Пушечное мясо

Как-то в чудесный день недавно скончавшегося злосчастного и бесславного девятнадцатого века я оказался на озере Комо — тело мое нежилось в лучах итальянского солнца и в блеске итальянских красок, а мысли беспокойно обращались к оборотной — человеческой — стороне всей этой прелести.

Итальянская природа сияла той красотой, которая пробуждает ностальгию в людях всех наций, а не только в итальянцах. Она стоит миллионы, эта красота, но равно и бесплатно развертывается для правых и неправых, для богатых и бедных. И притом она настолько себя не ценит, что итальянский труженик, готовящийся на пристани в Каденаббии поймать конец, брошенный с нашего парохода, не желает даже взглянуть на нее, ибо стоит все-таки дороже, хотя и ненамного: говоря точнее, его цена — пенни в час, из чего следует, что лондонский портовый рабочий при нынешней дешевизне на рынке труда стоит шестерых итальянцев.

На пристани ждет парохода хорошенькая дама в одном из тех волшебных туалетов, которыми женщины, по-видимому, обзаводятся только для заграничных вояжей, когда самый почтенный турист всегда рискует в один прекрасный вечер увидеть, как его добродетельная супруга выходит к табльдоту в столь ослепительном виде, будто она только что прибыла из Вены, где потеряла свою репутацию. Но эта молодая дама выглядит так, словно с пеленок носит только такие платья, а потому мы заключаем, что она — американка, и начинаем гадать, сядет ли она на наш пароход.

Да, она поднимается по сходням, но я не стану вас обманывать: к моему рассказу она никакого отношения не имеет. Она почти не сохранилась в моей памяти, и я помню только, что сходни, над которыми прошуршало волшебное платье, придерживал труженик ценою пенни в час, и что друзья, напутствовавшие эту даму ураганом поцелуев, колышащихся носовых платков, поручений и приглашений, состояли в основном из мистера и миссис Генри Лебушер[12] и их знакомых. Лебушеры, кстати, имеют к этой истории не больше отношения, чем их приятельница в волшебном платье. Но мистер Лебушер усугубил смятение моих мыслей, ибо он символизировал здесь Республиканский Радикализм, а миссис Лебушер, урожденная Генриетта Ходсон,[13] очень изящно воплощала Драматическое Искусство, от чего опоре (пенни в час) пользы никакой не было.

Вскоре Каденаббия исчезает вдали у нас за кормой, причем мистер Лебушер скрывается из вида на пять минут раньше своей супруги, которая по-прежнему машет носовым платком столь художественно, что молодая дама в волшебном платье выглядит в сравнении с ней просто неуклюжей.

Я стою у перил какого-то подобия штормовой палубы, глядя вниз, на верхнюю палубу, где толпятся безденежные или скаредные пассажиры. Среди них и те, кто едет третьим классом, поскольку на этом пароходе четвертого класса нет. Я же еду первым классом, так как люкс тут тоже отсутствует. Рядом со мной, выискивая на озере художественные эффекты (так мне кажется, но, возможно, он думает обо мне то же самое), стоит Космо Монкхаус[14] который вскоре будет почтен прочувствованными некрологами как чиновник по необходимости, а по зову сердца — страстный любитель изящных искусств и даже немного поэт. Мне Монкхаус очень нравится: он, если уж на то пошло, куда более приятный человек, чем я, — во всяком случае, по виду. Космо достиг уже довольно пожилого возраста, — по крайней мере, такого, что его образ жизни успел наложить на него свою печать. Я начинаю считать в уме и наконец вывожу следующие примерные цифры: он работает шесть часов в день и получает что-то около десяти шиллингов в час, учитывая праздники и вакации. Следовательно, он стоит ста двадцати итальянских рабочих. В нем воплощается высокоинтеллектуальная критика (каковой занимался в то время и я сам). Я изучаю его профиль, пока он вглядывается в горизонт, — туда, где облака особенно эффектны. И нахожу в его облике черты, которые я наблюдал у всех знакомых мне пожилых людей, всю жизнь страстно влюбленных в искусство; они горды и счастливы, что могут писать о творениях великих художников и превращают шедевры Искусства в пробный камень жизни, причем они и сами создают какое-нибудь небольшое произведение искусства (обычно это стихотворение или сказка), что им никогда не удалось бы, если бы они не знали работ своих любимых гениев. У всех у них — странно запавшие лица, словно верхний слой плоти толщиной в дюйм утратил жизнеспособность и полностью мумифицировался бы, если бы эманация, исходящая от скрытой и подавленной реальности, не поддерживала бы в нем легкую влажность. Но, обнаружив такое выражение у Монкхауса, я, кроме того, замечаю, что он курит сигару. Все другие мои знакомые дилетанты тоже курят, и теперь я задаюсь новым неотвязным вопросом: что именно — привычка ли к курению или же привычка питать свой ум Искусством, а не Жизнью — так странно умерщвляет людей снаружи. Я начинаю вспоминать начало моей собственной карьеры и решение, которое я принял тогда: ни в коем случае не превращаться в человека от литературы и сделать из пера не идола, но лишь орудие. Эти мысли вскоре пробуждают во мне гордое высокомерие, и я прямо-таки возношу благодарность Провидению за его милость, за то, что я не сделался одним из духовных гурманов, населяющих литературные клубы, как вдруг снизу доносится песня — буйная, оглушительная и тем не менее томительная, словно радость замерзла, не успев забурлить.

