гляжусь в никелированные шарики на спинке кровати, их много, разной величины, и в каждом виден я — тоже неодинаковый, но везде с растянутой вширь головой, с длинным, уходящим за пределы видимости ртом.
Кровать, как я вспоминаю со сна, — с подзором, с белой занавеской, закрывающей темное пространство между краем одеяла и полом. Подзор вышит мережкой, — темные дыры, обметанные по краям белой ниткой. По краям он примотан к ножкам, а в середине немного провисает, пузырится.
Окна почти не видно, все оно заставлено цветами, вернее, прочными жесткими листьями в розовых горшках на деревянных ступенчатых подставках. Сквозь эти листья и пыльное стекло проходит неясный желтоватый свет.
Верхнее стекло играет — если подвигать головой и найти точку, — серая водосточная труба на доме напротив вдруг ломается, одно колено ее уходит резко влево и стоит отдельно, соединенное с остальной трубой только серыми размытыми зигзагами с краев. Видны ухваты, вбитые в стенку, стянутые ржавой проволокой, на которых держится труба.
Да это и не окно, а застекленная дверь. Когда наконец можно сдвинуть пыльные цветы, раскрыть дверь, с треском прорвав белую бумагу, соединяющую половинки, и выйти на железный, ржавый балкон, становится страшно: от близкой крыши — можно достать рукой — и от того, как далеко внизу гулкий двор.
Слышно, как там скребут лопатой, и ясно различаешь звонкость тонкого изогнутого железа и сочность пропитанного водой, грязного, с острыми краями снега.
Потом слышен звон упавшего на асфальт лома. От удара ломом в серой утоптанной поверхности проходит белая трещина, от второго удара откалывается и катится на голубом боку гладкий кусок льда.
Потом их сгребают в кучу, — слышно, как льдышки стукаются друг о друга, с шуршаньем съезжают с широкой фанерной лопаты, обитой по краям жестью.
С шарканьем начинают мести. Коричневые, темно-вишневые прутики метлы все вместе плавно изгибаются, стираются об асфальт до белизны.
И вот асфальт уже чистый, сухой, как летом, с белесыми точками от прикосновений лома. Слышится тарахтенье, запах бензина, — во двор въезжает низкая красная тележка.
Снизу, из водосточных труб с грохотом начинают вываливаться прозрачные зеленоватые цилиндры.
Надо поесть. Голова кружится, звон. Пошел, пошарил по столам на кухне. Нашел: яйцо с синей печатью, сардельку с белой ниткой на конце. В кипящую воду опускаю яйцо на ложке. Сардельку ем так, — пружинит, как резина. Разбиваю яйцо. Да, самый противный вариант — белок сварился, а желток жидкий, течет. Скорее проглотить, целиком. Взял фарфоровый чайник, сунул клювик в рот, попил заварки, так и не видя ее. Еще нашел в картонной коробке засохший, шуршащий, шершавый — в сахарном песке — трехцветный кирпичик мармелада. И вот сижу. Есть уже неохота. Но настроение паршивое. Разменял свой острый, чистый, прекрасный голод на такую безвкусную, бестолковую, случайную еду!
Под столом я заметил сваленные там грудой рогожи, и вдруг, через пыль, до меня донесся их слабый запах, приятный аромат мочалки. Неужели это те самые? Я помню, когда мы приехали, двадцать лет назад, вся мебель была с дороги в сплетенных, мелкоклетчатых рогожных чехлах, мы снимали их и складывали кипой, — по всей квартире стоял тогда этот запах: сильный, свежий аромат лыка. Я все ходил тогда, задрав голову, — комната казалась мне огромной. Увидев на стене большую желтую батарею с трубой, уходящей в потолок, я вдруг представлял себе лошадь с длинной шеей и головой на чердаке, — там она ест, пьет и смотрит, а здесь — ее плоский ребристый бок. Потом, услышав бульканье воды, я стал думать, что там, в этой замкнутой системе, обязательно должны водиться рыбы, без глаз и плавников, и, наверно, им подолгу приходится стоять в очереди в трубе перед батареей, чтобы выйти на простор, поплескаться и встать в очередь в другую трубу.
