УСПЕВАЕМ...

выскочил из кабинета, а тут еще подвалил один сотрудник, Ермолаев, с папиросой в зубах, кивнул. Уперся своей папиросой в мою, запружинил.

Что за хамская привычка — останавливать людей на ходу!

И, как всегда, вытаращенные глаза, возбужденный, бестолковый. Как говорила моя бабушка, шутоломный. Стал рассказывать с середины какую-то историю — быстро, язык не успевает:

— Бр-ыл, лыр...

— Знаешь что, — говорю, — научись сначала говорить нормально, а потом уже что-то рассказывай!

Он обомлел.

— Да-а! Ну ты совсем стал шизик!

Я долго молчал, говорить не хотелось.

— Ну и что? И шизики люди.

— Да, но не с большой буквы!

Я сморщился:

— Отвали, козел. Надоел!

Он снова обомлел.

— Знаешь, — говорю, — только дело наше сделай нормально! Прошу тебя — не в дружбу, а в службу. Ладно, родной?..


Вошел в гараж, машину открыл...

Завелся, съехал с деревянного настила на асфальт, рванул.

Куда бы сейчас поехать — попрыгать, поорать?

...Сворачиваю на улицу Буева — пока она, правда, так еще не называется. Хорошо, если Алька дома.

Вот, черт, света нет. Сейчас — если сидел бы за столом, рисовал, башку склонив, — увидел бы меня, заорал: «Нормально!»

Придется ехать к Славику, через весь город!

Один из немногих, к кому я точно могу всегда приехать. Хотя жизнь, конечно, поразбросала. Жизень! Последний раз я был у него весной — в жуткий момент, жуткий! У него Майка с сыном еще на дачу не уехали, как я рассчитывал, спали в соседней комнате. Но он все равно — обрадовался, на кухню провел и две бутылки «Выборовой» выставил. А потом мы просто так, для веселья, хихикая, обрызгали всю его прекрасную кооперативную квартиру водой из клизмы. Потом я ехал и все думал: да, далеко не каждый, когда к нему ворвешься глубокой ночью, обрадуется, выставит две бутылки «Выборовой», а потом просто так, для веселья, обрызгает свою квартиру водой из клизмы.

...Слава открыл на звонок, долго смотрел своим неподвижным взглядом, потом не выдержал, усмехнулся, потряс головой.

— Ну, ты даешь!

Пошел в комнату, сел, вытянув свои длинные мослы, перед телевизором и не мигая смотрел — в меховой жилетке, горло завязано тряпочкой, очки блестят. Потом стал выкрикивать, не слушая:

— Ну как? Купался? Нет? Почему? Моло-дец!

Последнее время Слава только так говорит — отрубает.

— Ну как, видно, что она его старше?

— Видно, что моложе!

— У тебя что, комплекс неполноценности?

— Полноценности!

Слава замолчал. Сейчас начнет спрашивать: «А ты кто будешь, сам-то по себе? А сам по мне?»

Из кухни, выгибаясь, вышел старый кот.

— Фытька! — позвал его Слава.

Потом вдруг встал, пошел на кухню, напевая тонким голосом: «Сообщи скорее, где же ты...»

Ну, колоссально! И Шура здесь! Выходит из ванной с еще более красным и блестящим носом, чем обычно. Здоровается смущенно, сам хватает руку, быстро трясет.

— Шура, — на всякий случай еще спрашиваю я, — какой гриб для засолки хорош?

— Поганка? — спрашивает, быстро усмехнувшись.

Он!

Помню, когда мы еще учились на первом курсе, однажды к двери аудитории подбежала всемирно известная актриса Инна Бродберг, подскочила к Шуре, что-то гневно говорила по-шотландски, а Шура стоял, опустив свой нос типа шнобель красный, огромный, и хихикал...

Садится за стол, оглядывает все серыми, словно размытыми глазами, пальцем сбоку быстро потирает свой нос.

— Ну как? — хмуро спрашиваю я. — Все нормально? Хорошо быть доцентом? Часов шесть в неделю занят, не больше? Небось нравится такая работа?

Шура, глядя в пол, отрицательно трясет головой, потом вдруг вскидывает свое красное индейское лицо — лоб, брови и нос далеко выступают, глаза светлые глубоко, губы тонкие свисают. Вдруг посмотрел прямо мне в глаза:

— Нет. Не нравится...

Шура даже задрожал от волнения.

— Чайкю? — входит Слава.

Потом я ехал, уже дальше, и думал: «Точно. Не нравится. Умница Шура». А то сколько можно: «спасибо, ничего», «да так себе»...

Не нравится! Правильно! Хватит сдерживаться, все объяснять, сглаживать, закруглять.

Я ехал все быстрее. Прогремев, переехал мостик через какой-то неизвестный ручеек, дымящийся. Пустой город, совершенно. Фиолетовый свет. Мокрое покрытие, мокрое... И вдруг от поворота вылетает самосвал и прет по моей стороне. Все, уже не свернуть! Я зажмурил глаза...

Я слышал, что перед смертью проходит в памяти вся жизнь. Что ж, я давно с нетерпением, хоть и с некоторым опасением, ждал этого кинофильма!

...Я, еще с кем-то, поднимаюсь с земли, у речки. Суставы хрустят и стреляют, как в печке дрова. По высокой освещенной солнцем тропинке идет человек, ветер уносит большие куски дыма от папиросы. Потом мне показалось, что сзади на меня, гулко топая, бежит слон. Нет, это за моей спиной отряхивают на ветру одеяло.

Что такое? Времени, что ли, мало? Не фильм, а какой-то ролик. Халтурщики!

И тут появилось: далеко уходящий, изогнутый берег с необычными деревьями. Почему-то появление этого берега на обратной стороне век всегда у меня связано с острым приливом счастья.

...Ну вот, сейчас: звон стекол, темнота. Я ждал боли, быстро освободил для нее место, но боли не было. Вместо этого вдруг появилась какая-то комната, освещенная яркой лампой, и по комнате, раскачиваясь, потирая перед собой крылья, ходит огромный орел в валенках и о чем-то рассудительно говорит.

Что такое? Не было этого!

И тут почувствовал, что мы, кажется, чиркая, разъезжаемся, — видно, я, полубессознательно, все же выкручивал. В машине все тряслось крупной дрожью... Разъехались по левой стороне, как в Англии!

...Колесо продребезжало по цифрам на люке. В темной сырой улице все остановилось.

Задний глазок троллейбуса наполнил красным светом стоящие за ним машины. Я вдруг почувствовал, как в меня входит свежесть, льется струйкой через горло.

...Поздно ночью в темноте подъезжаю к даче. В коридоре с грохотом уронил по пути корыто, которое как раз влетало в окно, возвращаясь с ночной прогулки.

Жена теплая, сонная.

— Ну как, — бормочет, — еще не выбился в люди?

— Нет, — говорю, раздеваясь, — поспи еще.


Утром я выхожу на нашу сверкающую дачную кухоньку.

— Кофе! Блэк кофе!

Жена молчит. На меня не смотрит.

— Наш папа гуляка, понимаешь? — говорит она, обращаясь к дочке.

Дочка не понимает, но улыбается.

— А я так несогласна, — говорит жена, немного подождав, — все вечера где-то пропадает, а в эти короткие утренние часы уж не может поболтать!

— Ну, ладно, — говорю, — ставь кофе, а пока варится, устраиваем безобразную сцену.

— Давай, — соглашается она.

Сыплет кофе, — прекрасный запах! — заливает кипяток, ставит на газ бронзовый кувшинчик с длинной ручкой и вдруг начинает пронзительно кричать:

— Где ж ты был, ирод? Отвечай!

Дочка смеется.

— Мо-олчи-и! — кричу я жене. — Ты помни — я тебя осчастливил! Кто ты и кто я?

— Ну, кто ты? Я забыла.

— Я — выдающийся молодой ученый нового типа. Про меня в последнем журнале напечатаны две строки! И вообще, ты мне неровня. Я, может быть, позавчера со знаменитым артистом Загуманским исполнял яичницу из четырех яиц.

— Ну? И сколько на себя взял?

— Чего? Яиц? Четыре. Все четыре яйца.

— Счастливый!

— А ты, что ли, плохо живешь? Катаешь ее тут, как сыр в масле, а она еще недовольна. А ведь этого всего я сам добился, вот этими руками.

— Какими?

— Вот этими.

— А-а-а.

— А также своим умом!

— Несуществующим?

— Да.

— Ну все, — говорит она, — готово!

Она разливает пахучий кофе.

Вдруг раздается звонок... В прихожей радостный гвалт. Входят друзья — Гога с Лорой, где-то тут поблизости были в гостях. Рот у Гоги приоткрыт, глаза блестят.

— Наконец-то, — усмехаясь, говорит Лора, — я вижу вашу замечательную дочь. Только этот ид-диот никак не хочет родить!

В такт, по слогам, она бьет Гогу кулаком по голове, тот сидит на табурете, прикрыл глаза, только дует в свои пушистые усы.

— Ну почему, Лора... — начинает он.

— Ну ты, есаул, — говорю я, — блэк кофе?


И Шура так завелся от нашего разговора у Славы, что тоже приехал ко мне в субботу...

Мы сидели на веранде, в желтоватом свете немытых стекол, и говорили.

— Понимаешь, — сбивчиво говорил я, — в юности я открыл цинизм. Мне показалось, что это колоссальное открытие, колоссальное. Всегда последнее слово за тобой. Но потом, постепенно, оказался он...

