, кроме геройства, ничего не имел, росла в крымском имении, как сказочная принцесса. Это была белокурая девочка, нежная и красивая, как лесная дриада. Она унаследовала от матери известную дозу ненормальности, проявлявшуюся в молчании. Молодая красивая девушка могла молчать целые недели и месяцы, точно очарованная. Паутов встретился с ней случайно и влюбился со всем пылом юности. Он тогда был на прекрасной дороге, впереди предвиделось еще более прекрасное будущее, и Елена Васильевна охотно доверила ему свою жизнь. Но замужество мало ее изменило, и даже рождение старшей дочери Ирочки не произвело того впечатления, какое переживается молодыми матерями.
– Она некрасива… – равнодушно проговорила Елена Васильевна, когда в первый раз увидела девочку, и больше не обращала на нее внимания.
Только с появлением на свет Валентина она точно проснулась. Но и в этой любви было что-то болезненное. В сущности, это даже не была любовь, а какой-то вечный страх, почти животный страх за существование. Когда в ребенке появились первые признаки ненормальности, Елена Васильевна точно застыла и на этот раз уже навсегда. С этим моментом совпал зенит карьеры Паутова, когда ему все удавалось и впереди открывались такие широкие горизонты, от которых могла закружиться и не паутовская голова. Елене Васильевне было все равно, она даже не интересовалась его любовными интригами, без которым широкие горизонты немыслимы. Она и не думала ревновать мужа, а просто взяла и уехала с сыном в крымское именье к сумасшедшей матери, где осталась погруженная в свое таинственное молчание.
Из всей семьи одна Ирочка не унаследовала фамильной ненормальности и слишком рано поняла ту обстановку, в которой ей пришлось жить. Она с детства вошла во вкус вынужденного одиночества. Сейчас она могла только удивляться происшедшей перемене в отце. Он, этот неисправимый вивер, все чаще и чаще вспоминал о жене, по-своему жалел ее и, кажется, начал испытывать жажду запоздавшего семейного счастья. Про себя Ирочка объясняла такой поворот близившейся бессильной старостью и главным образом тем, что звезда недавно знаменитого дельца Паутова быстро клонилась к закату. Ей даже делалось как-то обидно за отца, в котором она с детства привыкла уважать силу.
Предсказания Ирочки начали сбываться гораздо раньше, чем можно было предположить. Первые дни Паутов провел по-семейному и никуда не показывался. Он заметно ухаживал за женой, оказывая ей разные знаки самого почтительного внимания. Елена Васильевна несколько раз смотрела на мужа удивленными глазами, но по обыкновению молчала. Сейчас это молчание жены просто убивало Паутова, и он волновался, как влюбленный в первый раз. В обращении с женой у него являлся неприятный, заискивающий тон виноватого кругом человека. Это была одна из тех жалких семейных комедий, когда мужья, потерпев какое-нибудь поражение в своих внешних делах, начинают искать утешения в теплоте домашнего очага. Кроме всего этого, Паутову серьезно начинала нравиться жена, и он удивлялся самому себе, как мог менять ее на других женщин. В Елене Васильевне было что-то неуловимо-пикантное, как у всех серьезных женщин, слишком много страдавших. Каждый ласковый взгляд таких женщин – целый капитал, как проявление неизрасходованного и еще полного затаенной энергии чувства.
Отдаваясь восстановлению своего семейного очага, Паутов не переставал думать о соседней даче, над которой развевался пестрый флаг. Его и тянуло туда и отталкивало. Дело доходило до того, что Паутов принялся потихоньку наблюдать, что делается в имении Маторина. Владелец, очевидно, отдыхал и сохранял инкогнито. Он показывался на террасе утром, когда пил кофе, потом бродил с лейкой около цветочных клумб, потом купался, а вечером опять сидел на террасе с газетой в руках. Паутов понимал, что ему не следовало нарушать это инкогнито, несмотря на вызывающе поднятый флаг. Со своего наблюдательного пункта он видел, как по шоссе два раза проезжал верхом Лунд, одетый по последнему слову английской моды, а потом увидел Шмурло, проходившего мимо с видом скучающего туриста. Судя по костюму, дела последнего были уже совсем не так плохи, как говорила Ирочка. Очевидно, эти шакалы держались тоже выжидательной политики и обкладывали берлогу красного зверя с большим расчетом. Если бы они видели, как Паутов занимался астрономией… Ему сделалось даже совестно за себя. Неужели он так низко пал, что вынужден прибегать к заячьей хитрости?