Гляжу через перила. Как раз подо мной стоят три молодых человека, которые только-только перестали быть подростками; у каждого за ленту шляпы заткнут документ, похожий на квитанцию налогового управления, и каждый, обняв товарищей за плечи, распевает во все горло. Они пьяны, но далеко не так, как были бы при подобных обстоятельствах пьяны англичане, хлебнувшие английских спиртных напитков. Они полны решимости веселиться вовсю, и ленточки, украшающие шляпу одного из них, указывают на какой-то радостный повод. Я пытаюсь разобрать слова их песни, но мне только-только удается уловить общий смысл, и, как обычно в песнях, это не столько смысл, сколько бессмыслица. Они воспевают радости солдатской жизни — приключения, славные подвиги, бесконечную смену возлюбленных, выпивки и ловкие проделки, беззаботность и равнодушие ко всем последствиям. Внезапно бедняга в середине, запевала, оравший громче остальных, умолкает и начинает плакать. Его товарищ справа тоже приуныл было из сочувствия, но стоящий слева, самый спокойный, подбадривает их, и они запевают еще более вызывающе, чем раньше.

Куплет-другой — и веселая песня вновь прерывается, на этот раз уже навсегда. Ее последние отзвуки заглушает правый из певцов, который заводит чрезвычайно трогательную балладу о разлуке с родным домом, с родимой матушкой, и прочее, и прочее. Баллада приходится им по вкусу, и они не без успеха доводят ее до конца. Успокоенные, они немножко разговаривают, немножко шутят, немножко пьют, немножко хвастают и в заключение разражаются чрезвычайно воинственной и бесшабашной песней о победах, которые их ждут, когда меч, кубок и увлечение женщинами составят все их занятия. Они успевают пропеть два куплета, не заплакав, а затем средний падает на грудь своего товарища и разражается самыми жалостными рыданиями.

И тут я понимаю, что означают бумаги, заткнутые за ленты их шляп. Эти молодые люди — новобранцы, которые едут к месту своей будущей службы. Они сходят на следующей пристани. И больше я ничего не помню об этом вечере на озере Комо, словно сам я не садился на пароход и не сходил с него.

* * *

Промелькнули годы, и у меня в памяти всплывает хмурый вечер на рейде Мальты — лайнер Восточного пароходства стремительно увлекает меня сквозь строй кораблей английской средиземноморской эскадры. Впереди — мрак и грозное море. Я не хочу туда, но капитан придерживается иного мнения, так как он более бывалый моряк, чем я, а к тому же находится при исполнении служебных обязанностей. Эскадра остается позади, а затем исчезают огни порта, потому что мы поворачиваем вправо (право на борт, как выражаемся мы, сухопутные крысы). Когда лайнер начинают раскачивать волны открытого моря, наши «морские ноги» дрожат и подгибаются, хотя они и обуты в башмаки, обработанные трубочной глиной, которые на пароходе мы носим с такой же истовостью, с какой на суше — башмаки, начищенные до блеска гуталином. Эта глина доставляет кому-то множество хлопот и портит его легкие, но он не признал бы нас джентльменами, если бы мы попробовали обойтись без нее. Но как бы то ни было, в этот вечер я сижу за полупустым обеденным столом и, хотя посуда на нем закреплена решеткой, а две дамы с подветренной стороны дважды летят в меня, как крикетные мячи, я ем, пью и веселюсь гораздо спокойнее, чем ожидал. Погода продолжает оставаться угрожающей, и я не испытываю никаких сожалений, когда мы добираемся до Гибралтара, где на борт поднимаются два человека. Первый развешивает по всему пароходу печатные объявления, предупреждающие, что всякого, кто осмелится фотографировать скалу или порт, ждет судьба Дрейфуса.[15] Второй расставляет лоток и начинает открыто торговать моделями и фотографиями вышеупомянутых скалы и порта.