— Нечестным...

— Нет, я не о том...

— Невыигрышным?

— Да! Бесперспективным... Понимаешь, как ни крути, а в свое же дерьмо рано или поздно наступишь. И меньше с ним жизни ощущаешь. Недавно вот гуляли мы с дочкой. И вдруг она побежала. И через руку в меня пошли такие частые, чуть дребезжащие толчки. И тут я вдруг понял окончательно, что цинизм себя не оправдал... Хватит сдерживаться, усмехаться, терпеть! Я ресил... О, черт, я даже стал шепелявить от волнения!..

Потом мы сошли с крыльца. В пыли после дождя образовались такие вулканчики, мокрые, темные внутри. В калитке лежал пес с шерстью, зачесанной против естественного положения...

Мы вышли на широкую песчаную площадь. Посередине ее сверкал фонтан, сдуваемый ветром.


«Странно, — думал я, — все лето жил на даче и ни разу не купался». Появилась уже эта черта — жить на даче и не купаться! Сидел, голый, на скошенной тумбочке, иногда только разбегался и скользил по мокрым продольным доскам купальни, гоня перед собой согнутыми, напряженными ступнями немного выжатой темной воды.

Ну, хватит! Пора! Подпрыгиваю и плюхаюсь!

Вот еще — почему-то бросил спорт. Теперь нам, если и быть, только чемпионами домов отдыха, когда поднимаешься в гору, с мокрыми расчесанными волосами, и застаешь на пыльной теплой площадке игру, А сзади блестит вечерний пруд...

По дорожке проходит жена с дочкой. Отряхивая шаровары, я иду за ними.

— Когда думаешь в люди-то выбиться? — недовольно говорит жена.

— Да, думаю, на той неделе.

— Ну вот. Даю тебе пять дней, понял, — говорит она изменившимся от тяжести голосом, взваливая на руки дочку.

Перед отъездом мы еще успели молниеносно поругаться.

— Не собираюсь никого просить! И тебе запрещаю — понятно? Будь спокойной, как я!

— Ты — спокойный?

И я уехал.

По далекой аллее ехал маленький невидимый мотоциклист, иногда попадая на луч низкого солнца, и тогда стекло на руле сверкало, посылало далекий блеск, потом он въезжал в тень дерева, исчезал и сразу же снова сверкал.


Оставленная летняя квартира. Оставленная... летняя... квартира! Нагретая через закрытые окна, пыльная, душная. Посидел на диване. Перелился из комнаты в комнату. И снова сижу, тупо. Молчу. Зубы как срослись.

Вообще, надо бы сейчас зайти в один дом... А, не пойду! Не хочу! Надо достаточно иметь своеволия для хандры, для мандры, для чего угодно!

Собрал бутылки в авоську, надел ботинки самые жуткие и по засохшей грязи иду к нашему стеклянному магазину. Занимаю очередь вниз, по ступенькам.

Конечно! Как всегда, задержка. Вдруг подъезжает кузовом грузовик — сейчас будет перегружать. Выскакивает шофер, в кепке задом наперед:

— Ну, есть добровольцы? Без очереди примем!

Спускаюсь в холодный бетонный подвал. От бутылок, закрывающих стены, стоит нежно-зеленый свет, как в лесу. Вместе с женщиной в клеенчатом фартуке и рукавицах беру за края расхлябанные, брякающие бутылками ящики, ставлю на бегущую вверх белесую ленту транспортера. Иногда вздрагиваешь, когда палец случайно попадает в холодное скользкое горлышко бутылки.

Потом в кузове — зло дергаешь, переставляешь ящики, пока руки не задрожат мелкой дрожью и станет больно дышать. Спускаешься снова в подвал, и женщина ссыпает, стряхивает в ладонь прилипающие монетки...

Вхожу в магазин, угрюмо, глядя в ноги, говорю:

— Студень есть?

Продавщица натягивает за края чек и, мельком глянув, с размаху накалывает его на острый штырь. Потом осторожно, на лопаточке, подносит к весам дрожащий кусок студня, не сводя глаз со стрелки.

Потом я шел обратно. Сел на пенек — спилен дуб, и тут же, из этой точки, вырос другой дуб, в наклоне. Сидел под ним, над травой. Пыль летит, тонким слоем покрывает воду. Дом просвечен вечерним солнцем до последнего уголка, как теплый, мелкий пруд.

...Высыпал на фанерный лист, посыпанный мукой, пельмени из мятой пачки. Все обычные, только один — номер десять, с порванной рубашкой, задранной — такой отчаянный, с отчаянной жизнью! Вода закипела. Тонкий пар. Я стал их ссыпать.

Прошла минута — первый всплыл, покачался. За ним другой. А моего все нет. Уже тесно на поверхности стало. Ну, ты, «десятка»! Давай!..

Потом немного как бы отдохнул — два часа тяжелого, липкого сна. Причем спал почему-то не под одеялом, а на одеяле — падежи перепутал и предлоги... Проснулся; когда просыпаешься внезапно, тошнит почему-то и сердце колотится. Оделся, умылся слезами и поехал, уже в темноте.


В аэропорту очереди на регистрацию билетов. Подобрал одну — стройненькую, аккуратненькую, встал в нее. и тут подбегает мой мэтр, научный руководитель, — седой, волосы растрепаны. Уже в истерике.

— Ну как? Успеем, а?

Я что-то пробурчал. Не выношу таких разговоров. Успеем, не успеем — какая разница.

Он посмотрел невидящим взором, махнул рукой, помчался, назанимал очередей. Разве можно так себя изводить? Мученье с ним, просто мученье!

И ведь действительно крупный ученый, по крайней мере в прошлом, а все, вплоть до последнего лаборанта, с ним пренебрежительно разговаривают, сквозь зубы. Иногда жалок, просто жалок!

— Возмутительно! — говорит возмущенно, но с явной завистью. — Все лезут без очереди. Нахальство — второй талант, — говорит, а сам на меня смотрит вопросительно, ждет подтверждения.

Все ему кажется, что настоящее где-то в другом месте... Из-за таких типов, как он, наука иногда в бедную падчерицу и превращалась.

О-о! Сорвался! Побежал вперед, стал умолять кого-то пропустить его без очереди, получил, естественно, грубый отказ, побледнел. Сколько можно — распространять несчастья? Такой взрослый, пожилой человек, и за какие-то пять минут так себя разменял!

И тут впервые я подумал: «А почему, интересно, я должен всех на свете любить? Вот его я и буду не любить!»

...Под окном самолета, в темноте какие-то города, как длинные бусы, блестящие.

Я вдруг почувствовал, что меня почему-то колотит. И еще — странное чувство: будто все вокруг части моего тела. Объявили в тускло освещенном салоне: «Достаньте столики, сейчас будет подан ужин». И тут я почувствовал, что сзади раздвигают «молнию» — паническая мысль: откуда у меня там «молния»? — и вынимают из моей спины столик...

Потом я все же сообразил с трудом, тоже вынул столик, развел тонкие алюминиевые ножки, вставил их по бокам кресла, стал ждать.


...Родился я в бедной профессорской семье. Тут нет никакой иронии — это действительно было так.

Пошел, естественно, по научной линии. «В институт, в институт, об ином не может быть и речи!»

Кончил я этот институт, хотя мне жутко не нравилось быть студентом — все шесть лет.

Распределили меня в одну замечательную организацию — КБ «Пушинка». Потрясающая шарага!

Это только отец, с его идеальными представлениями: «Наука — это прекрасно! Помни, ты теперь инженер, а это...»

Ну и что — инженер? Нынче все инженеры!

Ну вот, а контора эта только поначалу кажется — секретность, режимность... Секретность! Замки делают с секретом — вот и вся секретность! Опоздаешь на пять минут — выговор. Придешь к обеду — никто и не заметит.

До сих пор помню те пробуждения! За окном еще темно, форточка хлопает от ветра. Подойду к окну, вижу — через улицу в голубом свете фонарей, склонив кустистую голову на тонкой шее, несется мой приятель Леха, который, собственно, меня в ту контору и заманил. Ну, раз Леха бежит — пора! Выскакиваю, догоняю. Бежим голова в голову, по темной улице, к электричке. И целая толпа — толкается, теснит.

— Ничего! — Леха тяжело дышит. — Я там... через канаву вчера жердочку проложил, проскочим... всех обгоним!

Бежим дальше.

— Ладно, — Леха сипит, — бросай меня...

— Ну что ты, Алексей!

Наконец вбегаем в вагон, падаем в тамбуре. Алексей вынимает сигарету, — едкую, дешевую! — запихивает в рот, уронив руки, стоит...

Десять минут в электричке, потом снова мчимся через поле, поскальзываясь на гнилой картошке. Врываемся в проходную. Входим в комнату — еще темно, зажигаем свет.

Недосыпание — это общая была болезнь. Выходили на площадку покурить, и кто-нибудь говорил мечтательно:

— Скорей бы отпуск! В туманную, дождливую деревеньку, на сеновал — и спать, спать...

И вместе с тем сколько там было бездельников и болтунов! Сначала я робел, на всех снизу вверх глядел, потом огляделся, — боже мой! Был такой случай: сдают изделие, а оно и не дышит. Стали разбираться, оказалось — технические условия списали с какого-то черновика, чуть ли не самого первого. И, как ни в чем не бывало, собирают общее собрание, говорят на полном серьезе: надо повысить ответственность, усилить борьбу... Те же самые говорят, что условия с черновика списали! Смех!