– А все-таки я официально не знаю, что Маторин здесь, – думал Паутов вслух, успокаивая самого себя. – Ведь флага я мог и не заметить… да… Лучше всего, если бы вышла какая-нибудь случайная встреча. На поклон к Маторину я, во всяком случае, не пойду. Это верно…
С другой стороны, несколько раз выходило как-то само собой, что Паутов выходил купаться именно в то самое время, когда купался Маторин, или делал прогулки по морскому берегу в те часы, когда гулял Маторин. На его несчастье, встречи все-таки не выходило. Конечно, Маторин знал, что он здесь, и если бы желал его видеть, то просто послал бы сказать. Сердце Паутова сжималось от какого-то тайного предчувствия, нараставшего с каждым днем.
Таким образом прошло несколько мучительных дней. К довершению всего, раз утром неожиданно заявился Шмурло, – как будто шел мимо и завернул. Паутов принял его любезно, но с неуловимым оттенком самой изысканной холодности, как держат себя разведенные муж и жена. Прежде они были на «ты», а сейчас Паутов говорил выморочному другу «вы», упорно не желая заметить старого дружеского тона. Впрочем, Шмурло, с своей стороны, тоже старался не замечать вежливо отталкивающей его руки и держал себя с напускной развязностью. Это переходило в наглость совсем потерянного человека.
– Маторина ты не видал? – между прочим, спросил Шмурло.
– Нет…
– Гм… Он прячется от всех. Удивительная скромность…
Когда-то Шмурло был тем, что называется видный мужчина. Высокий рост, красивая темная шевелюра, некрасивое, но типичное лицо, красивая неуклюжесть движений, как у сильного животного, – все это придавало ему оригинальный вид. А сейчас он точно весь вылинял и выцвел, волосы поредели, явилась старческая сутуловатость, в глазах мелькало тревожное выражение затравленного зверя, а в общем что-то такое изношенное и дешевенькое. Паутов невольно посмотрел на него с сожалением и с грустью подумал про себя, – неужели и его ждет такая же участь?..
– Удивительно везет этому Маторину, – говорил Шмурло каким-то фальшивым тоном. – Помнишь его последнюю историю с акциями нового железнозаводского общества? Кто бы, кажется, мог думать, а Маторин угадал. У него чертовский нюх… Какая-то самая дурацкая болотная железная руда, и вдруг чистого дивиденда на акции около семидесяти процентов. Дда-с… Невольно будешь уважать человека, который создает из ничего.
– По-моему, просто счастье…
Они заспорили. Паутов невольно увлекся, подогретый горькими воспоминаниями об одесских дельцах, и начал доказывать, что Маторин «не понимает минуты» и затрачивает свое счастье совсем не там, где следует. Они перебрали по пальцам одну за другой злобы русского промышленного дня и спорили до хрипоты о нефти, о каменном угле, о наступающей новой эре русского железного дела, о протекционизме, о железнодорожных тарифах, о кредите, о грозящем наплыве в Россию каких-то дешевых иностранных капиталов.
– Да, вот кто-то придет и все заберет и положит к себе в карман, – с грустью заметил Шмурло.
– Э, нет… Это прежде было, что «кто-то» приходил, брал и клал себе в карман. Это была система открытого хищничества, а теперь требуется что-нибудь поновее. Да-с, система и система очень строгая и тонкая.
Сначала они сидели на террасе, а потом спустились в сад, где было прохладнее. Сад был небольшой и запущенный. Последнее придавало ему своеобразную красоту, иллюстрируя деятельность некоторых буйных южных растений, безнаказанно воспользовавшихся предоставленной им свободой. Между стволами сквозила блестевшая синева моря, которая против всяких правил художественного сочетания тонов гармонировала с зеленью. Шмурло шагал по аллее, заложив руки за спину. Деловой разговор на мгновение превратил его в прежнего дельца, когда-то подававшего блестящие надежды и не замечавшего, что сейчас его слова имеют цену осенних мертвых листьев, осыпающихся дождем от самого слабого ветерка. Паутов вдруг замолчал. Он старался припомнить, не выболтал ли чего-нибудь лишнего этому погибшему другу. Он по ошибке несколько раз даже сказал «ты» и теперь, чтобы поправить ошибку, проговорил:
– Вы теперь надолго в Крым?
