то лето я жил в одной крымской деревне, которая, собственно, уже перестала быть деревней, после того как в ней поставили стеклянный куб столовой, на берегу моря натянули на изогнутые трубы тяжелую полосатую парусину и подвесили слово «Павильон», и пыльный автобус два раза в день стал выгружать приезжих, которые сразу же начинали ходить между нагретых деревянных столов базара, греметь подносами в столовой, валяться у воды на плоских горячих камнях.
Я жил один, спокойной жизнью без всяких событий — спал, купался, в два часа обедал, в семь пил густой оранжевый сок у стеклянной будки, а в девять, когда уже темнело, подходил к мраморным столикам павильона и выпивал молока из бумажного пакета. То было большое удовольствие — идти два часа, гуляя, через теплый вечерний воздух, подойти к белым столикам, взять вощеную пирамидку, оторвать стиснутыми зубами плотный, скользкий угол и пить холодное молоко, чувствуя его струйку до самого желудка, потом оторваться, перевести дух, побултыхать — еще много! — и снова пить.
Каждый раз во время этой процедуры я встречал одного человека — огромного, тяжелого, лет не больше тридцати, но уже лысо-седого, в синих, потертых до желтизны, джинсах, в замечательной рубашке «плейбой» с воротничком на пуговках. Слегка сдавленный с боков череп, шальные, чуть навыкате глаза, быстрая кривая усмешка... из всего этого, каждый раз неожиданно, получалось то, что называют иногда «отрицательным обаянием».
В один из дней, когда после дождя было холодно и сзади на голые ноги летела каплями грязь, я проходил мимо столиков в неурочное время и вдруг увидел его — он уже стоял там, отрывая у пакета верхушку.
— Что ж такое? — сказал он мне, усмехнувшись. — Уже я загудел. Сорвался сегодня раньше обычного.
От павильона мы пошли в столовую. В очереди он стоял, переминаясь, надуваясь, с тоской смотрел на спины впереди — видно, очень уж он не любил стоять в очередях, привык, чтобы все его желания выполнялись сразу.
Наконец мы взяли подносы, измазав о них руки чем-то синим, поставили тарелки с первым и уже на край, косо, тарелки со вторым. Маленькими шажками, чуть присев, мы поднесли подносы к столику, расставили тарелки, поставили в блюдечке хлеб. Потом он ушел и вернулся, зажав под мышкой бутылку лимонада, а в пальцах он удерживал три тонких стакана, стряхивая с них капли.
...Конечно, я его вспомнил!
Как он, поправляя тяжелой, негнущейся перчаткой шлем-скорлупу, круто проехал за воротами и с треском (треском досок) прижал какого-то игрока к борту...
Потом мы сидели на шершавом гранитном парапете.
— Да ну! — говорил Юра (не в смысле удивления, а в смысле отказа).
— Ну, что там у тебя вышло-то, в команде?
— А-а-а!
— Может, все-таки попробовать, пошустрить?
— Да ну! Если по всем недостаткам своим начать бить, можно и некоторые достоинства порушить. Они ведь связаны как-никак...
Было уже темно, от пограничной вышки тянулся мутный, голубой, словно дымящийся луч прожектора, то быстро проходя по морю, то вдруг нереально ярко освещая набережную. Люди — их там оказалось очень много — щурились, отмахивались, и луч, резко отвернув, упирался в высокий каменный мыс — столь обжитой и знакомый днем, сейчас вырванный из темноты, он казался далеким, пустым и страшным...
Чтобы улететь, мы всю ночь просидели в кожаных потрескавшихся креслах аэровокзала. Огромный зал, гулкие, чуть опережающие друг друга голоса репродукторов.
Пока мы ждали, Юра много всего порассказал.
...До этого я еще в Ниде был — чистая коса, песок, в общем, нормально. Рядом жил один, якобы художник, картины у него — все заседания: столы, стулья. За эту, говорит, для Дома культуры, колоссальную «капусту» получаю — десять тысяч, а за эту вот — тридцать.