Вечно озабоченный такими вопросами, я стал серьезно беспокоить старших...
Вид из кухонного окна был тогда совсем другой. Я вспоминаю с удивлением — жара, пыль, куры перебегают улицу, растут лопухи. Многое забылось за войну, и вроде бы даже климат забылся.
Я помню огромные чугунные котлы с варом, им тогда, кажется, обмазывали газовые трубы. По вечерам мы залезали туда, свешивались в котел — край котла резал живот — и наматывали на палки вязкую застывающую черную массу, потом, выдрав и размяв ее, лепили человечков. Еще почему-то самый сильный запах тогда — кислая вонь карбида. Карбид был нашим веществом. Мы наливали в бутылку воды, бросали серый ноздреватый кусочек карбида, вода начинала мутно кипеть, потом, чмокнув, высоко вылетала пробка или со звоном распадалась бутылка.
Я ясно помню, как я стою — почему-то в пальто, хоть и лето — и гляжу, как рабочие разравнивают лопатами черный, с паром, похожий на порошок, асфальт, и издали на него медленно выкатывается высокий, круглый каток с гладкой, блестящей, бензиново-радужной поверхностью.
Этот мягкий, растопленный асфальт вызывал ощущение расплавленной на секунду истории, — вот сейчас, пока еще не наехал каток, можно еще что-то изменить, а после него все уже останется твердо, навсегда, так и не иначе. Помню, я очень остро почувствовал это и, быстро порывшись в карманах, бросил под него какой-то значок, и так он и впечатался в асфальт и долго там пробыл, пока совсем недавно его кто-то не выковырял.
В то время самыми главными людьми были дворники, водопроводчики, управхозы — всюду ходили, громко перекликались. Помню шумную свадьбу дворничихи Марфуги, большие кастрюли с вареной кониной, с зеленоватой пеной и паром. А потом, когда понаехало много разного народа, все они как-то стушевались, затерялись. И только ночью, когда остальные люди спят, эти собираются вместе, и в нашем спокойном респектабельном переулке вдруг раздаются переливы гармони, хлопки ладоней по голенищам и крики: «Ух! ух! ух!»
Но сейчас день, и стекла вдруг задребезжали. Я вижу: на тротуаре стоит компрессор и человек в ушанке с упоением ломает асфальт трясущимся отбойным молотком. Конечно, я его понимаю, это очень приятно — чувствовать себя при деле, озабоченно-хмурым и потому грубым, но все же... Давно уж я не надеюсь, что когда-нибудь кончатся эти доделки, переделки... Теперь я знаю — всегда будет ремонт. Вот и сейчас на доме напротив висит человек в люльке и, слегка отпихиваясь ногами и крутясь, топором рубит угол дома, сбивая слабые куски штукатурки, открывая красные кирпичи с промежутками, заполненными белым, — словно рот набит творогом. Идет мелкий дождик, — это видно только на фоне темного окна напротив. У водосточной трубы в этом месте одно колено соскочило, и железо там сморщилось, вогнулось. Внизу, у ее раструба, на камне дома и на асфальте, — широкое желтое пятно...
Ну вот, опять я про трубу! Ну и что? Нельзя? Про березки — можно, а про трубы — нельзя? А ведь для нас эти трубы — то же, что для деревенских березки.
Вдруг вышло солнце, и на той стене появилась зубчатая тень нашего дома — печные трубы с козырьками, антенны, — я теперь вспоминаю, по тени, запах холодной золы из труб и как мы бегали по нагретому железу, стараясь наступать на ребра, чтобы не греметь. Там еще была высокая кирпичная стена и окно, выходящее на крыши, деревянный ящик с зеленым луком на подоконнике. И обрыв в другой двор — темный, сырой, с поленницами дров, накрытых блестящим толем.
Выше темной тени от дома вдруг прошла темная тень птицы, ступенчато ломаясь на карнизах и снова распрямляясь.