Я скоро усвоил всю науку. Очень они любят, чтобы поначалу что-то не получалось, чтобы подойти, руку на плечо положить... Вовек тебе не простят, если скажешь: «А, это легко!»

А Леха — тот не мог все понять. Считал — если будет делать все точно, аккуратно, то все будет прекрасно, его заметят, продвинут... Не понимал, что еще обиднее, когда среди сотни неточностей попадается одна точность. С неточностями только и может реагировать неточность, да и то случайно. В общем, за год Леха совершенно извелся. Помню наш первый отпуск. Стоим в длинной очереди в столовую. Леха приоделся, как полагается для Крыма: шорты, белая футболка, панамка с козырьком. Типичный инженер. Мол, я много работаю, но и от моды не отстаю, пожалуйста — Кафка, Сэлинджер... Стоим уже минут сорок, и еще впереди какой-то скандал завязался... Тут Леха вдруг как бросит поднос:

— А-а-а! Надоело! Копишь весь год, мечтаешь отдохнуть как следует, а тут!..

Потом, с осени, ударился он в жуткое критиканство — все ему не нравилось, везде обман.

— Я их выведу на чистую воду, — бормотал, — они у меня попляшут!

В общем, покрутился я там три года и думаю: надо валить. И главное, никаких перспектив — все забито на двадцать лет! Начальник мой почувствовал это, стал со мной после работы оставаться, рассказывать, что министерство новые фонды спустит, новые вакансии появятся... Потом был у него еще такой запрещенный прием: клал так руки на плечи и все старался в глаза заглянуть: «Ведь ты веришь в наше дело, да?»

Интересный был человек. На техническом совещании так взволнованно говорил, проникновенно, а некоторые слова говорил очень тихо, будто бы волнение его душит. А все не понимают, переспрашивают: «Что он сказал, а?»

А мне, стало быть, клал руки на плечи и заглядывал в глаза: «Скажи, ведь ты веришь в наше дело, да?» А дело было такое: проектирование электробритвы «Снежок».

...А потом, я узнал, через год после меня и он сделал отвал. Но многие из наших еще там остались — Володя Хотимлер, Хорошухин.

Но хорошо, что я тогда собрался с духом... А то ведь вся жизнь могла пойти не в жилу.

А перешел я в физический институт, один из немногих, где действительно наукой занимаются. Правда, в деньгах я проиграл: институт с мировой вывеской, ребята имеют публикации по всему миру, а оклад — девяносто. Но неважно! Главное — атмосфера совсем другая: седые профессора, подтянутые, ребята все горнолыжники, с начальством держатся свободно, смеются. Какие-то семинары на самые разные темы. На работу приходи, когда хочешь, и вообще, свободная обстановка. Правильно, не в том же дело, когда человек на работу приходит!

И главное, есть смысл работать, есть люди, способные тебя понять. Какой-нибудь Миша Левин, жуя сухой бутерброд, вдруг кивнет и скажет: «Ну что ж, тыква у тебя варит».

В общем, первые два года я был в полном восторге.

Потом, конечно, оказалось все не так легко... Просыпаешься, — в голове полная пустота! Пустота и еще обрывки кое-каких популярных мелодий.

Приезжаешь в институт. Наши гиганты уже собрались в конференц-зале, кто-нибудь пишет на доске — мел хрупает, крошится, тот не замечает, как бы в экстазе. Потом говорит так медленно, с паузами, как бы ищет нужное слово, и в это время на столе давит пальцем крошку пепла. Другие слушают вдумчиво — один широко открыл глаза, не видя, покусывает дужку очков. А тот — «сейчас-сейчас» — быстро отходит в угол, берется пальцами за виски. Но я-то понимаю — сегодня, значит, ничего. Они толковые ребята, иногда можно и покривляться — ведь мысли приходят редко, а думать надо каждый день. Но только, не знаю почему, не терплю я таких комедий, не терплю!

Потом выходим всей толпой на воздух. Говорим без умолку, острим. Особенно я вдруг почему-то взялся тянуть лямку весельчака! И это вместо того, чтобы зарыдать всем хором.

Прохожу по доскам, доски прогибаются, играют, трава мокрая блестит. Открытая банка, консервная, с ржавыми точками. Вхожу — огромный зал, гулкий. Испытательный бассейн, вода. Разные хитрые инструменты. А хочется лечь в него и поплыть.

...Нет, я не к тому, чтобы все это бросить! Все же я понимаю в этом чуть-чуть побольше других... Но только не надо говорить, что все отлично! Не надо!

...А теперь о том, как началась вся эта заваруха. Я уже год работал, кое-что начал подсекать понемногу. А потом вдруг у меня начался страшный зуд. Не в переносном смысле, а в буквальном — чесотка, непонятно, где я ее подцепил. Ночью не спишь, чешешься, жена выгоняет. Стал я по ночам в институте оставаться. Довольно уютно. Лампа горит над столом, а зал весь темный. Володя, вахтер, придет, выпьем с ним спирту. Хорошо. Только жутко все чешется. И теперь я понимаю, что только на такой взвинченности все и происходит. На спокойствии, уюте везде и будет спокойствие, и в работе. И вот Володя ушел, рассказав свою нелегкую жизнь. Жизнь, вообще, довольно простая. Чего у него было сложного в жизни, так это болезни. Ну вот, Володя ушел, а я задрал так рубашку, стал яростно чесаться. От зуда чуть не завыл. Заходил по комнате, забегал. Схватил в ярости бумагу, стал, чтобы забыться, всю нашу дребедень писать — огромные выражения, шестиэтажные, фигурные скобки. И так уже от зуда ошалел, что вдруг пришла дурацкая мысль: дай выражу угол склонения в радианах. Написал и вдруг вижу — все сокращается. Это еще в институте бывало — дадут выражение сложное, заменишь кое-что, подставишь, ага!.. — в знаменателе почти то же, что и в числителе, с облегчением зачеркиваешь, сокращаешь и получаешь элементарное выражение. Но там-то все специально подстроено. А тут... То есть между двумя величинами, соотношение которых на трех страницах выражалось, простая зависимость оказалась.

Я ошалел! Но сразу все понял. И почему-то такая мысль — вот и этот замечательный момент пройдет, как и все моменты проходят, надо что-то сделать, застолбить его, зафиксировать!

Выскочил на улицу, залез на крышу склада по лестнице — снег в рукава набился, сел на конек и съехал вместе со всем снегом в сугроб. Больше ничего не придумал. Вернулся в комнату тяжело дыша и тут подумал: «А ведь этот закон, что интересно, всегда был — и тысячу лет назад, и миллион, только мы про него не знали».

И все, только этот момент. Все остальное, как говорится, накладные расходы. Писанина, пробивание, — оказывается, законы природы тоже надо пробивать!

Потом экспериментаторы проверять стали. Ну, тут я ничего не делал, только облокачивался на их спины сдвинутые, наклоненные и лежал, смотрел.

Потом началась свистопляска. Меня и еще двух присоседившихся, ну и мэтра конечно, на международную конференцию послали. Ну, в общем, я на них не в обиде: один все обсчитал, другой проверил. Все нормально. Только так, некоторая ревность. Летели мы туда на самолете «Супер-Констелейшн», там даже бар был, и я все сидел в этом баре, одинокий, грустный и, как мне почему-то казалось, элегантный, и пил это самое... пиво.

А Лявданский, наш главный теоретик (мы с ним в одном доме живем), все подходил ко мне и говорил:

— И таки наш жакт неплохо представлен на этой научной конференции, да-а?

Потом, через год, присудили нам эту премию. Четвертый наш, Машкин, экспериментатор, такой мужичок, почему-то трагически эту весть принял. Все говорил:

— Ну, страчу я эту премию, а дальше?

Мэтр, не знаю, куда ее дел, — по-моему, потерял. А я взял сертификатами, машину вот купил и кое-что из белья.

Потом я долго этим упивался, даже было такое специальное развлечение — входить куда-нибудь в новый дом и с преувеличенной скромностью называть свою фамилию. А потом вдруг понял, внезапно — правильная скромность, и действительно никто ее не знает, моей фамилии. Плохо как работает аппарат славы! Неужели и этим самому надо заниматься? Ушел в науку, дни и ночи, упорно, а когда упорно — ни за что не выходит! Долго так мучился, страдал, а потом вдруг мысль: что же я, каждый месяц должен открытия делать, что ли?! Может, и этого хватит пока?

Хватит считать себя последним человеком! Мало ли оболтусов вообще из ерунды диссертацию делают, а тут как-никак... Надо больше хвастать, чего скромничать, молчать? Написал вступление, заключение, обзор литературы, развел свою формулу на сто страниц. Главное, чтоб было сто страниц.

И тут допустил я ошибку. Была бы какая-нибудь ерунда, все легко бы прошло, без задержки. Холоднее надо! А я тут волноваться стал, исправлять, переживать, мучиться. Никогда себе этого не позволял. Ошибка, большая ошибка!


...Ну вот, замечаю вдруг я, приехал в другой город, и ничего не изменилось, только цветная карта-схема на стенке вагона метро разбухла, стала больше и окружена теперь желтым кольцом.

И весь почти день по приезде занимаюсь какими-то совершенно ненужными, необязательными делами! Только поддайся на слова: «Но кто-то должен делать и это?» — и все, влип!

Отвезти фотоаппарат в Химки...

Зайти к Марье Павловне...

Она, оказывается, знает меня еще по Павловску, все время, оказывается, говорила: «Нет, какой прелестный мальчик!»