– Мы живем с Маней уже второй месяц. Ее послали сюда доктора…
– Гм… А я, признаться сказать, совершенно не верю в этот Крым, как климатическую станцию. Доктора придумывают – вот и только. По-моему, для больных, особенно нервных, север гораздо полезнее. Да… И наука доказывает… да… наука…
Что доказывает наука – Паутов так и не договорил, точно последние слова остановились у него в горле. Сквозь просветы между деревьями он увидел на морском берегу два знакомых силуэта. Да, это была Ирочка, с ней рядом шел Маторин… В первое мгновение Паутов даже испугался, что Шмурло может увидеть их, и быстро повернул назад. У него даже сердце забилось от волнения. Шмурло смотрел на него и улыбался. Он тоже узнал гулявшую по берегу парочку и как-то фукнул носом. Охваченный волнением, Паутов два раза ответил что-то невпопад. У него в голове вертелась мысль: если бы Ирочка была красивая… О, в хорошенькой женщине заключена такая страшная сила, о какой не смеет мечтать никакая механика. Она всесильна, потому что заставляет пресмыкаться и ползать всякую другую силу.
– Да, вообще… – повторял Шмурло, продолжая улыбаться. – А знаешь, ведь Лунд здесь!
– Да?
– Я его видел. Все катается верхом, вероятно, в надежде встретить Маторина. Даже противно смотреть…
– Может быть, простая случайность…
– Ха-ха… Знаем мы эти случайности.
Прощаясь, Шмурло с любезным нахальством проговорил:
– Заверни как-нибудь ко мне. Мы с Маней остановились в «России»…
Боже мои, какие бывают несносные люди на свете! Паутов, когда гость ушел, чувствовал себя точно после горячей бани. Что же это такое, в самом деле… Ах уж эти старые выдохшиеся друзья, от которых нет спасения нигде!
Сегодняшняя встреча произошла, действительно, случайно. Ирочка любила сидеть на морском берегу и мечтать. Методический шум прибоя точно убаюкивал. Хотелось так сидеть без конца и без конца слушать ропот морской волны. Ирочка была счастлива именно своим одиночеством. Мать по обыкновению не обращала на нее никакого внимания, бабушка бродила одна, как тень, и пряталась, брат ничего не понимал. Девушка брала с собой какую-нибудь книгу и читала, прикрывшись зонтиком. Именно в одну из таких минут мимо нее прошел какой-то господин, оглянулся и замедлил шаги. Ирочка сразу узнала Маторина и поднялась, чтобы уйти, но он остановил ее.
– Если не ошибаюсь, m-lle Паутова?..
– Да… – ответила Ирочка, смущаясь и чувствуя, как начинает краснеть самим глупым образом.
– Представьте, а я нас сразу узнал, – продолжал он, крепко пожимая ее руку. – Ведь я вас знал совсем-совсем маленькой, когда вы еще одевались bébé… Да, я отлично помню.
Он посмотрел на нее сейчас такими глазами, точно искал прежнюю bébé, нескладную и застенчивую, с угловатыми движениями и красивыми, точно испуганными глазами. Ирочка чувствовала, что он смотрит на нее как на женщину, сравнивая с прежним ребенком, и окончательно покраснела густым румянцем. Ее злила всегда эта привычка мужчин осматривать женщин самым бессовестным образом.
Маторин был среднего роста, носил усы и по наружности ничего особенного не представлял. Он и одевался всегда, как другие. Знавшие его понаслышке всегда при знакомстве удивлялись этой ординарности. Человек как человек, – такие субъекты точно живут на железнодорожных вокзалах, в пароходных каютах первого класса, в отдельных кабинетах дорогих кабаков, в театральных ложах на первых представлениях и на скамье подсудимых. Только когда Маторин улыбался, у него являлось в лице что-то особенное – решительное и тонкое, причем глаза делались светлее, а тонкие ноздри раздувались. Что касается возраста, то его, как говорят из вежливости, не было. Такие люди сохраняются долго в одном положении, а потом сразу отпускают бороду и превращаются в представительных старцев.
Пожимая руку Ирочки, Маторин сразу понял, что девушка сердится, и принял это на свой счет.
– Может быть, я помешал? – проговорил он своим мягким, низким голосом, переставая улыбаться.
– Нет, нисколько. Я сидела так…
Это уж было из рук вон! Особенно мило вышло: так. Ирочка ответила быстро, как отвечают классным дамам девочки-новички, и даже не узнала собственного голоса. Обычной самоуверенности не было и в помине. Маторин, кажется, понял ее смущение и так просто говорил о погоде, о красоте моря, о поэзии южной природы, точно продолжал недоконченный вчера разговор. Эти банальные темы у него выходили как-то особенно мило, как будто он сообщал самую интересную последнюю новость и радовался, что первый может ее сообщить.