Я схожу на берег и в компании английских паломников отправляюсь осматривать укрепления. Нам показывают несколько давно устаревших пушек и учения солдат (мы называем их «томми») в количестве двух-трех взводов. И мы удаляемся, твердо убежденные, что и в самом деле обозрели святую святых крепости. Пребывая в этом убеждении, мы даем щедрые чаевые обманщику в мундире, который делает вид, что показывает нам решительно все, и с лукавым видом твердим друг другу, что, пожалуй, крепость еще некоторое время может ничего не опасаться, э? Кто-то заявляет, что Гибралтар — это сплошная чепуха, что с помощью современных орудий его ничего не стоит разгромить из Сеуты и что только традиционное отношение к нему у нас в стране мешает нам выронить его из рук, как раскаленный уголек. Остальные британцы приходят в величайшее негодование, и я вынужден снабдить их другим поводом для гнева, заметив, что испанцам весьма выгодно такое укрепление их побережья за английский счет, — пожалуй, и нам следовало бы предложить немцам Портсмут на тех же условиях. Это выслушивается как парадокс сумасшедшего, и последующий разговор показывает, что вопрос о военном величии Англии задевает нас всех за живое.

И на то есть причина. На Мальте нас догнало известие — или, вернее, мы догнали известие, — что буры вторглись в Наталь и что Англия находится в состоянии войны.[16]

К вечеру погода выглядит еще более угрожающей. Солнце прячется за серыми тучами, а море раздраженно катит крутые валы с полным равнодушием к Англии и ее войсковым транспортам. Я брожу по берегу. На обратном пути, обогнув какой-то угол, я оказываюсь перед большой казармой. На каменной площадке перед казармой сидят те, кого мы все утро называли «наши томми». Все они снаряжены по-походному и все глядит на унылое море и свинцовые небеса с выражением, которое иллюстрированные еженедельники не пожелают воспроизвести на своих страницах, — впрочем, это им все равно не удалось бы. Многие из них совсем юнцы и, как мне кажется, впервые попробовали морской болезни на пути в Гибралтар, от чего до сих пор еще не оправились. Вряд ли кто-нибудь из них много думает сейчас о винтовках Маузера,[17] которые поджидают их за этими волнами. Они потрясли меня: я еще никогда не видел целого полка безмерно несчастных людей. Они не разговаривают, они не двигаются. Если бы кто-нибудь из моих утренних спутников явился сейчас сюда и принялся убеждать их, что в штыковом бою они непобедимы, по-моему, они не пошевелились бы даже для того, чтобы его приколоть… В угрюмом безмолвии они ждут. Я тоже стою и жду, словно завороженный, но у пристани покачивается моя шлюпка, а на рейде — пароход, а потому вскоре мне приходится их покинуть.

Какая-то дама говорит что-то о деловитом спокойствии англичан, готовящихся исполнить свой долг. Вероятно, она имеет в виду, что англичане ведут себя не так, как новобранцы на озере Комо.

В надлежащий срок мы пробрались по грозным валам через Бискайский залив и плетемся по Ла-Маншу, опустив голову, застегнув пальто на все пуговицы и раскрыв зонтик. И конец эпизода тонет в море забвения.

* * *

Следующее воспоминание связано с Рипли-роуд, где через час после захода солнца я зажигаю фонарик своего велосипеда. Я еду в Хейзелмир. Кроме того, я испытываю сильную усталость, и мне приходит в голову, что, поторопившись, я могу поспеть на портсмутский поезд в Гилдфорде и добраться до Хейзелмира на нем. Затем я помню, как в Гилфорде мне сказали, что я сел не в тот вагон — и вот я мчусь по платформе, как дикий осел пустыни, прыгаю на движущуюся подножку, меня хватают и тянут какие-то руки, и я оказываюсь среди дикого бедлама.

В купе третьего класса — девять человек, и восемь из них распевают во всю глотку «Благослови тебя господь, Томми Аткинс!». Один из них, все всякого сомнения, трезв, но он бессовестно подстрекает остальных, делал вид, что настроен так же буйно, как и они. Не поет натрое, очень юный и наивный на вид. Мало-помалу для меня освобождают местечко, и человек, которому я этим обязан, нежно обнимает меня за плечи, едва я сажусь. Они почтительно именуют меня «папаша» и сообщают мне, что все они едут на фронт, кроме матроса, корабль которого стоит сейчас в Портсмуте, куда он и направляется. Я немедленно замечаю, что трезвенник ни о чем подобном не помышляет, хотя и не собирается пока выводить остальных из заблуждения. Скаковое поле — может быть, но никак не поля сражений.

