В фешенебельной костюмерной шли последние примерки перед шекспировским балом, и клиент критически озирал себя, стоя перед большим трюмо.
— Ничего не выходит! — кисло объявил Яго. — Я выгляжу совсем не так и не ощущаю того, что нужно.
— Поверьте, сэр, — сказал костюмер, — вы просто картинка.
— Может быть, я и картинка, — заметил Яго, — но мой вид не соответствует моему характеру.
— Какому характеру? — спросил костюмер.
— Характеру Яго, разумеется. Того, кого я изображаю.
— Сэр, — сказал костюмер, — я открою вам тайну, хотя меня ждет полное разорение, если станет известно, что я ее выдал.
— А она имеет отношение к этому костюму?
— Самое прямое и непосредственное, сэр.
— Тогда валяйте.
— Видите ли, сэр, дело в том, что мы не можем одеть Яго в соответствии с его характером, так как характера у него нет и в помине.
— Нет характера! У Яго нет характера! Вы с ума сошли? Или напились? Не умеете ни читать, ни писать? Вы идиот? Или просто богохульствуете?
— Конечно, сэр, может показаться, что я слишком много на себя беру, если вспомнить, сколько великих критиков посвящали целые главы анализу характера Яго — этого глубочайшего, сложнейшего, загадочнейшего создания нашего величайшего драматурга. Но заметьте, сэр, о моем характере никто не написал даже самой коротенькой главы.
— С какой стати они стали бы о вас писать?
— Вот именно, сэр! Во мне-то нет ничего загадочного. Никакой глубины. А если бы о моем характере иачали писать тома, вы первый заподозрили бы, что его у меня вовсе нет.
— Умей этот бюст Шекспира говорить, — строго сказал Яго, — он потребовал бы, чтобы его немедленно унесли отсюда и установили в соответствующей нише на фасаде Шекспировского мемориального театра. Он не пожелал бы выслушивать подобных оскорблений.
— Отнюдь! — сказал бюст Шекспира. — А говорить я умею. Для бюста это нелегкая задача, но когда честного человека поносят за здравую речь, и камни способны заговорить! А я всего только гипсовый.
— Какой-то дурацкий фокус! — пробормотал Яго, стараясь подавить растерянность, в которую его ввергло неожиданное заявление Барда. — Вы спрятали в этом бюсте фонограф! Во всяком случае, он хотя бы мог говорить у вас белыми стихами.
— Честное слово, сэр, — запротестовал с ошеломленным видом побледневший костюмер, — до этой минуты я ни разу в жизни ни словом не обмолвился с этим бюстом… извините, с мистером Шекспиром.
— Причина, почему вам не удается подобрать подходящий костюм и грим, очень проста, — сказал бюст. — У меня ничего не получилось с Яго, так как злодеи — настолько нудный и неприятный народ, что я никогда не мог их долго выдержать. Я еще способен вытерпеть пятиминутного злодея, вроде Дон-Жуана в… в… как она, черт побери, называется? Вы же знаете… ну, эта кассовая пьеса со смешным начальником стражи.[25] Но когда мне приходилось размазывать злодея, давать ему большую роль, я всегда невольно кончал тем, что делал его довольно приятным человеком. Как я из-за этого мучился! Пока они вели себя достаточно прилично, все было еще ничего, но, когда я заставлял их убивать направо и налево, громоздить ложь на ложь и устраивать всевозможные пакости, мне бывало очень стыдно. Я не имел права так поступать.
— Ну, уж Яго-то, — сказал Яго, — вы приятным человеком не назовете!
— На подмостках трудно найти кого-нибудь симпатичнее, — заявил бюст.
— Чем я?! — ошеломленно спросил Яго.
Бюст кивнул, потерял равновесие, сорвался со своего постамента и стукнулся носом об пол — скульптор не предусмотрел, что ему захочется кивать.
Костюмер кинулся к нему и, рассыпаясь в извинениях и сожалениях, смахнул с Барда пыль и водворил его на прежнее место, — к счастью, целого и невредимого.