В ответ на это Ирочка вдруг почувствовала себя и легко и как-то особенно хорошо, точно она ждала Маторина, как ищут дорогого человека на свидание. Она ответила ему в тон и с легкой иронией передала подробности своего путешествия в Крым, куда приехала неизвестно зачем.
– Мне опротивела заграница, – рассказывала она, рассчитано делая вульгарный оборот. – Мне в последнее время начало казаться, что я везде встречаю самое себя, скучающую, ненужную, равнодушную даже к самой себе. Все модные курорты набиты битком именно такими женщинами, которые считают своим долгом показать всем, как им весело и как все их интересует. «Ах, Везувий!.. Ах, Сикстинская Мадонна!.. Ах, Женевское озеро!..»
– Вы, кажется, последнее лето проводили в Павловске?
– Да… И представьте, что почувствовала себя дома. Это совершенно особенное чувство.
– В Крыму вы едва ли будете его испытывать. Мне лично Крым не нравится. Что-то такое есть шумное, крикливое и ненужное. Вы испытывали прелесть одиночества?
– О, даже очень, с самого раннего детства…
Последнее признание вырвалось у нее так искренно, что Маторин чуть заметно улыбнулся одними глазами.
Дальше они болтали о разных пустяках, как старые знакомые, и Маторин несколько раз очень удачно сострил. Ирочка смотрела на него добрыми глазами и, когда Маторин начал прощаться, чуть не удержала его.
Бывают странные встречи. Вернувшись домой, Ирочка продолжала испытывать безотчетно-приятное настроение. Про себя она несколько раз повторила встречу с Маториным и точно слышала его удивительный голос, ласковый и в то же время властный. В каждой ничтожной фразе, в каждом слове она старалась подыскать какой-то таинственный смысл. Ирочка чувствовала, что он посмотрел на нее совсем другими глазами, чем те мужчины, которые обращали на нее внимание. В сущности, она не могла пожаловаться на равнодушие, за ней ухаживали, но она оставалась глуха и не верила ни одному из них, потому что она считала себя дурнушкой и объясняла это внимание другими причинами: одни считали ее очень богатой, другие надеялись через нее попасть в заколдованный круг настоящих дельцов. Ее сердце еще не билось в ответ. А теперь… Нет, она старалась не думать дальше ни о чем.
– Ира, ты встретила Маторина? – спросил Паутов, не дождавшись от дочери разговора о встрече.
– Да, встретила.
– Гм… Ну, как он… то есть спрашивал обо мне?
– И не думал.
– Вы о чем-то говорили… Не подумай, что я слежу за тобой, а простая случайность.
– Болтали разные пустяки, папа.
– Гм… Это что-то не похоже на Маторина.
– И мне тоже кажется. Он мне представлялся раньше совершенно другим человеком.
Паутов только пожал плечами.
Из этого мимолетного разговора с дочерью Паутов понял только одно, именно – что его звезда закатилась. Он не желал обманывать себя, как делают безнадежно-больные люди. Да, все кончено, и впереди оставалась приличная бедность. Прикинув в уме ликвидацию своих дел, он насчитал в будущем не более десяти-двенадцати тысяч годового дохода. Разве можно существовать порядочному человеку на такие деньги? Одна дочь стоила ему почти такую сумму. Все, конечно, зависело от Маторина, но он не хотел больше его знать, а это равнялось гражданской смерти, Паутову пришли на память примеры его погибших при тех же условиях предшественников. История повторялась по одному и тому же шаблону. И начиналась всегда одинаково: Маторин сразу забывал свою жертву, как забывают покойника, и этого было достаточно. О, как отлично знал такие моменты Паутов в качестве очевидца, а сейчас должен был применять свою опытность к собственной особе.
Когда Маторин неожиданно пришел сам на виллу Елены Васильевны, – этот акт внимания не изменил ни на волос положения дел. Паутов понял, что он пришел к Ирочке, и держал себя с гостем довольно сухо.
– Ну, как дела? – равнодушно спросил Маторин тоном человека, думающего совершенно о другом.
– Ничего, Евгений Федорыч, – ответил Паутов, избегая «ты». – Отдыхать приехал.
– Да… Очень хорошо… Нам пора и отдохнуть. Пусть другие поработают. Не правда ли?
– Не знаю, как вы, а я еще не думаю подавать в отставку. Вот отдохну и за работу.