Представляю, как она будет потрясена, увидев теперь такую рожу!

К концу дня раздражение нарастало.

И вот я сижу у Марьи Павловны, и она, энергичная, сухонькая старушка, ходит по комнате и говорит резко, отрывисто:

— ...И вот она приходит к нему. Белоснежный берет...

К чему я все это делаю, зачем?

— Всего хорошего! — говорю.

Руку поцеловал — сам себя несказанно удивил.

...Да тут еще ходит за мной один тип, аспирант, выделили его всюду меня сопровождать.

— Над чем сейчас работаете? — очками блестит.

— Да тут... над одной проблемой, — неохотно.

— Понятно, — говорит.

Что, интересно, ему может быть понятно?

Ездим с ним по каким-то выставкам, институтам, выходим на отдаленных станциях, идем по пояс в бурьяне, снова спускаемся...

Не понимаю, на что он надеется, — что я свихнусь за эти дни, что ли? Вообще, очень многие ждут, что я вдруг сорвусь, загуляю, все сломаю, брошу — э-эх! А я вот — ни в какую!

Тут, час назад, подвел меня к пивному ларьку.

— Может, — с хитрецой, — пива выпьем с жары?

Я, значит, пью, а он за моей спиной руки потирает, хихикает.

— Еще? — говорит.

— Давай.

— Еще?

— Давай.

Выпил так кружек двести, на весь его аванс, он растерянно смотрит — когда же?

— Ну что, — говорит, — чувствуете, как слабеет ваш мозг?

— Да нет, — говорю, — с чего бы?

— Тогда, — говорит, — может быть, еще кружечку?

— Можно, — говорю.

Выпил и эту. Он уже в отчаянии, только бормочет, с надеждой:

— Но, может, с годами... при таком образе жизни...

— Да нет, — говорю, — не обещаю.

Не выношу таких бессмысленных типов!

Один такой до дома от остановки тоже всю дорогу за мной ходит.

Идем с ним через пустырь. Под ногами — стекла и мокро.

— Знал бы, — ноет, — как я выматываюсь!

— Да? — говорю. — Ну и что? А есть хоть секунда за все время, которую ты с удовольствием проводишь?

— Какое там! — говорит.

— Так что ж ты там шьешься? — говорю.

— Ну как? А польза?

— А ты уверен, что приносишь ее, пользу?

— Как же, — озадаченно, — так выматываюсь...

Умолк. Призадумался.

— Как это ловко, — говорит, — у тебя все выходит! Как это ты все понимаешь! Можно, — говорит, — я на тебя буду ориентироваться?

— Нет уж, — говорю, — извини.

— Как же, — с обидой, — должен же я на кого-то ориентироваться?

— Вот на себя, — говорю, — и ориентируйся!

Помолчит, потом снова заноет.

— С женой, — говорит, — у меня плохие отношения... Не пойму, — говорит, — как она ко мне относится?

— Что значит, как относится? Как ты хочешь, так и относится!

— Эх! — после паузы, с отчаянием. — Пожить бы немножко... хоть в переносном бы смысле!

— Не знаю, — говорю. — Все остальные так в буквальном живут. Один ты — в переносном.

— Как это ты сделал? — говорит. — Надо же, как в гору пошел!

— Ну ладно, — говорю. — Я пойду в аптеку, а ты пока иди в гору.

...Или: иду я однажды по улице, вдруг мчится знакомый мой, Гринька. Деловой, в сандалиях на босу ногу. Бормочет:

— Надо брать, надо брать!..

Увидел меня — остолбенел.

— Кстати, — говорит, — ты мне нужен.

И тут же разворачивает передо мной такой простой и увлекательный план: я иду сейчас домой, продаю все свои вещи, мебель, одежду, а деньги даю ему. До завтра.

— Знаешь, — говорю, — пожалуй, я не смогу этого сделать.

— Поч-чему?

— Да как-то лень.

Григорий так умолк, потрясенный.

— Понятно! — вдруг захохотал презрительно. — У тебя же нет ничего. Нет! Как я мог подумать?! — бьет себя в лоб...

— Ну почему же, — говорю. — Есть кой-какие сбережения на черный день, И на белую ночь.

— Да? — говорит.

— Ну? — говорю (в смысле — «можно идти?»).

— Кстати! — вдруг Гринька говорит. — Нельзя у тебя остановиться на несколько дней?

«Что значит — остановиться? — думаю. — Восемь лет он уже в этом городе. Что же, так до сих пор нигде и не остановился?»

— Ну, — говорю, — это можно!

— Та-ак! — Григорий говорит. — Дом я твой помню. А квартира вроде бы семнадцать?

— Да-а.

— Или сто семнадцать?

— Можно сто семнадцать, — говорю. — Смотри сам. Как тебе удобнее.

— Так, да?

— Да, выходит, что так.

Григорий посмотрел тут на меня... Ручаюсь — впервые в жизни по-настоящему разглядел. До этого, я думаю, в упор не различал.

Помолчали. По шагу сделали, в свои стороны.

— Кстати! — вдруг Григорий закричал. — Не дашь мне этот костюм поносить?

«Ну, — думаю, — это еще зачем? Можно сказать, с огромным трудом, отказывая себе во всем лишнем, справил этот костюм...»

— Ты лучше, — Григорию говорю, — мне рубашку отдай, которую прошлым летом брал!

— Рубашку? Пожалуйста!

Сунул руку в сумку, долго там шарил, засмеялся.

— А, — говорит, — думал, рубашка, а это, оказывается, полотенце!

— Ну что ж, — говорю. — Давай хоть полотенце.

Разошлись, уже в разные стороны.

Вдруг:

— Кстати! — кричит...

Тут я даже развеселился. Все у него «кстати».

— Кстати, — подбежал. — Я слышал, у тебя нобелевская медаль есть? Нельзя мне ее сегодня на танцы надеть?

— Да нет, — говорю. — Сам не ношу. Крючочка у нее нет!

Такое у меня правило для таких типов: где сядет, там и слезет!

И вот тут еще, надо же, привязался этот зануда аспирант!

— Э-э-э... — заводит беседу, — я читал... очень миленькое ваше эссе...

— Милый, — говорю, — какое эссе? Это диссертация, а не эссе!

— Ну что ж, — улыбается натянуто. — Может быть, с годами...

— Какое с годами? — говорю. — За три дня надо, вот что!

И что, вообще, он все возит меня на метро? Небось скоплены у него деньги, чтобы губить мой неокрепший талант, — поехали бы на такси! Поездка на такси очень даже может погубить неокрепший талант.

— Ну все, — говорю я ему, — еще шесть пересадок, и я дома. А ты — на работе.

Он схватился так за голову, стал думать.

А я встал на ступеньку и поехал...

А-а-а! Пусть думает обо мне что угодно!

Да, знаю я, знаю: многие меня злым считают, черствым. Зато все подчиненные у меня на редкость тонкие люди — ничего не делают, только переживают! Недавно были мы на испытаниях и нам три дня продуктов не привозили. Все разохались, расстонались. По-моему, это просто распущенность. Я вот, например, никогда не хочу есть, когда нечего!

А девушки, лаборантки! Чуть что — опускаются руки, ходи, поднимай. А то — еще почище. Пришла одна, кокетка, поработала с месяц и вдруг звонит мне домой:

— Приходите, тут у нас девчонки собрались...

— Да ты что, — говорю, — с ума-а сошла?

— Подумаешь, вубражуля! — и трубку брякнула.

Нет уж! Никакого панибратства!

А мелкие служащие — бухгалтерия, буфет — вообще меня хамом считают. Вошел, кивнул криво, неизвестно кому... Только выйду — возмущаются. Часа на два разговоров хватает: какая теперь пошла молодежь и какие раньше были молодые люди...

А-а-а!

И главное, начинаешь какое-то дело — ну вот, думаешь, занятие на год, не горячись. Но ведь если действительно работать, а не имитировать (имитировать, действительно, долго и тяжело), а ведь действительно если работать, если только действительно необходимое делать — не так уж много надо времени и сил! Эта мысль всем непривычной, крамольной кажется. Отцу ее сказал, он сразу: «Не обольщайся, сын... только упорный труд...»

Конечно, упорный, если неинтересно.

А тут, когда ни о чем другом думать не можешь... Сделаешь все за неделю и снова ходишь, томишься! А вокруг все только раскачиваются. Стоят двое в коридоре, медленно рассуждают, беседуют — о том, что тебе давно понятно, до слез! А перебьешь, смотрят на тебя, будто приличия нарушил, будто ты вообще тут ни при чем!

Потом — пока разберутся, утвердят... А я быстрее могу, гораздо быстрее!

Через год появляется отзыв: «Сочувственно было встречено сообщение... молодого...» Что значит — «сочувственно»? А?!

Мне все говорят — мало, мало работаешь!

Недавно я читал в газете: «...трудно себе представить более разболтанную, небрежную фигуру, чем чемпион мира по теннису Кэйвер — не только между играми, но даже между ударами. Вроде бы дремлет, согнувшись, совсем уснул, но вот влетает, крутясь, мяч... какая-то вспышка, невидимое движение... никто ничего не успевает понять, а он уже лениво бредет с площадки. Сет».

Вот и я — как Кэйвер...

Звоню недавно Сеньке Барону, жена его говорит шепотом: «Вы знаете, он занимается!» Я так представил: тихая, теплая комната, настольная лампа. А тут звонишь из темной парадной! И сделал-то он и сделает гораздо меньше меня, а надо же — «занимается»! Как это люди так умеют ограничиться и сразу определиться. А тут ходишь как неизвестно кто!