Однажды мы с одним шабашником местным выпили крепко и с ведерком малярным, кистью к тому художнику пришли глубокой ночью.
— Слышь, — говорю, — у тебя в картине потолок не надо побелить? Нам вот с товарищем как раз деньги нужны.
Он:
— Хе-хе-хе... понимаю, максимализм молодости!
Якобы не обиделся...
...Помню, играли мы в Стокгольме, вышел однажды свободный вечерок, собрался я на прогулку, бумажные деньги выстирал, на веревке просушил, медные кирпичом начистил до блеска, пошел. Приходим в их ресторан, с переводчицей.
— Ну, — говорю, — что желаете съесть?
— Я, — говорит, — есть не буду. Съем, пожалуй, салатик по-королевски.
Заказываю. Она холодно переводит. Официант почему-то вздрогнул. Но ничего.
Прошло секунд пять, и вдруг — вспыхнули люстры, музыка заиграла, и стали нести тот салат. Целая толпа, с ведрами на головах. Потом длинный строй, с тачками.
«Что ж такое?» — думаю...
— А-а-а, — говорю, — давай! Угощаю!
Много чего было в том салате — грибы, ананасы, стружка металлическая. Костры горели. Какие-то люди ходили. Змеи ползали. Птицы летали. Правда, прилагался сачок.
В общем, салат — как жизнь. Еле мы сквозь него продрались... Изорвался весь, устал. И денежки все там ухнул. Крепко она меня выставила.
Но сыграли нормально. Я в заключительной игре, может, даже где-то блеснул. Один наш спортначальник буквально так завис на мне и висит. Хотел сначала в губы ахнуть, да я увернулся, так он в щеку впился, чуть глаз не высосал.
— Ну, — говорит, — Юрий Есеич, за такую победу будет тебе квартира!
Я еще подумал — забудет. Ан нет! Буквально в день приезда вызывает меня — вот, говорят, карта-трехверстка нашего микрорайона, ткни только пальцем — где хочешь иметь квартиру, сразу получишь. Я так прищурился, ткнул и вообще в карту не попал, промахнулся!
«А-а-а, — думаю, — ничего!..»
Приплелся домой. Утром встаю — такая хмурая погода, сырая. Выхожу на кухню — соседка нечесаная, молчит. Такая вдруг тоска меня взяла.
«Что ж такое, — думаю, — ведь чемпион мира как-никак!»
Побродил по коридору, обвязавшись оренбургской шалью.
«Что ж такое, — думаю, — и не позвонит никто. Все думают — ну, куда уж там! Небось занят. А я вовсе и не занят — вот ведь какое дело!»
Вдруг — звонок. Иду по коридору и думаю: «Как говорить-то теперь? Понятно, я зазнаваться не собираюсь. Таким же простым собираюсь быть, как раньше. Но не проще! А в том и беда, что теперь каждый, с кем я до смерти не напьюсь, скажет: о, вознесся! А я, может, просто не имею желания!»
Но, оказалось, все в порядке. Тоже чемпион мира звонит. Встретились мы с ним, по сто граммов мороженого рванули — в общем, отдохнули неплохо...
Из всех тех историй, рассказанных Юрой, я только понял, что привык он жить широко, без оглядки. Может, оно и неплохо, а то слишком уж часто мы оглядываемся... Про все думаем: «А может, нельзя», подавляем даже те свои желания, которые спокойно можно было бы исполнить.
В общем, слушал я его с некоторой завистью, про все его успехи и неудачи, — я бы хотел иметь все эти успехи и неудачи сам.
...Но все это было как сквозь сон. Я находился тогда в странном состоянии: с одной стороны, острое, пронзительное восприятие всего, с другой — какое-то оцепенение.