Следующий дом и весь остальной квартал покрыты лесами. Вот пришел человек в выцветшей солдатской форме без погон, бросил на асфальт груду досок с отлетевшей от них меловой пылью. Подошли еще рабочие, в основном женщины, сели на сваленных досках. Их спецовки, как коростой, покрыты засохшей известкой, и руки и лица тоже — все словно в панцире. И вдруг из какого-то тесного ботинка вылезла живая, босая ступня — будто голый зверек, — потянулась, расслабилась, а вот словно моется пальцами. Все сидят оцепенело, смотрят.
Лестница, стертые ступени, сгоревшие спички, свисающие с черных пятен на потолке.
Тротуар имеет скат к дороге, что приводит к износу обуви... Не скоро мне здесь теперь придется идти, если вообще придется.
Автобус въехал в водяную яму, образованную опустившимся у панели асфальтом, и устроил большой разлив по всей улице, и пожилая женщина с сумкой вступила и с удовольствием прошла по нему, потому что это было прямым подтверждением ее недавних слов: «Чай, нужны мне сапоги на каждый день, чтобы по воде ходить?»
Вот парикмахерская, здесь я стригусь очень давно, сколько себя помню. На столике, покрытом съехавшей бархатной скатертью, — желтоватый графин с водой, старый, потрепанный, очень мягкий журнал. Один из ожидающих, с совершенно лысой, гладкой головой и таким же лицом, — непонятно вообще, чего он-то здесь хотел? — суетился больше всех: вставал, подбегал к залу, хватал журнал.
Стукнула дверь, и вошел еще клиент. Длинное пальто бьет по ногам; сопревшая велюровая шляпа сдвинута наверх, оставив на лбу красный вдавленный шрам; рукава натерли на запястьях розовые полосы; под пальто виден переливающийся из красного в синий проволочный галстук на резиночке. По этому галстуку ясно, что у человека выходной, хотел отдохнуть, погулять, но получается — это он уже чувствует — как-то не так. Смотрит блестящим, неподвижным, слезящимся глазом.
— За вами стоял, гражданин? — наконец обращается он к лысому.
— Нет, нет, — кричит тот. — Нет!
— Извините, — медленно говорит вошедший, опять сосредоточенно глядя перед собой.
— За мной, — признается кто-то.
— А ты за кем? Вон за тем, что ли?
Седой, благородный старик вдруг вспылил:
— Что значит — за тем? Как вы смеете — за тем?
Тот стоит, смотрит. Потом говорит:
— Извините... Ну, а ты за кем будешь? — говорит он старику.
Старик быстрым нервным жестом указывает.
Тогда он долго, неподвижно смотрит на меня.
— Зачем кепку-то так натянул? Лоб должен быть всегда открыт! Надо иметь добродушный вид! — произносит он.
Худой, ровно и жестко обросший грузин давно уже следит за ним с нарастающим негодованием и вот вскакивает:
— О-о-о! Что, что такое? Зачем пристаешь? Ас-с-а-а!
Вскочил, умчался в туалет, хлопнул, даже дверь задребезжала.
Тот оцепенело смотрит вслед:
— О! А что я такого сказал?
Постоял, послушал общее неодобрительное молчание.
— Нет, ну честно. Что такого?.. Как неродные... хотел узнать, кто за кем... как неродные.
За оставшееся короткое время он успел со всеми переругаться, потом полез с поцелуями, вызвав даже у лысого и у старика невольные улыбки... И даже парикмахерша в зеркальном зале перестала брить, отвела лезвие с валиком мыльной пены, прислушалась, а он, обрадовавшись, стал рассказывать всю свою жизнь по порядку, снова успел всем надоесть. Я глядел на него с завистью, — за какие-то пять минут человек сумел вызвать столько переживаний и у себя, и у других... У меня, может быть, за всю жизнь столько не будет.
Потом он сидел, вдруг притихший, накрытый белой простыней.
Вышел с синеватым, блестящим лицом, с розовой, чистой, подбритой шеей.