Да, вообще спокойно может не пройти моя защита, не получиться. Причем не по научным — с научными-то все в порядке, — а чисто по человеческим, житейским мотивам.

Конечно, три основные преграды — это Измаил, министр и Сидоров.

Надо бы встретиться до защиты, поговорить по душам с неким легендарным Измаилом. Вообще, он мой ученик-заочник. Появился и пишет все под меня и даже дальше. И главное — однофамилец! Потом от восхищения перешел плавно к осуждению. Осуждает за разные отступления, компромиссы, уступки, моральный износ. А пусть, пусть поживет с мое! Глупо думать, жестоко, что что-нибудь на свете происходит без износа! Он этого не знает по юности...

И главное, ни разу не виделись. Что такое? Это я привык быть таким юным, отчаянным новатором, крушить этих ретроградов, громить, — и вдруг меня уже начинают царапать слева, уже как бы я получаюсь ретроград! И не дай бог, если он впервые появится на защите и начнет нести. Ведь он, что обидно, где-то в чем-то и прав. И непонятно, как с ним бороться, — как-то неудобно, не с руки, сам вроде недавно был таким.

Начнет обвинять меня в хитрости. Как будто хитрость — это плохо!

Да, надо бы встретиться, поговорить с ним по душам, но вот этого-то я как раз не умею. Ну и пусть! Не люблю неприятных дел. Будем дальше холить свою стеснительность.

Второе препятствие — министр. Тоже препятствие чисто моральное. Разрешение на досрочную защиту может дать только министр. Уже все договорено, созвонено, что я к нему приеду, появлюсь. Просто хочется ему увидеть, что я за человек. В принципе-то все улажено. Но только я чувствую, почти уверен, что я к нему не пойду. Не люблю таких, официальных бесед, не терплю говорить общеизвестные вещи! Может, заместителя мне взять, чтобы рот мне раскрывал и мимику делал?

...Это недавно — нужно мне было по работе заговорить на улице с одной малознакомой женщиной. Я долго стоял, надувался, потом вдруг рванулся, резко схватил ее за руку, она завизжала дико, я бросился в подворотню, обрушил гору ящиков проволочных, чуть не погиб... Не люблю!

Мне многие говорят, как бы ловкие: «Главное, руку иметь, блат!»

Вот, по-моему, типичная ложная мудрость, штамп, мешающий видеть жизнь как есть! Я уже давно внимательно наблюдаю за этим и пока никакой не заметил закономерности — все гораздо хаотичней, сложней. Тридцать лет уже прожил, но ни разу еще не заметил, чтобы честность или даже нечестность кому-нибудь что-нибудь принесли.

Вот наш Володя-вахтер считает себя величайшим хитрецом.

— Я такой! Я уж своего не упущу! Я свое всегда возьму! Вот я кто? Вахтер! А имею, вообще, почти как инженер!

Встает только вопрос — почему же он все-таки вахтер? Может, для таких именно и цель — получать как инженер, будучи почему-то вахтером?

Есть у меня даже друг, абсолютно помешанный на блате, все время завязывающий и поддерживающий знакомства с разными мебельщиками, мясниками. Считает себя жутко ловким. Но если разобраться, мебель ведь покупается один раз в жизни, и это у него позади, а мясники, те вообще дают ему то же мясо, что и всем, только он, не зная этого, ест его с огромным аппетитом.

Долго этого моего друга смущала проблема женитьбы.

— Как жениться, посоветуй, — по любви или на положении, на деньгах?

Я объяснял ему терпеливо, что напрасно он так разделяет, что это только в сказках дочери обеспеченных родителей обязательно злые, безобразные, а в жизни часто совсем наоборот.

— А-а-а, — разочарованно, — я с тобой, как с другом...

И женился — уж точно не по любви, но зато на дочке начальника районного отделения милиции. Теперь своего двухлетнего сына они могут на время оставлять в детской комнате под присмотром плотной женщины в сапогах, а за ним самим, моим приятелем, заезжает иногда на работу милицейская машина, — и все!

Вообще, сомнительный вариант!

Так вот. Есть у меня один блат. Сидоров, директор нашей головной организации, — мой родной двоюродный дядя. И отзыв его о диссертации — это все.


Я хорошо помню то время, когда женщины носили длинные крепдешиновые платья, мелкие влажные кудри. Тогда еще Сидоров жил вместе с нами. Приезжал на большой черной машине часа в три ночи, ложился часа в четыре, а вставал в пять. А я спал до десяти. Вот тогда-то он меня и невзлюбил. Но куда я мог деться — я еще утящийся был. Утящийся.

Однажды, помню, пошли мы в ресторан — тогда это было событие. Я такой чистенький был мальчик, аккуратненький. А Сидоров — огромный, толстый, все вокруг него, и вдруг на сцену вышел оркестр — тогда стали появляться как бы джазы — и заиграл залихватски... Сидоров — огромный! — сидел к музыкантам своим затылком, оголенным, и вдруг затылок этот стал наливаться, багроветь. Музыканты стали замечать, по одному вставали на цыпочках и уходили. А он в гневе так ударил по столу — и крышку отломал. Вот такой человек.

Мне уже передали услужливо его слова: «Этот хлюст (то есть я) чего-нибудь добьется только через мой труп!»

...Говорит он так — животом, с натугой. Например: «Сем-йная жизнь...»

Уж лучше бы он не был моим дядей!


Значит, вот так: Измаил, Сидоров, министр... Тяжело будет, тяжело!

Не успеваем!


Эскалатор выталкивает меня в фойе, я выскакиваю на улицу, совсем уже в ярости иду по тротуару. Иногда вот так вырабатывается у меня вместо усталости какая-то безумная энергия — хожу, хожу и не устаю, туфли пропитались пылью, пиджак, приподнятый локтями, стоит над загривком тяжелой потной аркой. «Сейчас, — думаю, — полтора часа липкого сна...»

...Вхожу в номер, ударом каратэ врубаю свет.

В номере полно народу. Свет зажегся, сразу задвигались, забормотали:

— Так... ковровых дорожек нет, полотенец вафельных нет, полотенец махровых — ноль штук, занавесок шелковых нет...

На меня ноль внимания, только бродят как во сне и бормочут:

— Шкур львиных — нет, сервизов севрских — нет, кружев брабантских — нет.

— Та-ак, — говорю, — а что-нибудь, вообще, у меня тут есть?

Выбегаю к администраторше. Такая высокая, статная, косы венком. Говорит, голову высоко подняв:

— Вы еще слишком молоды, молодой человек, чтобы учить нас, как надо работать!.. А не нравится — не живите!

Выписывает квитанцию, бросает.

— Да, — говорит коридорной, — такие у нас подолгу не заживаются!

Что значит — «такие»? Какие — «такие»?

И вот я иду по улице, теперь уже с чемоданом. И вдруг меня начинает душить смех...

А, ладно! Буду ночевать на вокзале, как гордый, некоммуникабельный человек!

...Да, это колоссальная глупость, что я иду сейчас туда, куда я иду.

...Почему это всегда я должен перед ним отчитываться по им самим придуманным якобы «законам совести»?

Я отпихнул, отбросил дверь и шел по темной лестнице, точно зная, что сейчас эта дверь с дребезжанием пойдет обратно и стукнет, и она таки проделала все это, но не тогда, когда я шел, напрягшись спиной, готовясь, а гораздо позже, когда я забыл про все это, — и заставила пережить все сначала.

Стас открыл — худое лицо, встрепанная борода, слезящиеся глаза, похожий на Христа за пазухой. Я пошел по коридору, мимо обуви.

Сейчас скажет наверняка: «Я так тебя люблю, а ты...»

А мне не надо такой большой любви, не надо!

Открыл дверь в его комнату — никогда демонстративно не запирается... Накурено! Белый дым. На столе яркая лампа без абажура. Над ней — фанерки с живописью, гениальной, его дружков, непризнанных гениев. Жутко неуютный, нежилой вид. Какой-то проходной двор. От шкафа в угол падает тень, кто-то там лежит в белой простыне, спеленатый, как мумия. Еще трое сидят у ее ног.

Ко мне уже вернулось обычное мое состояние — угрюмая холодность. Я молча сел, не говоря ни слова, и смотрел. Все потертые, жалкие и в то же время жутко высокомерные, будто такой своей жизнью совершают подвиг.

С ужасом сейчас вспоминаю, сколько я на них времени убил, слушал, открыв рот: «...человек рожден для страдания». Проводники смерти!

Мумия зашевелилась. А, знаю! Высочайший мыслитель. Работает сейчас сторожем на автостоянке у буддийского храма. Черные ногти, лоснящийся свитер, стекляшки, недельная щетина. Читает только старые книги. Ведь ничего в них не понимает, готов поручиться. Даже не знает, что Будда запрещает суетиться, делая жизнь хуже, чем она есть. А тут как раз такой случай. Считает, что он выше бритья, а на самом деле — ниже, гораздо ниже такой простой операции, как бритье!

Хмырь болотный!

Сейчас меня спросит: «Не получили ли вы, молодой человек, в свое время так называемого регулярного образования? Тогда мы вряд ли столкуемся!»

Я ему — молодой человек? Как врежу по тыкве!

— Капните, — говорит капризно, — мне в глаз! Сейчас же, слышите?

Ученики у ног засуетились, один взял пипетку, пузырек, набрал. Капнул, немного не попал, глаз стал мигать, сжиматься, хватать, как маленький ротик. Глаз и то умнее его!

