I. Схватка Востока и Запада, кровь льется.

Метр Альфред Л'Амбер, до рокового удара, принудившего его переменить нос, был решительно самым блестящим нотариусом во Франции. В то время ему было тридцать два года; он обладал благородным станом, большими, красиво очерченными глазами; у него было олимпийское чело, а борода и волосы самого приятного светло русого цвета. Нос (первый по порядку) сгибался в виде орлиного клюва. Верьте, не верьте, но к нему удивительно шел белый галстук. Зависело ли это оттого, что он носил его с самого нежного возраста, или оттого, что он покупал их у хорошей мастерицы? Думаю, что от обеих причин сразу.

Иное дело обвертеть в виде веревки носовой платок вокруг шеи; иное дело завязать с искусством красивый узел из батиста, так чтоб оба конца были равны, не слишком накрахмалены и симметрично торчали направо и налево. Белый галстук, удачно выбранный и хорошо повязанный, составляет украшение, не лишенное прелести; это подтвердят все дамы. Но мало его надеть, надо еще суметь его носить, а это дело опытности. Отчего мастеровые кажутся такими неловкими, точно взятыми напрокат, в день своей свадьбы? Оттого что напяливают на себя белый галстук без предварительного изучения.

Можно сразу привыкнуть носить самые необычные головные уборы; например, корону. Солдат Бонапарт подобрал венец, который уронил французский король на площади Людовика XV. Он, ни у кого тому не учась, сам надел ее себе на голову, и Европа нашла, что этот убор ему к лицу. Вскоре он ввел корону в моду в своей семье и в кругу своих близких друзей. Все его окружавшие носили корону, или желали ее носить. Но этот необыкновенный человек носил галстук только посредственно. Виконт де-С., автор нескольких поэм в прозе, изучал дипломатию, или искусство носить с пользой для себя галстук. В 1815 г. он присутствовал на смотре нашей последней армии, за несколько дней до Ватерловского сражения. Знаете ли, что поразило его на этом героическом празднестве, где проявился обезнадеженный энтузиазм великого народа? То, что галстук Бонапарта был ему не к лицу.

Немногие на этом мирном поприще могли померяться с метром Альфредом Л'Амбером. Я пишу Л'Амбер, а не Ламбер, на основании положения государственного совета. Метр Л'Амбер, переменив своего отца, занимался нотариальным делом по праву рождения. Уже два века слишком, как эта славная фамилия передавала из рода в род, в мужском поколении, контору в улице Вернель с самой высокой практикой в Сен-Жерменском предместье.

Дело никогда не переходило в чужие руки, а потому не подвергалось оценке; но судя по доходам последнего пятилетия, оно стоило не менее трехсот тысяч экю. То есть, средним числом, оно приносило в год девяносто тысяч ливров. В течение слишком двух веков все старшие в роде носили белые галстуки, столь же естественно, как вороны — черные перья, пьяницы — красные носы и поэты — потертый фрак. Законный наследник именитой фамилии и значительного состояния, молодой Альфред всосал с молоком добрые принципы. Он достодолжно презирал все политические новшества, заведенные во Франции после переворота 1789 года. По его мнению, французский народ разделялся на три класса: духовенство, дворянство, III третье сословие. Мнение почтенное, которого держатся до сегодня сенаторы, впрочем, немногие. Себя он причислял к первым лицам третьего сословия, имея тайное притязание на судейское дворянство. Он чувствовал глубокое презрение к большинству французской нации, к этому сброду крестьян и ремесленников, именуемому народом или подлой толпой. Он на сколько возможно избегал сношения с ней, из уважения в своей достолюбезной особе, которую любил и о которой заботился самым страстным образом. Стройный, здоровый и крепкий, как речная щука, он был убежден, что все эти люди простая мелкая рыбешка, нарочно созданная Провидением, чтоб питать щук.

Впрочем, прекрасный человек, как почти все эгоисты, уважаемый в суде, в клубе, в палате нотариусов, в конференции Сен-Венсенн де-Поль и в фехтовальном зале: он отлично и выпадал, и отбивался; он умел выпить, был великодушным любовником, когда его брало за-сердце; верным другом с людьми своего звания, самым любезным кредитором, когда получал проценты на капитал; у него были изысканные вкусы, он был заботлив о туалете, чистоплотен, как новый червонец; по воскресеньям он всегда бывал у обедни у святого Фомы Аквинского, по понедельникам, средам и пятницам — в оперном фойе и был бы самым совершенным джентльменом своего времени, как в физическом, так и нравственном отношении, если-б не несносная близорукость, благодаря которой он был принужден носить очки. Нужно ли добавлять, что очки у него были золотые и самые тоненькие, самые лёгкие, самые изящные, какие только были сделаны у знаменитого Матье Луна, на набережной Золотых дел мастеров?