Вдруг загляделся на кассиршу. Она, встав на четвереньки, открыла деревянный шкафик у пола, вынимала стеклянные банки с краской, считала, перекатывая. Постояв, он вдруг рухнул рядом с ней.
— Позвольте... помогу...
И вот — грубая, крашеная, излишне расплывшаяся, давно грозившая выгнать его прочь, — заулыбалась, в ней показалась женщина.
— Ну ладно, ладно. Себе-то хоть помоги.
Потом он стоял, в пальто, смотрел сосредоточенно, как она метет пол.
— А мы с вами одинаково живем, — вдруг проговорил он.
— Это в чем же?
— В швабрах, — сказал он.
Она все мела, стуча палкой по ножкам стульев. И неожиданно вымела пару ботинок — белых, сморщенных, в известке — очевидно, оставшихся после ремонта.
— Вот, — показала она, — могу подарить на память. К сожалению, других нет.
Он постоял, молча глядя на них.
— К сожалению бы я их надел, — задумчиво сказал он.
Потом медленно, неохотно вышел. Стукнула дверь, задребезжало стекло. Сразу стало тихо, спокойно, пусто.
У моей любимой, постоянной столовой — очередь. Вот подскочил розовый, седобровый старичок в берете.
— О-о-о! — закричал он, увидев народ.
— Да, вот так! — обернулся к нему последний. — Минут сорок придется постоять. А то и час. А что вы думали — все в жизни так легко? Нет уж, извините.
Вот наконец я сижу за столиком, озираюсь. Все не верится, что я тут последний раз.
Сосед слева, маленький хитрый человек, открывал меню медленно, осторожно, и сразу, глянув в щель, захлопнул, словно боясь выпустить бабочку, и сидел, дожидаясь, с лицом загадочным и нетерпеливым.
Сосед справа — крепкий, лысый — яростно крутил и раздирал бараний сустав.
Напротив сидели два хилых молодых человека, видно из ученых, и один, размахивая тонкой рукой, говорил другому:
— Они хотят драки? Ну что ж, они ее получат!
Подошла официантка. Всегда у них почему-то такой недовольный вид, словно эта работа для них — так, между прочим, а уж завтра...
Сосед, захлопнувший меню, сразу оживился.
— Значит, так, — заговорил он, держа пальчик на отлете, — мне бифштексик, с лучком. И кофе, с лимончиком. Сделайте так: смешайте два сорта — арабика и алжирский, в пропорции три к одному...
Официантка хмуро слушает.
Вот ведь интересный человек! Прекрасно же знает, что принесут ему самый обычный кофе, ан нет, опять повторяет: «...и с лимончиком, понимаете?» — ему, видно, приятно ощущать себя гурманом — раз и жутко пробивным — два, якобы ему принесут какой-то особый кофе!
Тот седобровый старичок в углу, стянув берет и стряхнув с него воду, сидел теперь тихо и, видно, думал: «Да-а. Жизнь сурова, это верно. А я-то забылся, распрыгался».
Пасмурно, шлепает дождь. Узкое пространство между кирпичными домами. Темновато. Только в окнах на первом этаже яркое, с фиолетом, дневное освещение. Кажется — там тепло, уютно. Вот, сразу за окном, работает женщина — на большой деревянной раме пружинами растянуто ярко-красное одеяло, сверкает; стучит иголка швейной машины, и женщина водит под ней, поворачивая, раму, прошивая в одеяле все узоры, слабо проведенные мелом. В другом окне — предварительный этап (верно, я иду наоборот): разостлав алый сатин, две женщины кладут вату, ровняют. Дальше — перемычка между домами, на уровне бельэтажа, и там, тоже в необычно ярком свете, сидит женщина в красном платке, и со всех сторон облегают ее высокие, до потолка, кипы одеял, где повыше, где пониже. Вот бы войти туда, влезть на груду одеял, согреться, поспать под уютное чмоканье, шлепанье дождя... Но почему-то это невозможно.