Потом помню глубокую ночь, и я, закинув голову — ломит шею, — некоторое время из-под тяжелых век наблюдаю, как к продолговатому, прозрачному воздушному шарику, похожему на обсосанный леденец, прилипший к высокому потолку, снизу на длинной нитке кто-то терпеливо подводит второй шарик, со спичкой, воткнутой в перевязанное сморщенное отверстие, пытаясь этой спичкой зацепить улетевший шарик и снизить.
Но вот эта бесконечная ночь начинает рассеиваться, светлеть. И вот уже яркое, синее утро, и далеко внизу разворачивается огромный бурый ромб Крыма, окруженный прозрачной водой, мутной только у берегов.
В городе была уже осень, шел дождь. Я сразу же окунулся в дела и почти забыл про лето.
Однажды вечером, когда шел дождь, Юра вдруг позвонил мне:
— Ну, привет, — сказал он.
— Ну, как ты?
— Неплохо... а ты?
— Да как тебе сказать...
— А то выходи. Сходим в столовую, может быть, даже в кафе...
— А что будем делать?
— А ничего, — мрачно сказал Юра, — сидеть. Молча и неподвижно.
— Вообще заманчиво.
— Ну, давай.
И вот мы входим в холл, сложно отражаясь в зеркалах. На рябом мраморном полу стоят чемоданы, образуя приподнятый разноцветный прямоугольник размером с площадку для бадминтона. Мы входим в полированный деревянный, с отскакивающими медными кружочками, обозначающими этажи, старинный лифт и медленно едем на пятый этаж.
Увидев нас, швейцар за стеклянной дверью перепугался, стал жестикулировать, что-то объяснять. Юра надавил, поговорил с ним в щель.
— Вообще там банкет, — обернувшись, сказал он мне, — доноры гуляют, их вечер. Но нам местечко найдется...
Пройдя по приплюснутому, душному залу под матовым стеклянным потолком с неясными узорами, Юра со вздохом сел за крайний столик, рядом с комковатой землей, насыпанной в зеленые ящики, — из нее торчали бордовые ростки...
Нам принесли светло-коричневое комковатое сациви, стеклянный кувшин с ярко-желтым соком. С нашего столика видно, как певица в узеньком коридорчике привычно щелкает выключателем на стене, гасит свет в зале, потом огромным рубильником врубает блуждающий по залу и меняющий цвета прожектор, а потом уже поднимается на сцену — легкая, воздушная, неземная...
Прожектор идет по темному залу, вот попал в наш кувшин с соком, просветил его насквозь...
— Кому бы позвонить? — говорю я, — Балерины — за границей. Манекенщицы — на картошке...
— Сейчас тут должна подойти одна приятельница...
И тут же в дверях показалась девушка, сощурилась, увидела Юру, помахала рукой, убежала в гардероб.
— Слушай, отличная девушка! — сказал я. — Где взял?
— Обыкновенно, — пожал плечами Юра. — Запутались в метро газетами.
И вот она вошла, быстро подала мне холодную руку.
— Ира. У вас тут мужская компания, — сказала она, — может, мне неудобно?
— Останьтесь, Ира, — вдруг сказал я, — не уходите. Кто же тогда время от времени будет с серебристым смехом вбегать? А с золотистым?
Ира посмотрела на меня.
— Что, Юра, это и есть твой знаменитый друг?
— Ну, какой он мне друг! Он и не ровня мне вовсе!
— А ты тоже хорош, — сказал я, — надел свитер из клубка ниток и пришел. Вот Ира — та одета!
— Это еще что, — сказала Ира, — у меня еще шапка есть потрясающая. И шуба. И сапоги... кирзовые. — Она вдруг засмеялась. — Наденешь их, топор за пояс, выйдешь во двор — все падают!