Вообще, все, что я ненавижу, собралось в этом жлобе!.. Потом они ушли, я плюхнулся на раскладушку с отвращением! Конечно, меня всегда здесь ждут раскладушка, продавленная, одна, одеяло, прожженное, одно. Но раскладушка обязательно продавленная, но одеяло обязательно прожженное! Иначе почему-то нельзя... А попробуй из этого вырваться — какой будет крик! Сколько обвинений!

Что я собираюсь сделать? Всего лишь защитить диссертацию. А Стас, не зная, уже заранее уверен почему-то, что я иду на сделку со своей совестью. Откуда он берет такие сведения — неизвестно...

Однажды, лет пять назад, зашли мы в магазин выпить. И вдруг оказалось, что денег нет ни у кого. Я говорю: «Спокойно!»

Выскочил, и тут же, в синеватом свете трубок, нашел на асфальте три рубля!

Вбежал — все обомлели! Обрадовались. Один Стас молчит. И ждет, когда это заметят...

— Ну?

— Так нельзя! Надо деньги обратно положить!

— Куда положить? На тротуар, что ли? — я закричал.

— Дурак ты! — сказал ему Слава с тоской.

— Да? — взвился Стас. — А вдруг человеку теперь не на что хлеба купить!

Усложняет! Где и глубины никакой нет — он ее ищет. Где он, интересно, видел в наши дни человека, которому не на что купить хлеба? В следующий раз — я оброню. Просто шел человек — и об-ро-нил! И спасибо ему за это!

А Стас — повернулся тогда и пошел.

Вот он, наш конфликт, в миниатюре.

Ну, где же он сейчас запропастился? Душеспасительная беседа, и спать! «...Ты гибнешь, гибнешь!» Ну, давай!

А сам-то Стас что со своей жизнью сделал? Еще когда в институте учились, всегда почему-то сдавал свои работы на таких обрывках засаленных, и не подавал, а бросал... Потом бросил институт демонстративно, никто уже не помнит почему... Был в какой-то партии геологической, чуть не погиб. Сейчас работает на почте, сортировщиком.

...Я быстро спал. Но тут пружины раскладушки заскрипели, растянулись — Стас.

«Что такое? — подумал я. — Могу я спокойно переночевать?»

— Ну что — денег нет?

Вообще, я понимаю, что в своих делах я не использую один мощный резерв: жалость. Начать всем плакаться — какой я молодой гений, как все меня затирают... Нет уж! Другого чего не хотите?

— С работы, что ли, выгнали?

С чего он взял?

— Ночевать, что ли, негде?

Попал! Наконец-то!

И вот — неизбежный откровенный разговор, как бы плата за ночлег:

— Все еще живешь... с этой?

Вот уж не его дело! Кто бы понимал...

— Она ж тебя погубит, пойми! Ее же ничего не интересует, кроме шмоток!

Ну и правильно. Женщину и должны интересовать шмотки. Иначе — какая это женщина?

— Ну что, опять приехал для своих темных дел?

Почему-то считает, что я в последнее время занимаюсь исключительно темными делами!

— Да нет, — говорю сквозь сон, — надо тут быстро в люди выбиться, защититься...

— А ты не задумывался, — говорит так проникновенно, — почему именно ты? Что в тебе такого?

— А почему бы не я?

— А ты не задумывался...

Я вообще так часто не задумываюсь.

— ...что кто-то другой на этом пострадает?

Почему? Почему обязательно кто-то должен страдать? Типичная лжеистина! Распространенная.

— И что же, — Стас, после молчания, — можно сказать, что ты сделал что-то выдающееся?

— Да, пожалуй...

— Ну как — трудно было, да?

Все просто помешались на этом «трудно»! Да легко было, легко!

— Работали, — говорит, — много, да?

— Да, бывало, часов по восемь работали.

(Все, не только я, говорят во время зевка плачущим голосом. И понимаю, что это его бесит, но уже не могу остановиться.)

Специальность у человека: помогать другому в беде. При этом беда — обязательна.

Так задумался, глубоко, потом говорит (конечно, «тряхнув головой»):

— Нет, тут что-то не так! Ведь, честно говоря, способности у тебя весьма средние.

Вот гад! Всегда под видом откровенности говорит всякие неприятные вещи!

— Да я, — говорит, — знаю куда более способных ребят, да и те все еще думают, мучаются — достойны ли они?

Уж эта привычка — непрерывно страдать по любому поводу!

— А я вот мучиться не хочу! И считаю себя достойным — понял?.. И прекрасно живу, прекрасно — ясно тебе?

— Да? — говорит Стас. — А почему же в тот раз, в кабинете у себя, ты головой так упал и сказал: «Да, жизнь не удалась!»?

— Когда?!

Да-а. Тяжело. Конечно, приди я к нему жаловаться — было бы полное понимание...

Ну и тип!

Конечно, в трудную минуту он не подведет, но в легкую с ним тяжело!

Я вдруг вскочил и быстро стал одеваться.

— Ты что, — спросил Стас, — на друга обиделся, да?

— Ну почему же — на друга?

Он оцепенел.

— Та-ак. Знал я, что ты сволочь, но что такая...

Я грубо так засмеялся в ответ и пошел.

— Знал бы ты, как ты противен! — закричал он мне вслед. — Самодовольная, блестящая рожа!

Я шел по коридору и ничего не видел. Да, первая ненависть потрясает не меньше, чем первая любовь!


Тяжело дыша, я подбегаю к высотному, уходящему в темноту дому, где живет Марья Павловна. Неужели сейчас самый лучший вариант: войти в ее тихую комнатку — все в белых чехлах — и лечь? Неужели нет ничего другого?

Спать неохота, гуляет какая-то нервная сила. Деревья мокрые, шумят в темноте. Поднял корявую палку, бросил об землю, она так криво поскакала, быстро, пока не попала в куст, где застряла.

На всякий случай захожу еще на почту — может, хоть там жизнь бурлит?

Но там, как оказалось, лишь молча пишут письма, бросают их в темный ящик, они там летят, в темноте, и все.


Ранним утром я сижу на самодельной скамеечке в палисаднике. Дровяные сараи с галереей наверху, пружинистый слой щепок под ногами. Кто-то пилил на козлах, насыпал опилок в паутину... Но больше всего меня волнуют сами эти деревянные двухэтажные дома, с глухой лестницей на второй этаж, с особым затхлым запахом на ней.

И как интересно — я сейчас увидел и вспомнил — как интересно бегают куры: быстро двигая головой вперед-назад, так что перья в конце шеи наталкиваются на перья в начале тела, топорщатся, и там просвечивает розовое...

Здесь, в этом интересном месте, живет профессор Веня.

Все время мне кажется — да ну, неудобно, он уж меня забыл! Хотя, с другой стороны, кого же ему тогда помнить, если нас — всего шесть человек...

Неудобно!

Сиди!

Веня, конечно, первый специалист в нашем деле.

Вообще, колоссальный человек, один из немногих, для которых действительно закон не писан, которые действительно делают, как хотят!

Впервые, когда я его встретил, думал, сумасшедший: прется с огромным узлом и кричит на всю улицу:

— Сдаваться иду, в химчистку, пора!

Все оглядываются, а ему — хоть бы что.

А потом мы с ним вместе — оттуда и знакомство — летели на ту самую конференцию, где я сообщение делал. Тогда мы летели на самолете «Супер-Констелейшн», я, стало быть, все в баре сидел, на нервной почве, а Веня, как увидит стюардессу, давай орать:

— Какая женщина! Дорогуля! Ну иди же скорей ко мне!

Дорин, наш руководитель, так, сжав губы, недовольно, одним уголком:

— Вениамин Николаич! Умерьте свой пыл...

А Веня на конференции все ходил и орал:

— Мне бы бревна ворочать, бревна!

...И сейчас за окном с цветами что-то начинает орать, стекла дребезжат, но это вовсе не означает трагедии — у него в семье все орут, такой жизненный напор!

И я уже сижу, мучаюсь — сейчас он выйдет, надо что-то с ним говорить, а что? Никак с ним не наладить общения...

Снова рванулся, и снова: «Сиди!»

И вот, выходит: синий, свалянный катышками лыжный костюм, желтоватые вигоневые носки, брезентовые ботинки, маленький чемоданчик с блестящими углами, картуз натянут по уши.

Замахивается — по роже? — нет, по плечу. И мы идем.

— Вениамин Николаич, — тихо (сравнительно тихо) говорю я, — неплохо вы, вообще, кричите.

С ним всегда себя чувствуешь молчаливым, чопорным сухарем — это и неприятно...

— Не то-о-олько я, не только! — сразу начинает кричать он, приоткрывая голубоватые влажные зубы. — У меня подрастает конкуре-е-ент, мой сы-ын, Костя Ивано-о-ов! Неда-авно я рублю дрова-а, и вдруг он вскакивает на сара-ай и оттуда начинает кричать: «Внимание, внимма-а-ание, передает Интервиденье и Евровиденье: Веня Иванов рубит дрова-а!»

Идти с ним страшно неудобно, все оглядываются, но он, как видно, совсем об этом не думает.

Мы приходим в его институт, заходим на кафедру — маленькая дверца, под лестницей. Там уже ждут.

Предзащита.

Я вынимаю листки, как всегда — из-под рубашки, нагретые, и начинаю излагать...