Дальше — поворот, по мостикам над лужами идут люди. Окошко с поднятым вверх фанерным ставнем, там — тусклый свет, лежат серые куски мыла, висят зеленоватые губки. Толпятся люди с авоськами, некоторые — с тазами.
Один из тех переулочков, по которым вдруг выходишь в совсем другую часть города.
...Уже два часа болтаюсь я в мебельном магазине. Все вроде бы ясно, и в то же время ничего не ясно.
Полумрак. Продавец, в синей коломянковой куртке, с голубым фирменным значком, сидит у себя за столом, плетет из шпагата какую-то особую веревочку.
— Ну так что, — подхожу я, потеряв терпение, — будет сегодня машина или нет?
Он досадливо машет рукой — не мешай; шевеля губами, считает петли. И действительно! У него, можно сказать, веревочка не выходит, а тут лезут со всякой ерундой.
Потом вдруг поднимает глаза, смотрит.
— Базар-вокзал! — веско произносит он, почесывая мизинцем веко.
Это что-то совсем сложное. То ли какой пароль, то ли вообще он — своим мыслям.
Слышно — подъезжает машина. Сейчас мы погрузим мою новую мебель, она уже оплачена, упакована. Вот, а в этом чемодане все, что имело смысл взять из старого: книги, некоторые вещи...
Входит шофер, в фуражке с кожаной тульей, с блестящим козырьком, в плаще с массой хлястиков, накладных карманов, клапанов, погончиков... Он сразу идет к продавцу, и они долго совещаются тихими, напряженными голосами. Шофер поглядывает на меня. Я знаю, что так он не поедет, ему нужен «дохлый вариант». Вообще, это понятие довольно широкое, — только не обычный рейс. И дело тут не только в деньгах, хотя разговору про них много, — нет, иногда он сделает и себе в убыток, главное ему — почувствовать свою работу важной, рискованной и пусть хоть немного таинственной...
Они все шепчутся.
— Ладно, — подхожу я, — кончайте свои примочки. Все будет нормально.
Наконец мы влезаем в темную высокую кабину, освещенную лишь маленькими лампочками со шкалы.
— Ну ладно, — говорит шофер, — я щелкалку не включаю, а ты мне — красненькую...
Мне все это так знакомо, что даже становится весело.
— Нет уж, — говорю я, — поедем тупо, по счетчику.
— Ух ты, японский бог!.. — произносит он с восхищением.
В новой своей квартире сгрузил я купленную мебель, оставил чемодан и ушел. Заметил только, что сильно пахнет масляной краской, и все. Ну и хватит. Там-то я пока ничего не забыл. Примерно ясно: выстелить пол серым бобриком и ходить бесшумно, в мягких туфлях. Дома — нет? Неизвестно. Потом машинка — тук! — одну букву, и снова тихо.
Вот и Ленька недавно переехал. А теперь у него — интерьер!
А сейчас я иду по улице. Вернее, тут и улиц нет, — огромные пустыри, дома далеко, редко. Вот горит почему-то костер. Лепит мокрый снег, все залепил. Я разбегаюсь и еду, оставляя за собой две черные полосы. Побежал к автобусу и развеселился. Дует ветер, и летят большие куски мокрого снега. Гляжу — девушка собирается сесть в автобус. Подхожу сзади, снимаю перчатки и закрываю ей ладонями глаза. Никогда бы этого не сделал, если бы не шел такой необыкновенный снег. И она это понимает.
— Вам очень нужно ехать? — спрашиваю я.
Не знаю, что бы она сказала в обычную погоду. Но сейчас — метель, и лицо ее покрыто снегом и водой.
— Не очень, — говорит она, — я ведь ничего еще такого не делала, что бы очень было нужно.
А метель все сильнее. У всех прохожих мокрые лица. Они отдуваются, смеются и легко знакомятся друг с другом.
— Куда мы идем? — спрашиваю я.
— Не знаю, — говорит она, — понятия не имею.
А я думал, хоть она знает.