Он их надевал только у себя в конторе, или у клиента, когда приходилось читать бумаги. Понятно, что по понедельникам, средам и пятницам, входя в танцевальное фойе, он обнажал свои красивые глаза. Тогда выпуклые стекла не затемняли блеска его взгляда. Я не скрываю, что он ничего не видел, и порою раскланивался с маршезой (Маршезой (marcheuse) в балете зовут артистку, которая не танцует, а занимает роли, где приходится только ходить.), принимая ее за звезду; но взгляд у него быль решительный, как у Александра при входе в Вавилон. Поэтому кордебалетные танцовщицы, охотно придумывающие прозвища, назвали его Победителем. Доброго толстяка турку, секретаря посольства, они прозвали Спокойным, члена государственного совета Меланхоликом, а главного секретаря министерства ***, живого и задорного, М. Turlu. Вот почему маленькую Элизу Шампань, или Шампань 2-ю, когда она из корифеев возвысилась до звания сюжета, стали звать Тюрлюретой.

Провинциальные читатели (если только этому рассказу суждено выйти за пределы парижских укреплений) задумаются на минуту, другую над предыдущим абзацем. Я отсюда слышу тысячу и один вопрос, с которыми они мысленно обращаются к автору. Что такое танцевальное фойе? И кордебалет? И оперные звезды? И корифейки? И сюжеты? И маршезы? И главные секретари, которые попадают в этот мир, под опасностью получить какое-нибудь прозвище? Наконец, каким случаем человек степенный, человек порядочный, человек с принципами, как метр Альфред Л'Амбер, три раза в неделю заходит в танцевальное фойе?

Ах, милые друзья, да именно потому, что он человек степенный, человек порядочный, человек с принципами. Танцевальное фойе в то время была обширная квадратная зала, обставленная старыми скамейками, обитыми красным бархатом, и населенная самыми значительными в Париже людьми. Там встречались не только финансисты, члены государственного совета, главные секретари, но и князья, и герцоги, депутаты, префекты и сенаторы, самые преданные защитники светской власти папы; там не хватало одних прелатов. Там можно было видеть женатых министров, самых несомненно женатых из наших министров. Сказав, что их можно было там видеть, я вовсе ее утверждаю, будто сам видел их там; вы понимаете, что бедняку журналисту туда не так-то легко войти, как на мельницу. Ключи от этого салона Гесперид были в руках одного из министров; никто туда не проникал без дозволения его превосходительства. И какое тут проявлялось соперничество, какая ревность, какие интриги! Много кабинетов пало под самыми различными предлогами, а в сущности потому, что всем государственным людям хотелось поцарствовать в танцевальном фойе. Не думайте, впрочем, что этих особ манили туда запретные удовольствия. Они просто сгорали желанием покровительствовать искусству в высшей степени аристократическому и политическому.

Быть может, с годами все это изменилось, потому что приключения метра Л'Амбера случились не на прошлой неделе. Но по причинам самого высокого благоприличия, я не смею с точностью обозначить, в котором именно году этот член судебного ведомства переменил свой орлиный нос на прямой. Вот почему я, по примеру баснописцев, и сказал глухо в то время. Удовольствуйтесь тем, что действие происходило, в летописях мира, между сожжением греками Трои и сожжением летнего пекинского дворца английскими войсками, между этими двумя достопамятными событиями европейской цивилизации.

Один из современников и клиентов метра Л'Амбера, маркиз д'Омбрамвиль, как-то сказал в английском кафе:

— Нас отличает от людской толпы фанатизм к танцам. Чернь сходит с ума от музыки. Она хлопает в операх Россини, Доницетти и Обера; по-видимому, миллион нот, приготовленных на манер салата, заключает в себе нечто весьма приятное для ушей этих людей. Они доходят до того, что сами поют грубыми, разбитыми голосами, и полиция дозволяет им собираться в некоторых амфитеатрах и коверкать арии. Да благо им будет! Что до меня, то я опер не слушаю, я их смотрю: я прихожу к дивертисменту, а по окончании убегаю. Моя почтенная прабабка рассказывала мне, что все знатные дамы в её время ездили в оперу единственно ради балета. Они всячески покровительствовали танцорам. Теперь наш черед; теперь мы покровительствуем танцовщицам, и стыд тому, кто об этом дурного мнения!

Маленькая герцогиня де-Биэтри, молодая, хорошенькая и брошенная мужем, имела слабость упрекать его за то, что он увлекается оперными обычаями.

— И не стыдно вам, — говорила она ему, — бросать меня одну в ложе со всеми вашими друзьями, а самому бегать неизвестно куда.

— Когда желаешь быть посланником, необходимо заняться политикой, — отвечал он.