Они разговаривали как чужие… Скучающее выражение на лице Маторина прошло только с появлением Ирочки. Она, как и следует благовоспитанной девице, вышла к гостю в сопровождении Елены Васильевны. Паутов почувствовал себя в положении того свидетеля, которого вызвали в суд по ошибке. Присутствие Маторина действовало на дам возбуждающим образом. Даже Елена Васильевна сочла своим долгом нарушить свое обычное молчание и занимала гостя с величием королевы в изгнании. Маторин рассказывал, вероятно, что-нибудь остроумное, потому что дамы улыбались, а глаза Ирочки вспыхивали веселым огоньком.
– Так мы едем в горы? – спрашивал Маторин.
– Непременно, – соглашалась Ирочка. – Только с проводником, а иначе картина будет неполная.
«Да, все кончено…» – думал Паутов.
Маторин находил случай встречаться с Ирочкой каждый день. Для такого большого человека это выходило даже смешно, напоминая первые опыты какого-нибудь начинающего кадетика. Маторину больше всего нравилось смущение, которое охватывало Ирочку каждый раз, когда они встречались. Те женщины, с которыми он делил свои лучшие минуты до сих пор, не умели смущаться, как фальшивая монета не имеет блеска настоящего драгоценного металла. Потом Маторину нравился острый и живой ум Ирочки, когда она оправлялась и делалась сама собой, точно они каждый раз знакомились снова.
– Мне кажется, что я вас иногда стесняю, – говорил Маторин.
– Нет, – коротко ответила девушка и смело посмотрела ему в глаза. – Мне кажется, что совершенно наоборот, – я чувствую себя слишком просто в вашем обществе.
– Очень рад…
Он хотел прибавить что-то, но не договорил.
Маторин отлично изучил весь день Ирочки, – когда она гуляла, купалась, читала. Он в бинокль мог бы отлично наблюдать ее в воде, но по какой-то деликатности этого не делал. Это была именно деликатность, удивлявшая его самого. В сущности, каждый имеет право полюбоваться красивыми формами, а на заграничных курортах это упрощено до последней степени; но ведь он не стал бы смотреть, как купается младшая сестра. Но его приводило в восторг давно не испытанное чувство смутного волнения, которое охватывало его при свиданиях. О, как давно он не испытывал этого чувства и теперь прислушивался к нему, как к внутреннему чуду. Выздоравливающий человек, когда испытывает первые приступы аппетита, переживает то же, с той разницей, что Маторин боялся признаться в этом самому себе, точно счастливый сон мог рассеяться. Ведь это было бы чудом, своего рода воскресением, если бы он мог увлечься… С каким отвращением он теперь думал о всех других женщинах, особенно о женщинах своего круга. Разве это были люди?
Предполагавшаяся поездка в горы под разными предлогами откладывалась день за днем, пока Ирочка не настояла на ней. Она прекрасно держалась в седле, так что проводник-татарин посмотрел на нее одобряющим взглядом.
– Я хочу в Ялту, – предлагала Ирочка, и в ее голосе послышались повелительные нотки.
Маторину приходилось повиноваться, хотя он совсем не желал видеть Ялты. Он предпочел бы уехать куда-нибудь подальше в горы, а опытный проводник сумел бы оставить их вдвоем. Ирочка была довольна и не желала замечать настроения своего кавалера. Ей теперь все нравилось: и горы, и купы деревьев, и скрипучие арбы, на которых ехали крымские «честные люди», и прятавшиеся в зелени виллы. Ее опьяняла эта возможность лететь вперед. Маторин ездил отлично, с ленивой грацией настоящего спортсмена. От быстрого движения у него блестели глаза и бледное лицо покрылось румянцем.
– Как красиво! – повторяла Ирочка, любуясь открывшимися картинами, точно видела их в первый раз.
– Да, очень… – соглашался Маторин. – Раньше я как-то не обращал внимания на это.
– Смотришь-смотришь, и вдруг хочется жить, дышать, говорить… Вы испытываете такое чувство?
– Как вам сказать?.. Это в своем роде роскошь.
– Другими словами, вам все надоело и все надоели.
– Конечно, последнего я не скажу…
– Кажется, я должка принять это за комплимент? Но комплименты безнаказанно не говорятся…
– Я готов пострадать…
– Это слишком громко сказано…
Они весело болтали всю дорогу, причем Ирочка смотрела куда-то вперед, точно разговаривала с каким-то невидимым горным духом.
При спуске в Ялту им навстречу попалась большая кавалькада. Центр составляли две замечательно красивых амазонки, с одной из которых Маторин раскланялся, а среди кавалеров Ирочка узнала Лунда и поморщилась.
– Вы узнали? – спросил Маторин, когда кавалькада скрылась.