— Сегодня, — говорила она, — весь день по магазинам шныряла. И всюду спрашивала, таким склочным голосом: «Скажите, у вас есть стиральный порошок «Нега»?» Потом встретила одну знакомую... Совершенно не помню, кто такая. Она меня — все по имени, а я ее — все по отчеству. Ушла она очень удивленная. А потом приехала домой — и никто не звонит. Конечно, все думают — разве такая замечательная красавица может вечером сидеть дома! А я вот сижу. — Ира улыбнулась. — Спасибо, вот Юра позвонил, не испугался...
Она очень оживилась, обрадовалась, смотрела по сторонам.
— Скажите, — спросила она, — а нравится вам Юра?
— Ну что вы, — сказал я, — кошмарный тип!
— Точно! — сказала Ира. — Он же все мне сначала наврал — имя, возраст, пол...
Юра сидел довольный.
— Да, а главное — жмот, — сказал я.
— Кто жмот — я?! — закричал Юра. — Ну да, да. Выходит, я жмот.
— Скажите, Ира, — спросил я, — а кто из нас вам больше нравится?
— Да в общем-то, — засмеялась она, — вы оба мне одинаково противны.
— Ну, это понятно, а все-таки?
— Слушай, — сказал вдруг Юра, — а давай сейчас вынимать пачки денег и швырять друг другу в лицо, чтобы они так разлетались веером!
— Ну что, — сказал я, — еще кофе?
— Сколько же можно садить это кофе? — сказал Юра. — И так уже сердце — бух! бух!.. Уходим отсюда. Тут совершенно нет молочно-кислых изделий. Это мне не по душе...
В тот вечер мы много где побывали, а под конец даже попали в гости в будку. Вы, наверно, замечали, что с края некоторых мостов, за перилами, стоят такие деревянные будки и от них железная лестница уходит далеко вниз, в темную холодную воду. Каждый раз, когда я проходил мимо такой будки, я вглядывался в маленькое пыльное окошечко и думал: «Интересно, как там? Вот бы войти!» Но тут же понимал, что это невозможно. И вдруг оказалось — возможно!
— Тут же один очень близкий мой приятель! — сказал Юра, вдруг оживившись.
И человек в ватнике и кепке, который там сидел, тоже оживился, обрадовался. На гвозде висели ватники, на столе валялись брезентовые рукавицы. А за верстаком, закиданная ветошью, вдруг оказалась прекрасная стереоустановка «Грундиг», и мы неплохо там сплясали, на щербатом полу, с железным кольцом от люка.
Потом в такси Юра говорил:
— Недавно тут часов в шесть, я еще спал глубоким сном, вдруг звонит один наш деятель. А я не выношу, когда меня будят, сразу прихожу в дикое возбуждение, душит неискренний смех...
— Юрий Есеич! — кричит. — Юрий Есеич!
— Ну чего? Я и сам знаю, что я Юрий Есеич!
— Не возьметесь ли, — говорит, — готовить команду глухонемых?
— А как же, — говорю, — вести с ними беседу?
— А они по губам, по губам они! — кричит...
— А-а-а, — говорю, — ну тогда другое дело!
И вот, прихожу в зал. Стоят.
— Стройся!
Построились.
— Бегом!
Побежали.
Ну вот. Близится день соревнований. А мои немые, надо сказать, совершенно играть не умеют. Даже на коньках не стоят. То один рухнет, то другой...
«Дай-ка, — думаю, — позову своих, Феликса с Костей...»
— Вы, — говорю, — немые — понятно? Так что очень-то не кипешитесь.
— Чего ж, — басят, — понятно.
Ну, выстроили всех перед играми. Главный судья кричит:
— Здравствуйте, товарищи участники!
А Феликс с Костей отвечают:
— Здорово, если не шутишь...
Я к ним:
— Вы что?
А они мне:
— А чего?
С ходу — врач:
— Этих двоих не допускаю!
Спорил я, спорил, доказывал всем судьям, с пеной у их рта, что якобы абсолютно немые эти товарищи, просто от нервного потрясения у них вырвалось, — так и не допустили.