Потом я хожу вокруг спорящей толпы. Как все равно неродной. Я это часто замечаю — сделаю какое-нибудь сообщение, и разгорается спор, в котором я вроде и не участвую, — отмахиваются! Нет у меня столько эмоций по этому поводу, как у этих, вроде бы посторонних людей. А что говорить — все ясно!.. Я совсем уж было хотел уходить, но тут ко мне подошел Коля Петров, из Киева. Говорят, нет идеальных людей — вот вам, пожалуйста, идеальный! И внешне — ясный, белокурый, голубоглазый. Насмешливый, гладкий.

— Очень удачно, что мы встретились. Скажите, вам ведь нужен отзыв? — негромко говорит он, придерживая меня за локоть. — У меня он готов, давно. Причем искренний — ваша работа действительно интересна.

Вы скажете: ах какой — мягкий голос, деликатные манеры, наверняка что-нибудь не то. А что ж, по-вашему, лучше хватать, чтоб кости трещали, и орать в самое ухо?

— Вот, — продолжает Коля, — только для этого вы должны приехать в Киев. — Нет, — заметив мое недоумение, говорит он, — отзыв я дам сейчас, а потом, после всего, приезжайте, побеседуем. Хорошо? И потом, это нам нужно, для отчетности.

Я, конечно, понимаю, что не со всеми так он прост, неофициален. Ну и что? Я рад, что попал в число людей, с которыми он так обращается.

— А можно, я не приеду, — в том же тоне отвечаю я, — пришлю для отчетности в вашу бухгалтерию заявление, что потерял билет к вам и, наверно, потеряю билет обратно.

— Так что приезжайте, — говорит он улыбнувшись, чтобы показать, что шутку мою слышал, — как бы орех вы уже съели, а теперь надо расколоть скорлупу. Так бывает.

Он лезет в свой плоский твердый черный портфель — «атташе-кейз», достает оттуда листочки.

— А вы разве еще не здесь? — спрашиваю я, чтобы не сосредоточивать своего внимания на листочках.

— Официально пока нет, — улыбается он.

Радостный, я бегу по коридору и еще слышу, как за поворотом, где пыльный солнечный столб, радостно блажит Веня.

Я выскакиваю в сад. Ну, все прекрасно! Что говорить — я гений.


«Да, — вдруг думаю я, — но Сидорова мне никак не обойти!»

Сейчас сидит небось в кабинете, надулся над столом и голосом сиплым, натужным слова будто пихает в трубку: «Иван Иваныч! Ну, Иван Иваныч! А тибе дам тую машину! А ты дай мине стенд!..»

Ничего! Мы тоже дышали на морозе!

И я уже чувствовал — сейчас все сделаю...

Проехал две остановки на трамвае, осторожно слез, прошел через проходную и так, наверно, дрожал от возбуждения, что был размыт, невидим — никто не задержал, ни слова!

Потом — все быстро — прохожу цех, прозрачный сварочный шов мутнеет... Потом, не чувствуя вкуса, быстро ем в столовой секретные пирожки, секретный кисель.

Чтобы успокоиться, хожу по коридорам — чисто, прохладно, гладко, как в новой тетрадке между страниц.

Ну, пора!

Быстро прохожу через приемную, выдавив в сторону секретарши немного обаяния, как из тюбика.

Врываюсь в кабинет... Сидоров.

И словно ударяюсь об стену!

Все такой же — сидит, надулся. Галстук перевернут, подкладкой вперед.

Но во мне вдруг появился какой-то восторг, такая очаровательная милая шаловливость! Я протянул руку, поправил ему галстук и так отдернул, грациозно...

Он оцепенел, потом медленно стал наливаться, багроветь. Побагровел до половины, тут я начал говорить — граница бордово-белая медленно назад пошла...

Отзыв он мне дал — уже был у него готов, — но на прощание все же сказал: «Все равно Григорий Саввич (это министр) разрешения на внесрочную защиту тебе не даст», — захихикал...

Ну вот. А я почему-то вообразил в нем своего врага! А он и сам еще точно не знает, как ко мне относится. Потом, переданные мне его слова: «Этот хлюст...» При передаче многое теряется, интонация например. Еще неизвестно, в какой интонации это было сказано! Может, это не в большей степени осуждение, чем в устах женщины слово: «Сумасшедший!»

Я стою у Телеграфа, читаю листочки. Еще есть одно деликатное дело — разговор с Измаилом, с моим «победителем-учеником», беспощадным моим критиком, которого я ни разу в жизни не видел. Тонкий разговор, скользкий...

С малодушным облегчением смотрю на часы, — рабочий день уже кончился, все ушли. А домашнего телефона у него нет. Вот так!

И уже просто так, для самооправдания, протягиваю руку к первому же прохожему — такой мальчик тихий, аккуратный:

— Простите, вы не Измаил?

Он вдруг побледнел. Ну, испугался.

Я тоже стал бледнеть.

— Что-о?! Да, — сказал он сокрушенно, — я Измаил...

Потом вежливо:

— Вот, теперь нас двое с одинаковыми фамилиями. Надеюсь, нас не будут путать?

— Почему же не будут? Будут, — холодно сказал я.

И вдруг я заметил, как он волнуется.

Ах, милый!

Очень он мне понравился. Но только таким, талантливым неврастеникам, редко что до конца удается. И потом, уж какой-то он очень... чистый. Из стерильности, к сожалению, никогда ничего не рождается.

— Ну, как вы тут живете, — спросил я, — как проводите время?

В ответ он вдруг густо покраснел.

Что такое?

— Ну, что будем делать? Чем займемся? — спросил я, уже раздражаясь.

— Если можно, — пролепетал, — я хотел бы подстричься.

— Подстричься? Да ради бога! Вон она напротив, парикмахерская номер один, лучшее, что есть в этом роде.

Мы спустились в переход.

— Как вы живете? Ну, дома, я имею в виду?

— Я? — спрашивает...

Ну, конечно! Кто же еще!

— С мамой...

Как я его понимаю! Я тоже очень долго ходил везде с мамой!

— Насчет последней вашей статьи... — приступаю я к делу.

— Я понимаю, — говорит сразу.

Я даже остановился.

— Что вы понимаете? Я еще ничего не сказал!.. Ну так вот — очень уж она...

— Короткая?

— Нет...

— Длинная?

— Да нет!

— Слишком подробная?

Что он все забегает, сам предлагает, не дает мне сказать?

— Да, — собираюсь я с мыслями, — читал я вас много, а вот в лицо не видал...

— А что... плохо, да?

— С чем?! — уже, чувствую, сказал не то...

— С лицом.

— Нет, — кричу, — ну, почему же?

Все — чуть уже не плачет!

Что за ерунда? Какой достался противник!

Приходим в парикмахерскую, он говорит, прерывисто дыша:

— Подстригите... уж как-нибудь, — вздохнул.

— Что, — говорю, — значит — как-нибудь? По высшему классу подстригите, понятно?


Я стою в дверях, смотрю на улицу и вдруг вижу — от метро, переругиваясь, идут: Сашок, мой брат, по прозвищу Себастьян, и друг его Фотин, одного роста, оба в одинаковых шуршащих болоньях.

Ну, прекрасно! Как я мог о них забыть!

Себастьян прозван так за свою латиноамериканскую внешность, которую несколько нарушает широкий курносый нос. Еще его зовут «человек без шеи» — прямо от ушей у него болтаются длинные тонкие руки, ладонями назад.

Всегда говорит высокомерно: «У меня шея болит, шея!»

А шеи-то у него, как известно, и нет!

Братан!

Фотин — тот всегда ноет, жалуется, у него очень нежная, тонкая розовая кожа, рыжий волос козырьком, растянутые веснушки.

Увидев меня, Фотин сделал шаг, выпятив грудь, откинув горбоносое, красно-веснушчатое лицо, весело тараща глаза под очками. Мы быстро поцеловались, больно стукнувшись деснами. Последнее время я что-то полюбил целоваться. Но уж кого я люблю — того люблю!

Ломая мне пальцы, задыхаясь легким, сухим смехом, Фотин заговорил весело, но с некоторым оттенком унылого, настырного упрямства:

— Нет, что такое? Опять твой братец меня обобрал! Приходим в обед в столовую, Сашок, конечно, подняв ручонки, кричит: «Это же «Арагви»! «Арагви»! За рубль!» Это его с детства приучили — восхищаться едой, иначе били. И вдруг он мне говорит: «Дай-ка два рубля, быстро!» Я, не успев опомниться, даю, и он тут же платит — за себя и за меня... Что такое? Почему я должен за всех платить? Чушь какая-то, марсианщина! — возмущенно закричал Фотин.

— Да брось ты! — морщась как от боли, заговорил Сашок. — Ты же знаешь, у меня семья.

— У тебя семья? У такого страшного человека без шеи? Ведь ты же вру-ун, вру-ун! — закричал красный, уже смеющийся Фотин.

Потом, успокоившись, говорит:

— Сашок у нас ретроград-вертопрах.

— А ты, Фотин, — говорю я, — у нас альтруист-скандалист.

— Да? А ты?

— А я, выходит, романтик-прагматик.

— Да, — важно заговорил Сашок, — я теперь такой. Образцовый семьянин. Ортодокс. Наташеньку боюсь смертельно! — сморщился он. — И работа эта надоела. Целые дни сижу, тупо смотрю на осциллограф. Надо работать в сфере представительства, только! Ну, чего мы здесь стоим? Я тороплюсь! Кто там у тебя? Измаил! Да с ним же все ясно, до слез.

— Слышь, Сашок, — осторожно говорю я, — статья-то вышла, ты обещал мне подарить.