— Положим, что так; но думаю, что в Париже для этого нашлись бы школы получше.

— Отнюдь нет. Поверьте, милое дитя мое, что балет и политика — близнецы. Желать нравиться, пленять публику, не спускать глаз с капельмейстера, строить лицо, менять каждую секунду цвет и платья, прыгать слева направо и справа налево, быстро поворачиваться, уметь при этом удержаться на ногах, улыбаться со слезами на глазах, — да разве это не краткая программа и балета, и политики?

Герцогиня улыбнулась, простила мужа и завела любовника.

Важные господа, как герцог де-Биэтри, государственные люди, как барон Ф., миллионеры, как маленький Шт., и простые нотариусы, как герой нашего рассказа, толкутся все вместе в танцевальном фойе и за кулисами. Они все равны перед неведением и наивностью восьмидесяти невинных дев, составляющих кордебалет. Их называют абонентами, им даром улыбаются, с ними болтают в уголках, от них принимают конфекты и даже брильянты, как знаки простой вежливости, ни к чему не обязывающей тех, кто принимает. В свете напрасно думают, будто опера рынок легких удовольствий и школа распущенности. Там больше добродетельных чем в любом парижском театре, а почему? потому что там добродетель ценится дороже чем где бы то ни было.

Разве не интересно изучать вблизи этих молодых девушек, которые почти все весьма низменного происхождения, и в короткое время взлетели довольно высоко благодаря таланту или красоте? Большинство из них девочки от четырнадцати до шестнадцати лет; они взросли на сухом хлебе и зеленых яблоках где-нибудь на чердаке у швеи, или в коморке швейцара; они приходят в театр в холстинковых платьях и стоптанных башмаках, и спешат переодеться украдкой. Через четверть часа, они сходят в фоне сияющие, блестящие, в шелке, газе и цветах, все на казенный счет, — великолепнее фей, ангелов и гурий наших мечтаний. Министры и князья целуют у них ручки и пачкают свои фраки о белила их обнаженных рук. Им поют на ухо старые и новые мадригалы, которые они порою понимают. У некоторых есть природный ум, и они очень мило болтают; таких просто разрывают на части. Звонок сзывает фей на сцену; толпа абонентов преследует их, их задерживают, с ними торгуются перед выходом на сцену. Доблестный абонент не страшится, что на него упадет декорация, что его обольет ламповым маслом; он не боится самых разнообразных миазмов, только бы услышать, как слегка охрипший голосов прошепчет эти милые слова:

— Господи! Как у меня ноги-то ломит.

Занавес поднимается, и восемьдесят цариц на-час весело резвятся перед биноклями воспламененной публики. И всякая из них знает или догадывается, что у неё в театре два, три, десять поклонников, известных и неизвестных. Что за праздник для них, пока не опустится занавес! Они красивы и нарядны, на них любуются, ими восхищаются, и им нечего бояться ни критики, ни свистов.

Бьет полночь; все изменяется, как в волшебных сказках. Замарашка с матерью или сестрой взбирается на дешевые вершины Батиньоля или Монмартра. Бедняжка! она чуть-чуть прихрамывает, и пачкает грязью серые чулки. Добрая и мудрая мать семейства, которой вся надежда в милой дочке, по дороге, в сотый раз, повторяет ей уроки мудрости:

— Иди в жизни прямой дорогой, о дочь моя! и не спотыкайся; но если такое несчастье уж суждено тебе судьбой, то упади на кровать из розового дерева.

Таким советам опытности следуют не всегда. Порой заговаривает сердечко: танцовщицы выходят замуж за танцоров. Случалось, что молодые девушки, хорошенькие как Венера Анадиомена, скопляли на сто тысяч франков драгоценных вещей, и шли к алтарю с чиновником, получающим две тысячи франков в год. Другие-же предоставляют случаю заботу о своей будущности, и приводят свою семью в отчаяние. Одна ждет 10-го апреля, чтоб распорядиться своим сердцем, потому что обещала самой себе быть умницей пока ей не минет семнадцать лет. Другая найдет покровителя по вкусу, но не смеет ему сказать об этом: она опасается мести какого-нибудь референдария, который обещал убить ее и наложить на себя руки, в случае если она полюбит другого. Он, конечно, шутил, но в этом мирке слова принимаются в серьез. Как они все наивны и несведущи! Подслушали, как две девицы шестнадцати лет спорили о благородстве своего происхождения и знатности своих семейств.

— Что она только говорит! — сказала девица повыше. — У её мамаши серьги серебряные, а у моего отца — золотые.