– Да… Я его не выношу.
– Ах да… Но я говорю не о Лунде, а об одной из дам. Вы помните Маню Штурло?
Ирочка даже оглянулась. Она хорошо рассмотрела обеих амазонок. Обе, несмотря на молодость и красоту, имели такой подозрительно подержанный вид и были заметно накрашены. Неужели это Маня? И лицо совсем мертвое, с заученной улыбкой, как у цирковой наездницы.
Жара заметно начала спадать. В воздухе висела белая известковая мыль, покрывавшая всех и все. Поднималась обычная суета модного курорта. Неслись нарядные коляски, гарцевали на своих иноходцах модные проводники, по набережной бесцельно бродили скучающие сезонные джентльмены. Настоящая публика еще не показывалась, выжидая вечерней прохлады.
– Я хочу пить, – заявила Ирочка, останавливая лошадь у ресторана над водой.
Затянутая парусиной веранда была полна обедающими. Едва нашелся свободный столик. Ирочка спросила мороженого и во все глаза смотрела на публику. Кого-кого тут не было, но тон задавали московские коммерсанты со своими женами и дочерьми. Маторин был рад, что не встретил ни одного знакомого.
– Какая странная публика… – вслух думала Ирочка.
– Как везде, – ответил Маторин, делая равнодушное лицо. – Если хотите, то публики в собственном смысле у нас нет…
Но Ирочка уже не слушала своего кавалера. Она сидела у самого барьера и любовалась шевелившейся у берега волной, ярко-зеленой, точно пропитанной светом. Чем дальше от берега, тем вода делалась синее, а на горизонте эта синева превращалась в густую темную полосу.
– Что же мы сидим? – удивилась Ирочка – она все время думала о Мане Шмурло. – Пора ехать.
– Куда?
– В горы… Может быть, вы боитесь сырости?
– Нет…
Они вышли. Маторин сказал по-татарски несколько слов проводнику, которых Ирочка не поняла.
– Мы поедем к Ай-Петри, – объяснил Маторин. – Возвращаться будет ближе и места красивее…
Ирочку опять охватило желание лететь вперед. Лошадь Маторина оказалась слабее и с трудом поспевала за ней. Они быстро промчались по шоссе и свернули направо, на какую-то горную тропинку, по которой две лошади не могли идти рядом. Ирочка ехала впереди, погоняя свою лошадь. На одном повороте она остановилась, чтобы полюбоваться видом оставшейся далеко Ялты и рябившей синевой моря.
– Хорошо… – вслух думала она.
Маторин молчал. Он был задумчив, точно весь ушел в себя. Проводник-татарин безучастно смотрел на господ, спокойный за свой заработок. Кто же из проводников не знал Маторина – ух! какой богатый барин! Такой богатый, такой богатый, что всю Ялту может купить. Вот какой барин Маторин.
Они поднимались в горы больше часа. Маторин уже начинал чувствовать усталость. Попадалось много хорошеньких уголков, где можно было сделать привал, но Ирочка ехала все дальше.
– Я дальше не могу ехать… – взмолился наконец Маторин. – Пощадите мои сорок лет.
Остановка была сделана недалеко от дороги, на маленькой поляне, окаймленной ореховыми деревьями. Проводник достал из переметной сумы две бутылки шампанского и плетеную корзиночку с устрицами, раскинул на траве салфетку и незаметно исчез. Ирочке не понравились эти приготовления. Выходило уж слишком банально, как поездка в Петербурге на тройках в какой-нибудь шато-кабак.
– Я не буду пить, – коротко заявила она. – У меня что-то вроде физического отвращения к пьющим дамам, даже когда это делается по какому-нибудь особому случаю.
После Ялты разговор как-то не вязался. Ирочка начинала нервничать, а Маторин молча наблюдал ее и никак не мог попасть в установившийся между ними такой простой, дружеский тон.
Проводнику пришлось дожидаться господ довольно долго, так что он даже успел задремать, а когда очнулся – была уже ночь. Он слышал, что господа о чем-то тихо разговаривают, и барышня смеется каким-то не своим голосом.
«Вот всегда так… – подумал татарин. – И у богатых, и у бедных все одинаково».
Прошло недели две. Паутов часто уезжал в Ялту для каких-то таинственных переговоров с Лундом. Они посылали куда-то телеграммы, с нетерпением ждали ответов, обсуждали, давали друг другу советы и, расставаясь, думали каждый о себе. Дела были плохи, Лунд еще на что-то надеялся, а Паутов приходил в молчаливое отчаяние. Как на беду, Ирочка относилась к отцу с какой-то особенной нежностью, совсем уже не соответствовавшей всему складу ее характера. Она ждала отца и ухаживала за ним с виноватой ласковостью.