Теперь мы с жаром запеваем «Солдаты королевы». Я пою фортиссимо, чтобы хоть немного заглушить вопли остальных, и тем самым кладу конец последним подозрениям, а не джентльмен ли я все-таки. Затем мой новый друг задает вопрос: «Что сделает Буллер с Крюгером?»[18] — и каждый по очереди старается превзойти своих собратьев непристойностью ответа. После того как четверо продемонстрировали свое остроумие, возможности сквернословия истощены полностью. К большому моему облегчению (я опасался, что они вот-вот зададут этот вопрос и мне), человек, обнимающий меня, снимает руку с моих плеч и во всю мочь снова затягивает «Благослови тебя господь, Томми Аткинс!». Когда «Томми Аткинс» подходит к концу, трезвый резервист (они все резервисты) по собственному почину запевает непристойную песню. Поет он соло, а мой сосед, не зная припева, вынужден хранить молчание. Этот душа-человек, освободивший для меня местечко на скамье и обнимавший меня, напился, орал песни и упорно смаковал тему Крюгер — Буллер по двум причинам: во-первых, он не хочет думать о своей жене, с которой расстался на вокзале Ватерлоо, не имея ни малейшего понятия о том, как она будет жить до его возвращения (если он когда-нибудь вернется), и, во-вторых, он боится заплакать. Глупые непристойности, которые выводит певец, не развлекают его.

— Не знаю, что ей и делать, — говорит он, потому что и опьянение ему не помогает. — Я чуток хлебнул на вокзале, знаете ли. Она там и осталась. Не знаю, что с ней станется…

И он горько плачет и больше уже не может бесшабашно вопить, хотя и делает одну-две неудачные попытки.

Тогда матрос — возможно, для того, чтобы отвлечь внимание от этой слабости, недостойной солдата, — вытаскивает экземпляр «Вестминстер газетт», на который он истратил пенни, считая, что в разгар крупных политических событий необходимо покупать крупные политические газеты (к ним, как ему кажется, принадлежит и эта). «Вестминстер газетт» кладет начало политической дискуссии о правительстве. Все они слышали, что Чемберлен[19] — «хороший человек», а матрос слышал утешительное мнение о лорде Розбери,[20] который присмотрит, чтобы все было сделано как следует. Другие государственные мужи им неизвестны — кроме лорда Солсбери,[21] и мы уже вновь почти подобрались к Буллеру, как вдруг одному из резервистов приходит в голову, что матрос едет в Портсмут по солдатскому тарифу, который ниже, чем тариф для резервистов. Такая несправедливая привилегия вызывает негодование, и не будь матрос еще и самым сильным человеком в купе, а не только самым молодым и добропорядочным, мы затеяли бы с ним ссору по этому поводу. А так завязывается нелепый спор, показывающий, что, хотя мы и жаждем свести политические счеты с президентом Крюгером самыми неупоминаемыми способами, о природе железнодорожных билетов мы имеем столь же слабое представление, как и о взаимоотношениях между правительством и лордом Розбери. Мой сосед к этому времени выплакался и уснул. Он погружается в еще более крепкий сон, потому что двум резервистам пришла в голову счастливая мысль запеть «Забыть ли старых нам друзей?». Но они столь жутким образом приплетают сюда же «Родину, милую родину», что спящий просыпается с оглушительным воплем «Благослови тебя господь, Томми Аткинс!», все три песни сплетаются друг с другом адским контрапунктом, но тут, к счастью, поезд останавливается. Хейзелмир! Я с благоразумной внезапностью покидаю купе, потому что к этому времени они все преисполнились убеждения, будто я тоже еду на фронт, и возможно, мое исчезновение представляется им странным сочетанием трусливого и непатриотичного дезертирства со смелым и успешным обретением свободы.

Нет, они все-таки были очень похожи на итальянских новобранцев, только выпили заметно больше и, не стесняемые присутствием синьорин в волшебных платьях, вели себя куда более вольно. Англичане и итальянцы с равной покорностью позволяли превратить себя в Kanonenfutter — пушечное мясо, по откровенному выражению немецких генералов. Их ностальгия трогает меня ровно столько же, сколько их морская болезнь, — и то и другое вскоре проходит бесследно. Не питаю я и иллюзий, будто искусству войны, в отличие от мирных искусств, служат люди, понимающие, что они делают. Если бы я успел к этому поезду загодя и ехал бы в купе первого класса с лордом Лэнсдауном, мистером Бродриком, лордом Метьюном, сэром Редверсом Буллером и Робертсом[22] беседа все равно пришла бы к тому же самому концу — к острому концу штыка. Так что не ищите в этом повествовании какой-нибудь морали. Я просто рассказываю о том, что я видел и что я слышал.

1902

Загрузка...