...Свисток, стали играть. Мои как бросились вперед — заруба началась дикая! Я убежал в ужасе. Возвращаюсь — мои побеждают! Как — непонятно!
После того они очень меня полюбили, может быть, даже безгранично стали уважать. Они, знаешь, не очень любят, когда жалеют их, все такое... Все пижоны, прекрасно одеты. Однажды даже в клуб свой пригласили — там у них радиола прямо динамиком в пол вдавлена, пол трясется, и все под этот ритм вьются в вихре танца. Неплохо погужевались...
...А потом вдруг дело повернулось так, что мы с Ирой поженились. Помню, как впервые все произошло, — мы вышли из дома на ослабевших, дрожащих ногах и все ходили, ходили. Потом неожиданно пришли к Юре на стадион и долго смотрели с самого верха, как разъезжают хоккеисты в гулкой деревянной коробке.
Юра сначала еще звонил мне, а вернее, уже нам, но мы виделись все реже. И вообще, я понял, что он человек абсолютно без тормозов.
Хватит!
Пора начинать нормальную, обычную жизнь...
Однажды поздно вечером я шел домой. Теперь, когда я по вечерам подхожу к дому, меня немного угнетает мысль, что вот день кончился и ничего уже больше сегодня не будет. Правда, есть еще надежда на телефон, но я уже знаю заранее — кто позвонит, что скажет. Юра, например, тот давно не звонил...
Итак, я открыл дверь в комнату и вдруг увидел, что Ира сидит на диване совершенно белая. Я побежал на кухню за водой. Вот коридор. Помню, как я волновался, когда Ира меня сюда привела. А теперь это — мой дом. На кухонном столе стояла взрезанная и уже пустая консервная банка. Видно, Ира в порыве хозяйственности, что случалось у нее довольно редко, разыскала эту банку и решила подъесть. Этот консерв давно у нас валялся, мы еще над ним смеялись.
Рядом со столом сидел Николаев, как его называла Ира — Николаев-Нидвораев, наш единственный сосед. Он сидел, лысый и в майке, и задумчиво курил. Увидев мое беспокойство, он погасил окурок в той самой жестянке и пошел за мной.
— Отравление, — сказал он, — молока надо.
Он стал звонить в «неотложную», дозвонился... Но что-то ее не было.
Я решил встретить машину, а вернее, мной овладела вдруг странная надежда, что, когда я вернусь, все уже будет в порядке. Я выходил в дверь, как вдруг услышал, как Ира сказала из комнаты Николаеву: «Юре... позвони». Но я уже понимал, что если все пойдет обычным, ординарным путем, то может кончиться плохо. И если кому звонить, так уж действительно Юре.
Я выбежал на пустую улицу, добежал до угла. Большая стеклянная витрина, освещенная голубым светом... Одна трубка то вспыхивала, то гасла, билась часто-часто, как бабочка на стекле. Но я подумал об этом вскользь. Магазин был закрыт, и это, как я теперь понимаю, было для меня препятствием абсолютным.
Я воспринимал все как сквозь завесу, совсем не с той остротой, какая была на самом деле.
Вдруг я увидел, что ко мне бежит Юра, подняв воротник пиджака, держа его рукой возле горла.
— Так, — сказал он, — лабаз! Отлично.
— Да закрыт, — сказал я, — только утром откроется.
— Может, очередь займем? — непонятно сказал Юра.
И вдруг я с удивлением увидел, что он отходит, и, секунду помедлив, с размаху бьет стекло витрины плечом. И еще раз... Стекло гулко лопнуло, посыпалось... Юра влез туда, походил в витрине, в бледном пульсирующем свете трубок, и, отвернувшись, разбил каблуком второе стекло. И сел, опустив ноги внутрь... Я стоял неподвижно. Но словно рассыпалась стеклянная преграда, через которую я все воспринимал, я вдруг ясно почувствовал, как все серьезно и что с Ирой действительно плохо...