Сашок, щелкнув замком, достал журнал, перегнул и, мучительно морщась, написал: «Нашему милому мальчику от элегантнейшего и бесконечно обаятельного автора этих строк».

— Ну, чего стоим? — снова засуетился он...

Вдруг загляделся, откинув голову, на свое отражение в зеркале.

— Считаюсь красивым! — сказал он, подняв бровь, поймав наши насмешливые взгляды.

Учился Сашок в знаменитой московской школе с белыми колоннами, с завитками каменного винограда наверху. И там был общим любимцем и получил золотую медаль. Но в те годы считалось педагогичным создавать детям трудности и считалось подозрительным, если все шло слишком легко и гладко. Потому отец Сашка, вообще добродушный, заставил сына пойти в технический вуз.

«Ах, не хочется? Так вот ты попробуй. Попробуй!..»

Друг же Сашка, Ленька Мыльников, был сиротой, беспризорником и потому, никем не контролируемый, поступил, как ему ударило в голову, в Институт международных отношений и теперь лишь иногда заходил к Сашку по пути из Бейрута в Рейкьявик, приносил дефицитную экспортную водку, которую сам же целиком и выпивал. Правда, он по-прежнему относился к Сашку с безграничным уважением, считал его более умным и удачливым и даже спрашивал его совета в своих сложных делах.

Но тут уж дело в личных качествах самого Сашка, в неподражаемом его умении царственно истратить пять копеек или, войдя в автобус, небрежно и элегантно предъявить свою проездную карточку.

Мы стоим в стеклянных дверях, а мимо намокшей темной толпой идут люди с работы.

— Купить бы сейчас на всю получку цветов, — грустно вдруг сказал Фотин, — и подарить первой женщине, что пройдет...

Мимо как раз проходила одна. Знаю я этот тип! Приподнятая губка, бледно-розовые десны. Очень молодая. Здоровая плоть, икры шире плеч. Надменное лицо, глаза слегка навыкате. К таким у меня — колоссальное желание пополам с ненавистью! Подойди к ней сейчас Мастроянни — она и его отошьет, неизвестно почему! Просто так.

— Да знаю я ее, — сморщился Сашок. — На нашей фирме работает. Стрелок-уборщица, Гала Горбунова.

— Вот и познакомь Фотина!

— Да нет, — сказал Фотин, — бесполезно! Одного пола ягодки! Я тут видел, как с одной такой же паренек пытался в метро заговорить — так с него пот лился! По-от! — возмущенно закричал Фотин, тряся перед собой ладонями.

— А познакомьте меня, — вдруг сказал подошедший сзади безобразно подстриженный Измаил, — а то у меня еще не было знакомых девушек.

— Познакомь, познакомь, — быстро сказал я Сашку, — сделай доброе дело!

Сашок, соображающий мгновенно, и Измаил исчезли в толпе.

— Да нет, — мучаясь, сказал Фотин, — есть у таких, как она, свой тип — юнцы, заросшие, такие, знаешь, самолюбивые, обидчивые. Я заметил: когда подходят они к компании, кружку, особенно если там девушки есть, то засовывают большие пальцы за свой широкий ремень и так переступают, пританцовывают...

— Да, тонкое наблюдение, — думая о другом, сказал я.

— Ничего не тонкое! — Фотин расстроился.

Вернулся оживленный, хихикающий Сашок.

— Вот так! — сказал он. — Заканчиваем четыре класса с трудом, звоним — отшивают. Заканчиваем семилетку, вечернюю, звоним — отшивают. Заканчиваем техникум, автобиографический, звоним — говорят, умерла.

— Ну, а где Измаил?

— С ней пошел. Познакомил.

— Ну? Отлично! А главное — это ему действительно на всю жизнь. Лет десять пройдет, прежде чем она ему первое слово скажет.

— Думаешь?

— Ну конечно! Теперь он будет у проходной просиживать, пропуска ей помогать проверять.

Ну что ж, правильно: вырвался в одном — теперь наверстай в другом. Всему свое время.

А значит, как мой противник он на некоторое время отпал.

И я почувствовал — опять я попал в свою счастливую зону, в то уже забытое почти состояние, когда все желания сбываются с удивительной точностью и быстротой!

А дальше было буквально так.

Сашок вдруг вздрогнул, засуетился:

— Ну, что стоим? Я спешу!

— Куда-а?!

— Да-а к Григорию Саввичу, министру, хочу с ним поговорить, чтобы сделал меня начальником АХО.

— А вы разве знакомы?

— Близкие приятели, — сказал Сашок, закрыв глаза, натянув губу и важно кивая.

— Так и мне к министру. Ну, колоссально!

И вот мы едем в троллейбусе — вечернем, отражающем нас — и быстро говорим с Сашком о наших общих знакомых.

— Вообще-то, он простой парень. И сейчас как раз приехал на совещание.

— Простых парней? — говорю я, тонко усмехаясь.

Через минуту:

— Вообще, — говорю я, — Рыскин свой парень. Свой парень, но пальца в рот ему не клади. Вот такой парадокс...

Только иногда Фотин начинает возмущенно кричать:

— Что такое? О ком вы говорите? Почему я никого не знаю?

Или:

— Куда мы идем? Зачем? Мне же надо заниматься!

— Молчи, Фотин! У тебя паралич воли — вот ты и молчи!

И вот уже, стуча каблуками, мы идем по широкому министерскому коридору... Жилой дом, но за столиком у лампы сидит дежурная.

— Мы к Григорию Саввичу! — говорит Сашок. — От Ивана Сергеича! — и, солидно кивнув, уходит по коридору, еще больше втянув голову в плечи.

Мы робко следуем за ним.

У министра полно гостей, прихожая вся завалена плащами.

Когда мы сюда шли, Сашок так сказал, небрежно:

— Там меня ждут несколько приятелей...

И действительно, он себя чувствовал как рыба в воде: развязно куря, втянув голову, ходил по комнатам, подходил к разным компаниям — разговор в них, конечно, замолкал, но это его не смущало. Подошел к одному знаменитому баскетболисту, похлопал его покровительственно по колену, как по плечу...

Тут появился министр — мелкие седые кудри, большое лицо в прожилках. Мы увлекли его в отдельную комнату под предлогом прослушивания его коллекции старинной музыки для чембало.

Сашок так уверенно открывает холодильник, берет сыр, икру, открывает коньяк. Потом, с набитым ртом, говорит:

— Хорошее у тебя, Григорий Саввич, чембало!.. А что, можно считать, что сейчас у нас светский раунд?

Тот согласился, добродушно:

— Ну, что же, можно.

Тут я выступил со своей просьбой. Ну, это даже не просьба. В общем, мы легко договорились.

А я-то сколько маялся, маялся! А все оказалось так легко.

Он вроде даже обрадовался, что попросили его об одолжении. Пошел к телефону, набрал:

— Дарьюшка! Как бы нам сроки тут передвинуть. Тут один написал докторскую диссертацию, замечательную...

— Кандидатскую, — сказал я, покраснев.

— Кандидатскую, — поправился он.

А Сашку он сказал:

— А тебя за твою наглость делаю начальником над всеми АХО!

Потом я мчался в метро. Такая легкость — словно нет тела, одна душа!

Успеваем!


...Когда я на защиту вбежал, от меня сияние шло, излучение, все шарахались!

...И что-то я там такое довольно складно излагал.

Дребезжат отодвинутые стулья, все встают, выходят в коридор...

Возвращаются обратно, и председатель Ученого совета читает: присвоить звание кандидата...

Ни одного «против»!

Потом я шел по улице, чувствуя жуткую слабость. И все хотел почему-то заплакать, но не мог.

Потом сидел в столовой, где был заказан банкет на шестьдесят персон, нон грата.

Сидел в полной апатии, неподвижно. Устал...

Потом эта столовая автоматически превратилась в вечерний ресторан, стали гости собираться. Первыми пришли два каких-то гнома, налили по пять граммов коньяка, долго смаковали.

Постепенно увеличивался гомон, звон.

Я только раз поднял голову — когда от одной организации внесли торт из мороженого, сюрприз. Сделана, не без намека, модель атома одного трансуранового элемента, протоны — шоколадные шарики, нейтроны — сливочные. Электроны — на орбите — крем-брюле.

Друзья оживились, с криком: «Освежает!» — набросились, умяли в момент.

А я все так и сидел.

Кто-то нагибается:

— Ты что? Тебе чего-нибудь дать?

— Мне? — спрашиваю хмуро. — Сигареты «Удушливые». И спички. И все.

— Да ты что! В такой день полагается веселиться.

— Мало ли что полагается! А я вот желаю быть мрачным — как?!

И только лишь Сашок меня выручил, как всегда. Ко всем подходил, говорил жирным голосом о научных проблемах, снисходительно чокался, кивал.

А гномы-то, гномы! Еще по пять граммов льют! Гуляют!

И только уже утром я почувствовал первый толчок радости.

Я был уже в Киеве, ехал к Петрову для отчетности. Автобус шел вдоль длинного стеклянного дома, оранжевое отражение низкого солнца, гримасничая, бежало по стеклам.

Потом двери с шипеньем согнулись, вошли толпой украинцы, в цветных рубахах и шароварах, сразу затолкали, закружили в вихре гопака...


Хорошо летом на даче! Выходишь утром в сад и деревья поливаешь из кишки. Струя по листьям: ш-ш-ш... Рядом на веранде жарится яичница с тем же звуком...

Загрузка...