— Я помню пьесу, в которой вы участвуете, — сказал бюст, нисколько но смущенный своим падением. — В стихах я дал себе там волю! Чертовски хорошо получилось — в самом звучании строф слышался вопль человеческой души. О смысле я особенно не заботился, а просто подбирал все самые великолепные слова, какие только мог найти. Это выходило чудесно, можете мне поверить: трубы и барабаны, Пропонтида и Геллеспонт, и злобный турок из Алеппо, и глаза, роняющие слезы, точно аравийские деревья — целебную смолу: самая невероятная, притянутая за уши чепуха, но какая музыка! Так вот: я начал пьесу с двумя ужасающими злодеями, а вернее — со злодеем и злодейкой.
— Злодейкой? — повторил Яго. — Вы что-то путаете. В «Отелло» нет ни одной злодейки.
— Я же вам говорю: в этой пьесе нет ни злодеек, ни злодеев, — сказал бессмертный Вильям, — однако вначале злодейка там была.
— Но кто? — спросил костюмер.
— Дездемона, кто же еще, — ответил Бард. — Я задумал великолепнейшую, коварную, развращенную до мозга костей венецианку, которая должна была ввергнуть Отелло в отчаяние, бесстыдно его обманув. В первом акте это все есть. Но я не вытянул. Она, вопреки моей воле, вышла очень милой. К тому же я увидел, что это и не обязательно, что я могу добиться куда большего эффекта, сделав ее ни в чем не повинной. И я не устоял перед соблазном — я никогда не мог удержаться, чтобы не прибегнуть к эффекту. Это был грех против человеческой природы, и я получил по заслугам, потому что такое изменение превратило пьесу в фарс.
— В фарс! — хором воскликнули Яго и костюмер, не веря своим ушам. — «Отелло» — фарс?!
— Не более и не менее, — назидательно сказал бюст. — Вы считаете фарсом пьесу, в которой разыгрываются нелепые потасовки, вызывающие хохот зрителей. Это объясняется вашим невежеством. Я же называю фарсом пьесу, которая строится не на естественных недоразумениях, а на высосанных из пальца. Сделав Дездемону очень честной, очень порядочной женщиной, а Отелло — поистине благородным мужчиной, я лишил его ревность хоть сколько-нибудь здравых оснований. Чтобы придать этой ситуации естественность, мне следовало либо превратить Дездемону в мерзавку, как я и намеревался сделать вначале, либо Отелло — в коварного и ревнивого эгоиста вроде Леонта в «Зимней сказке». Но я не мог принизить Отелло таким способом, а потому, как дурак, принизил его другим способом, заставив поверить в фарсовую путаницу с платком — в обман, который нигде, кроме подмостков, но продержался бы и пяти минут. Вот почему эта пьеса — не для зрителей, склонных к размышлениям. Ведь она вся сводится к нелепым козням и убийству. Приношу свои извинения. Впрочем, пусть-ка кто-нибудь из вас, нынешних, попробует написать что-нибудь хоть наполовину такое хорошее!
— Я всегда говорил, что актрисам на амплуа героинь следовало бы играть Эмилию, — заявил костюмер.
— Но меня-то вы оставили таким, каким задумали! — умоляюще сказал Яго.
— А вот и нет, — ответил Шекспир. — Я начал вас с твердым намерением нарисовать самый отвратительный из всех известных мне характеров — человека, который выглядит откровенным и добродушным, покладистым и заурядным, удовлетворенным ролью прихлебателя при людях более крупных, но наделен гнуснейшей грубостью души и тупым эгоизмом, мешающим человеку понять, к каким последствиям могут привести затеянные им подленькие интриги; впрочем, и поняв, он продолжает их, если они сулят ему хотя бы самую малую выгоду. Этот негодяй внушал мне презрение и отвращение, а кроме того — что еще хуже, — так мне прискучил, что ко второму акту я не выдержал. Он говорил в полном соответствии со своей натурой и правдой жизни, и это было до того грубо и тошнотворно, что у меня не хватило духу и дальше грязнить мою пьесу его репликами. И против моей воли он заговорил умно и находчиво. На этом все и кончилось. Как прежде с Ричардом Третьим. Я превратил его в остроумного весельчака. Более того: я наделил его моим собственным божественным презрением к человеческим глупостям и безумству и к самому себе, тогда как ему полагалось томиться дьявольской завистью к божественному началу в человеке. Это со мной постоянно случалось. Некоторым пьесам подобные изменения шли только на пользу, но «Отелло» они погубили. По-настоящему чувствительным зрителям нет никакого удовольствия смотреть на то, как женщину душат из-за нелепой ошибки. Конечно, есть люди, которые побегут куда угодно, лишь бы увидеть, как будут душить женщину, — все равно, по ошибке или не по ошибке. Но подобные подонки рода человеческого меня не интересуют, хотя их деньги ничем не хуже любых других.