– Папа, милый, ты мне не нравишься… У тебя такой вид…
– Э, пустяки!.. У меня тоже свои нервы… Мне вреден крымский воздух.
Однажды Ирочка обняла отца и проговорила с особенной нежностью:
– Папа, что бы ни было, не нужно обращаться к Маторину… Можно все потерять, кроме гордости.
Паутов молча поцеловал дочь. У него были слезы на глазах. События так быстро шли вперед, что не мог помочь даже Маторин, потому что его помощь равнялась бы милостыне.
Ирочка ухаживала и за матерью и даже за бабушкой, но не получала с их стороны никакого ответа. Елена Васильевна смотрела на нее с молчаливым удивлением и только пожимала плечами, а сумасшедшая старуха убегала и пряталась. У девушки опускались руки, и она просиживала на морском берегу совершенно неподвижно, глядя на морскую даль, которая точно манила ее к себе. Там – за чертой горизонта – и простор, и воля, и счастье. Как счастливы птицы, которые могут лететь без конца… Море, над морем небо – и больше ничего. Нет, есть еще солнце – этот источник жизни, а следовательно, и податель всякого счастья и несчастья. Значит, и ее счастье заключается в жизнерадостных лучах этого, светила, в той таинственной лаборатории, откуда льется жизнь всего органического мира.
– Солнце, отдай мое счастье! – шептала Ирочка. – Солнце, отдай мое маленькое счастье… Ты согрело мое сердце, но это еще не счастье. О, если бы я умела и могла, какой чудный гимн сложила бы в твою честь… Чистые девушки выходили бы каждое утро на морской берег встречать им твое царственное появление, и их чистые голоса сливались бы с таинственной музыкой морских волн, как восторженный любовный шепот.
Особенно она любила сидеть у моря ночью. Она с замиранием сердца ждала, когда послышатся знакомые шаги, и даже закрывала глаза, как подстреленная птица, когда они раздавались.
– Ирочка… – шептал над ней знакомый чудный голос.
– Вы не смеете меня так называть… Это мое детское имя. Так называть меня имеет право один отец… Единственное чистое чувство – это отцовская любовь. Материнской я не испытала и поэтому не знаю.
Он покорно усаживался рядом или у ее ног и молчал. Насколько она ожидала его появления, настолько же теперь испытывала к нему чувство отвращения. Да, она ненавидела его, и он это чувствовал.
– За что вы меня ненавидите? – тихо спрашивал он.
– Я? О, за все, за все – за все прошедшее, настоящее и будущее. Я измучилась, думая о вас… Мне больно слышать ваше имя. И вы никогда и ничего не поймете, несчастный… Если бы вы знали, как я ненавижу себя – не вас, о! это было бы слишком много, а себя. Да… Я начинаю думать, что есть проклятые люди и что я принадлежу к их числу.
Он давал ей выговориться и потом начинал говорить сам, говорить те пустяки, которые говорятся только женщинам и которые действуют на них сильнее самой страшной артиллерии логических выкладок и построений. Важен самый тон, гипнотизирующий, баюкающий, не допускающий возражений. А Маторин умел именно так говорить. Ирочка стихала как-то вдруг, как засыпающий ребенок. Ей самой хотелось высказать так много, так много, и не хватало слов. В голове вертелись какие-то обрывки мыслей, ей хотелось чему-то верить, и она в смертельной истоме хваталась за голову, которая оказывалась лишней.
– Милый, это страшно… – шептала она, прижимаясь к нему. – Да, страшно не верить ничему, не верить даже звуку собственного голоса… Мне ничего от тебя не нужно… ничего… О, как я благодарна за то счастье, которое испытала, и как я жалка… Одним словом, я схожу с ума. Мне кажется, что каждый день – мой последний день, каждое восходящее солнце – мое последнее солнце. Милый, если бы ты мог понять хотя миллионную долю того, что переполняет меня всю. Мне делается жаль себя… Как в детстве, я опять хочу быть доброй, умной, справедливой, любящей. Я теперь люблю всех… даже камень, на котором сейчас сижу. Но я ни в чем не обманываю себя, а всего меньше в той роли, которую случайно сыграла в твоей жизни. Помнишь, как ты сказал при первой встрече: «Я помню вас совсем маленькой»… Тебе нравится любовь некрасивой девушки, затаенная страсть, то, чего ты не испытал. О, как я сейчас понимаю все… все… все!.. И все благословляю и все проклинаю…
Она и плакала, и смеялась, охваченная сладким безумием. Он слушал ее и невольно поддавался какому-то уносившему чувству, как несет пловца быстрая река.