Мы выходим на широкую улицу. На остановке автобуса стоит очередь. Доска с автобусными номерами залеплена снегом. Я леплю снежок и бросаю в доску. Открываются номера, о которых никто никогда не слышал. Все ждали — номер один, ну от силы два, а тут — двести восемьдесят шесть! И вот подходит автобус. Все садятся и едут. Шофер объявляет остановки неуверенно. Видно, едет здесь в первый раз. Шофер объявляет остановки и шумно вздыхает в микрофон.
Иногда, особенно к вечеру, когда темнеет, мне вдруг начинает казаться, что жизнь ушла, вернее, выбрала для себя какое-то новое русло и льется где-то там, не задевая меня. Вдруг покажется, что ушли слух, цвет, нюх, — ничего нет. Вот и сейчас, опять. Скорей, скорей что-то сделать, разбить стекло — звон, ударить ладонь об острое, почувствовать...
Тугая дверь на пружине. Кафельный пол с деревянной кашей опилок... И сразу все обрушилось на меня.
Старик в старом кителе стоит у стекла, а за стеклом, на высоком деревянном стульчике, обвязанная под мышками пуховым платком, кассирша за серебряной, с узорами, кассой, постучала по клавишам, ткнула мягкой подушечкой на краю ладони, машина прогудела, и сразу выскочил ящик, разделенный на ячейки. Одним пальнем — на ногте скололся лак — она выдвинула несколько монеток и, щелкнув, выложила их на гладкую мраморную тарелку с ямочкой. Старик поелозил скользкими монетками, потом все же сумел поднять их с гладкой поверхности, взял оторванный и протянутый ею белый чек. И еще немного помедлил, словно запоминая...
Рядами стоят белые, холодные, чуть опотевшие бутылки с серебристыми крышечками в синюю и желтую полоску.
— Нарезать?
Ломтики сыра, изгибаясь, падают один на другой, ступеньками, нож смутно темнеет, проходя сквозь сыр.
Картошки, кувыркаясь, едут по конвейеру, потом, гулко грохоча, скатываются по жестяному желобу вниз, сразу распирая сумку.
Желтые, морщинистые тела огурцов в мутном рассоле, стволы петрушки — поваленные хвощи... мокрый, пахучий лес мезозойской эры.
Внизу, в коробе из зеленых реек, — тугие, скрипучие кочаны капусты, похожие на крепкие голые черепа со вздувшимися от напряжения, разветвленными венами. Продавщица перебирает их грязными руками в перчатках с отрезанными пальцами, обрывает верхние, истрепанные листья.
И всюду — запах увядающей зелени, земли.
Человек в белой рубашке, зацепив зубчиком круглой жестяной крышечки за мраморный угол прилавка, с шипеньем открыл бутылку, крышка упала, брякнув, а он стал пить пиво прямо из горла. Вот выпил, оставив внутри лишь блестящие пузырьки-перегородки.
Мясо, на иссеченной колоде, отпадает под чавкающими ударами ножа ровным красным брусом с искорками льда...
Все это сразу нашло на меня — блестящей, пахучей волной. Слава богу, я еще жив.
Через площадь, покрытую разбросанными черно-белыми спичками, сжатыми шуршащими бумажками от мороженого, — в метро. Звякнув, в железную горсть автомата выпали три пятака. Тепловатый, с запахом керосина, ветерок. Обшарпанная, серая, рифленая дорожка идет сначала ровно, потом плавно изгибается вниз и вдруг начинает прямо под ногой разламываться на ступеньки. Снизу наплывают матовые фонари. Поручень из черной потной резины чуть отстает, приходится перехватывать, с тихим шелестом отрывать прилипшую ладонь, переносить вперед. Вот я делаю короткий, как в мазурке, шажок и стою на железной площадке, покрытой рубчатой резиной.
Из тоннеля подуло земляной сыростью. Осветило рельсы... В вагоне тесно, тепло, тихие разговоры.
— Лиза устает.
— Лида?
— И Лида устает...
На блестящем поручне от пальцев остаются мутные пятна, чуть пошире самих пальцев.
На остановке двери с шипеньем разъехались, и несколько раз с замиранием и легкой тошнотой почувствовалось, что вагон покачнулся с боку на бок, как лодка, когда в нее входят.