И вот громко, на всю улицу, трещит звонок над магазином, где-то под аркой верещит свисток дворничихи. И Юра, извиваясь, вылезает между торчащих осколков.
Милиция выскочила, скользит по стеклам. Юра бежит, тяжелый, тучный, прижав к животу бутылку.
— Я уплатил! — кричит он, увертываясь. — Я деньги там положил!
Но вот молодой старшина бросается на землю, как в регби, хватает Юру за ногу, и Юра в падении, тоже как в регби, с криком «О-па!», успевает метнуть мне скользкую, белую, булькнувшую бутылку, и я, тоже крикнув «О-па!», ловлю ее на бегу и, часто и криво ступая, стараюсь завернуть за угол, не теряя скорости, чувствуя холод в спине...
Когда я вбежал в комнату, Ира лежала закрыв глаза. Я стал лить молоко, оно налилось ей в рот и так стояло, неподвижно... Но вот она глотнула, еще раз... Потом приехала машина, и ей стали делать промывание. Я стоял на кухне и зачем-то тщательно, долго мыл пустую бутылку — пропихнул в горло тряпочку, потом, заткнув ладонью, бултыхал там мутную белесую воду, потом поролоновым ежиком проводил по скользким, скрипящим внутренним стенкам.
Наконец Ира вышла — смущаясь, не глядя на меня, она прошла по стеночке в ванную. Потом я, положив бутылку в сумку, оделся и пошел в отделение. Бутылка каталась в сумке, увеличивая и растягивая буквы выстеленной по дну газеты.
В отделении Юра играл со старшиной в шашки.
— Товарищ дорогой, — говорил Юра, — кто же так ходит?..
...В суде вдруг погас свет, и заседание кончилось при свече.
— Обстоятельства! — уже не служебно, надевая пальто, говорил нам судья. — Конечно, мы учли обстоятельства. Иначе тут были бы не сутки, а энное количество лет...
Работали мы на большом химкомбинате, на огромном, бескрайнем дворе, занимающем несколько километров. На том дворе даже было несколько своих речек — одна ярко-зеленая, другая ярко-красная, а третья так вообще, при плюс десяти, вдруг оказалась замерзшей, покрытой толстым белым льдом, прогнувшимся в одном месте от брошенного кем-то обломка кирпича, с расходящимися теперь от него трещинами: сначала — концентрические круги, а дальше — ветвистые, тонкие трещинки.
Мы стояли вокруг высокой кучи комковатого серого вещества, разбивая тяжелыми скользкими ломами эти комья в пыль, которую сразу же уносил ветер.
— Слышь, Юра, — сказал я, — а ведь ты положительный герой.
— Думаешь? — озабоченно сказал Юра. — Мне кажется, положительный бы так не поступил...
И вечером, когда мы шли к маленькому хилому леску, закиданному кусками мокрого дерева и бумаги, я вдруг поймал себя почти на удовольствии от давно забытой физической усталости и от того, как можно взять в ладонь тяжелую, вощеную пирамидку, оторвать стиснутыми зубами плотный, скользкий угол и пить холодное молоко, чувствуя его струйку до самого желудка, потом оторваться, перевести дыхание, побултыхать — еще много! — и снова пить.
...И наконец наступает момент — мы уже давно о нем мечтали — усталые, пыльные, медленные, мы входим в мыльную бани и через гул и звон тазов проходим в тесную, пахнущую вениками парилку... Начинаешь пошевеливать веником — по ногам, по животу, с потягом... Тело горячо намокает. По ступенькам стекает вода с темными обломками листьев.
И вот, чистые, уменьшившиеся, легкие, со сладкой ломотой во всем теле, с красными блестящими носами, мокрыми зачесами, белыми сморщенными пальцами, мы сидим в холодном предбаннике и банщик, пахнув ветром, набрасывает сзади свежую простыню, похлопывает, и она сразу же прилипает, проступает мокрыми розовыми пятнами. С шипением открывается пиво...