– Как хорошо, что никто, никогда и ничего не узнает, – повторяла она, загадочно улыбаясь. – Ведь есть неизъяснимая прелесть в каждой тайне… Никто, никто, никто!.. Так счастливы были языческие боги… Тайна – это весь мир, каждый день, каждый удар сердца, и тот счастлив, кто владеет такой тайной.
Эта мысль о тайне занимала Ирочку в особенности, и она любила возвращаться к ней. Даже в других она ценила самую способность иметь какую-нибудь тайну. Так, отец сказал ей:
– Ира, знаешь, я придумал одну вещь, о которой узнаешь потом…
– Да?
– Представь себе, самая простая вещь, а между тем разрешает решительно все. А сколько я мучился, если бы ты знала… Уверен, что ты меня одобришь.
Паутов сделался в последние дни необыкновенно нежен с дочерью, повеселел и походил на прежнего Паутова. Он и ел по-прежнему, придумывая самые изысканные блюда. Его тайна заключалась в мысли о самоубийстве. Зачем тянуть, когда можно разом покончить все? А главное, не будет нарастающего унижения, не будет жалкого самообмана – раз, и ничего нет. Глубокий сон, нирвана, покой… Умные люди даже в почтенной древности так именно и делали, чтобы не переживать мук агонии. Будет, довольно. Паутову делалось весело при одной мысли, как он ловко «раскланяется с миром», как говорят китайцы о смерти. Вероятно, большинство его осудит, за исключением Ирочки, которая все поймет. О, это умная девушка…
Раз они вместе отправились в Ялту. Паутов, конечно, завернул в «Россию», где был своим человеком. Лакеи встречали его с той почтительностью, как встречают только настоящих господ. Обед был заказан с обычными церемониями, причем несколько раз вызывался и повар, метр-д’отель.
– Уметь поесть – это величайшее искусство, – резонировал Паутов, когда они наконец выбрали себе столик на террасе. – Самый умный народ, конечно, римляне, и они понимали…
Паутов так и не договорил, что понимали римляне, и сделал вид, что смотрит на море. Ирочка невольно обернулась. За два столика от них разместилась какая-то компания, а среди дам Ирочка узнала Маню Шмурло. Она не подошла к ним поздороваться, а Паутов продолжал упорно смотреть на море. Получилось довольно неловкое положение, и обед был испорчен. С своей стороны, Маня Шмурло тоже не узнавала Паутовых и с искусственным оживлением что-то рассказывала усатому господину в цилиндре. Паутов с удовольствием перешел бы на другую сторону террасы, но было уже поздно. На этом основании обед оказался скверным и все кушанья подвергались самой строгой критике. Ирочка сидела спиной к веселой компании и старалась поскорее кончить этот неудачный обед. Когда подали камбалу, приготовленную по какому-то особенному рецепту, она увидела, что отец изменился в лице и как-то жалко заморгал глазами, Она слышала только, что за веселым столом была произнесена фамилия Маторина…
Случилось нечто ужасное. Ирочка ясно расслышала одно английское слово, которое заставило Паутова побледнеть. Эта погибшая Маня Шмурло жестоко мстила за свой позор и рассказывала роман Ирочки с Маториным своим собеседникам… У Ирочки все потемнело в глазах. Это был удар прямо в лицо. Она вышла из-за стола, пошатываясь, как пьяная, и чувствовала, что ее провожают улыбками и насмешливыми взглядами. Паутов с лестницы хотел вернуться, но она его не пустила.
– Домой… – умоляла она.
Паутов не спал всю ночь. Он не мог поверить тому, что болтала Маня Шмурло, но его точно жгло роковое английское слово, каким была заклеймена его дочь. Недоставало только этого удара…
Утром он вышел на морской берег, чтобы немножко освежиться, и удивился, когда из воды его окликнул голос Ирочки.
– Папа… милый… прощай…
– Что ты говоришь, сумасшедшая?
– Говорю: прощай. Они правы…
Она поплыла от берега, и Паутов с ужасом понял ее намерение. Он что-то такое кричал, умолял, требовал лодку, а голова, Ирочки была все дальше и дальше, пока не превратилась в черную точку, которая исчезла в морской синеве.
Через час море прибило к берегу мертвое тело, которое называлось еще вчера Ирочкой.
1898