...Я открываю дверь ключом, привычно прохожу кухню. Тяну дверь, по щели с шелестом падает свернутая газета, — я всегда закрываю дверь на газету, чтобы ее не открыли сквозняки... Вхожу — и ничего не могу понять: все разбросано, сдвинуто, разорено... Я стою, и постепенно до меня доходит: да я же переехал отсюда, днем... И вот опять пришел, машинально... Но меня уже здесь нет... Я здесь словно вор... или как во сне.
Белая дверь немного тоньше стены, и в стене уступ, выкрашенный синей краской. Дверной крючок, выбрасываемый из кольца то зло, то весело, выдолбил здесь затылочком узкий глубокий паз, из которого иногда по вечерам вдруг начинает ссыпаться струйкой мел.
Обои внизу, под вешалкой, избиты короткими черточками — вмятинами, — здесь, войдя с улицы, снимали обувь, стоя на одной ноге, сопя.
Стенной шкаф открыт. Носки лежат двумя упругими комочками. Галстук соскользнул с вешалки и сполз по груде старого белья, как змея.
На другой стене, над креслом, — темный след от головы. Под широкой, гладкой, блестящей поверхностью обоев выступают камешки — видно, были жесткие крупинки в клейстере. Края обойных полос накладываются, сверху вниз тянутся утолщения, иногда на них темные пятна — видно, при разглаживании здесь выступил капельками клей и был аккуратно размазан пальцем. А тут, еще раньше, был вбит гвоздик, и при натягивании, разглаживании обоев он выдрал себе крышечку, кусочек бумаги, который держится на одном краю, то открываясь, то прикрываясь, как фортка...
Вот опять про какие-то гвозди! А что, нельзя? Грибы — это пейзаж, а гвозди — нет? А у нас грибы не растут. Наши грибы — гвозди.
Я стою посреди комнаты. Наверху, в углу, обои свисают пузырем. Помню, как однажды ночью раздался треск, посыпался сухой клей, зашуршал, — я даже проснулся. Белые, отсохшие пленки свисают с потолка, шевелятся — видно, там проходят какие-то воздушные течения.
Пятясь, я мягко натыкаюсь на диван, сажусь, почти падаю. Наверно, пыли в нем! Я бью по нему длинной палкой-мундштуком, но вместо того, чтобы очиститься, именно в этом месте проступает продолговатый пыльный след.
Стул косо стоит посреди комнаты, в длинном чехле из суровой материи, видны только концы ножек, копытца, как у средневековой лошади перед турниром.
Помню, тогда, перед уходом, я обернулся и подумал: «Может, взять его, а? Но что будет, если все брать?»
Я поднимаю старую платяную щетку, держу и потом отпускаю, — она плоско падает на пол и, оттолкнувшись тысячью своих ножек, переворачивается, стукнув деревяшкой.
Я снова поднимаю и опять отпускаю, и она снова отталкивается и ложится на спинку.
Длинный объем, освещенный лампой сверху, немного вытянут в высоту. Стены желтые, в золотую точку. Сколько здесь было всего! Какой кусок жизни отвалился!
В соседних комнатах уже стучат, прибивают. Во двор, завывая, задом въезжает машина.
Хоть на стуле посидеть...
Едва я приоткрыл дверь, сразу в щель, одна за другой, проскользнули кошки, обошли комнату, увеличенно и сглаженно повторяя все углы и изгибы мебели, вернулись к двери и вышли.
Это произошло очень быстро, но потом вспомнилось все подробно: маленькие крепкие черепа между ушей, покрытые короткой шерстью, две выпирающие кости рядом, на узкой спине в начале шеи, на ходу одна поднимается, другая исчезает, потом наоборот.
И как одна кошка вдруг подняла голову, и щека ее стала подергиваться, обнажая бледно-розовую десну и тонкий белый зуб.
Это еще стояло перед глазами — как они быстро, молча, не общаясь, обходят комнату, — но их уже не было.