Метр Альфред Л'Амбер, после долгого перепархиванья от брюнетки к блондинке, наконец влюбился в хорошенькую брюнетку с голубыми глазами. M-lle Викторина Томпэн вела себя благоразумно, как все в балете, до тех пор, когда начинают вести себя иначе. Притом она была хорошо воспитана, и не могла принять окончательного решения, не спросясь родителей. Уже более полугода за ней сильно ухаживали красивый нотариус и Айваз-Бей, толстый турка, двадцати пяти лет, которого прозвали Спокойным. И тот, и другой вели серьезные речи, где говорилось о её будущности. Почтенная г-жа Томпэн советовала дочери держаться середины, пока один из двух соперников не решится поговорит с нею о деле. Турка был добрый, честный малый, степенный и робкий. Но он заговорил первый, и его выслушали.

Вскоре все узнали об этом маленьком событии за исключением метра Л'Амбера, который ездил в Пуату хоронить дядю. Когда он воротился в Оперу, у девицы Викторины Томпэн были уже брильянтовый браслет и брильянтовые сережки, а брильянтовое сердечко висело у неё на шее точно люстра. Нотариус был близорук; кажется, я с самого начала упомянул об этом. Он ничего не видел из того, что должен бы видеть; даже того, что его встретили лукавыми улыбками. Он вертелся, болтал и блестел, как всегда, с нетерпением ожидая конца балета и разъезда. Его расчёты были окончены: благодаря превосходному дядюшке в Пуату, умершему как раз вовремя, будущность m-lle Викторины была обеспечена.

Так называемый Оперный пассаж в Париже представляет сеть узких и широких, светлых и темных, находящихся на различных уровнях галерей, которые расположены между бульваром, улицей Лепелетье, улицей Дрюо и улицей Россини. Длинный проход, почти весь открытый, тянется от улицы Дрюо до улицы Лепелетье, перпендикулярно к галереям Барометра и Часов. В самой низкой его части, в двух шагах от улицы Дрюо, на него выходит потайная дверь из театра, ночной вход для артистов. Три раза в неделю, поток в триста, четыреста особ с шумом проносится перед очами достойного папа Монжа, швейцара этого рая. Машинисты, фигуранты, маршезы, хористы, танцовщики и танцовщицы, теноры и сопрано, авторы, композиторы, чиновники, абоненты несутся толпой. Одни спускаются к улице Дрюо, другие всходят по лестнице, которая при помощи открытой галереи выводит на улицу Лепелетье.

На середине открытого прохода, в конце галереи Барометра, стоял Альфред Л'Амбер и курил сигару. В десяти шагах от него, невысокий кругленький человечек в ярко-красной феске вдыхал ровными клубами дым от папироски из турецкого табаку, толщиною побольше мизинца. Вокруг них бродило или стояло до двадцати других праздношатающихся; каждый думал о себе, нисколько не заботясь о соседе. Проходили, напевая, певцы, пробегали прихрамывая сильфы мужского рода, волоча башмаки, и от времени до времени мимо редких рожков газа скользила женская тень, закутанная в черном, сером, или коричневом, неузнаваемая ни для чьих глаз, кроме взоров любви.

Встречаются, подходят друг к другу и убегают, не простясь ни с кем. Чу! что за странный шум, что за необычная тревога? Прошли две лёгкие тени, подбежало двое мужчин, сошлись два огонька от сигар; послышались громкие голоса и точно суматоха быстрой ссоры. Прохожие бросились туда, но там уж никого не было. И метр Альфред Л'Амбер одиноко идет к своей карете, которая ждет его на бульваре. Он пожимает плечами и машинально смотрит на прилагаемую визитную карточку, на которой видна крупная капля крови:

Айваз-Бей

Секретарь оттоманского посольства.

Улица Гренелль-Сен-Жермен, 100.

Послушаем что ворчит сквозь зубы красивый нотариус из улицы Вернель.

— Глупая история! Чорт же знал, что этот скот турок имеет на нее права!.. ну да, это он... И почему я не надел очков?.. Кажется, я хватил его кулаком по носу?.. Да, карточка запачкана, и мои перчатки также. И вот, вследствие неловкости, я навязал себе на шею турка; а я ведь на него не сержусь... В конце концов, я к ней равнодушен... Пусть она будет его! Нельзя же двум порядочным людям резаться из-за девицы Викторини Томпэн... Но этот проклятый кулак испортил все дело...

Вот что он ворчал сквозь зубы, сквозь тридцать два свои зуба, белее и острее, чем у волчонка. Он отпустил кучера домой, и пошел потихоньку пешком в Железнодорожный клуб. Там он встретил двух друзей и рассказал им про свое приключение. Старый маркиз де-Вилл-Морен, бывший капитан королевской гвардии, и молодой маклер Анри Стеймбур единогласно решили, что удар кулаком испортил все дело.

Загрузка...