Бюст, чья словоохотливость начинала приводить занятого костюмера в настоящий ужас, намеревался еще что-то добавить, но тут дверь распахнулась и в комнату ворвалась леди Макбет. Она приходилась Яго супругой, а потому костюмер не счел нужным напоминать ей, что это — мужская примерочная. К тому же она была весьма знатной дамой и внушала ему такой трепет, что он даже не решился закрыть за ней дверь, опасаясь, как бы в таком действии не было усмотрено порицание ее поступка.
— Я убеждена, что это платье никуда не годится! — объявила дама. — Они твердят, что я просто картинка, но я совсем не ощущаю себя леди Макбет.
— И слава богу, сударыня! — сказал костюмер. — Мы можем изменить вашу внешность, но не ваш характер.
— Вздор! — отрезала дама. — Мой характер меняется с каждым новым платьем, которое я надеваю. Боже, это еще что?! — воскликнула она, когда бюст одобрительно усмехнулся.
— Бюст! — ответил Яго. — Он говорит, как заведенный. Я начинаю верить, что это сам старик.
— Чепуха! — объявила дама. — Бюсты не могут разговаривать.
— Нет, могут, — сказал Шекспир. — Я же разговариваю, а я — бюст.
— А я вам говорю, что нет, — возразила дама. — Это противоречит здравому смыслу.
— Ну, так заставьте меня замолчать, — сказал Шекспир. — В дни королевы Бесс это никому не удавалось.
— Ни за что не поверю! — не отступала дама. — Это какие-то средневековые выдумки, и только. Но скажите, разве в этом платье я похожа на женщину, способную совершить убийство?
— Пусть вас это не тревожит, — сказал Бард. — Вы ведь еще одна из моих неудач. Я хотел сделать из леди Мак что-то по-настоящему ужасное, но она обернулась моей женой, а та в жизни никого не убила, — во всяком случае, за один присест.
— Вашей женой? Анной Хетауэй?! Разве она была похожа на леди Макбет?
— Очень! — решительно ответил Шекспир. — Возможно, вы заметили, что леди Макбет обладает только одной характерной чертой: она убеждена, что ее муж всегда все делает плохо, а она — хорошо. Если бы я когда-нибудь кого-нибудь убил, Анна выбранила бы меня за то, что я только все напортил, и сама отправилась бы наверх поправить дело. Когда у нас бывали гости, она всегда извинялась перед ними за мое поведение. А если отбросить это свойство, попробуйте-ка найти в леди Макбет хоть крупицу смысла. Я был не в состоянии сделать подобное убийство убедительным. И пошел напролом: не краснея, дал понять, что убила она, а затем наделил ее двумя-тремя черточками, взятыми с натуры — у Анны, — чтобы придать ей жизненность.
— Я разочарована, расстроена, рассержена, — сказала дама. — Вы, по крайней мере, могли бы высказать все это после бала, а не накануне!
— Вам следовало бы поставить это мне в заслугу, — заметил бюст. — Я, в сущности, был очень мягким человеком. Как ужасно — родиться вдесятеро умнее всех остальных, любить людей и в то же время презирать их тщеславные помыслы и заблуждения. Люди — такие глупцы, даже самые приятные из них! А я не был настолько жесток, чтобы получать удовольствие от своего превосходства.
— Какое самодовольство! — сказала дама, вздернув нос.
— А что делать? — осведомился Бард. — Или, по-вашему, я мог жить, притворяясь заурядным человеком?
— Я убеждена, что у вас нет совести! — объявила дама. — Об этом много раз писали.
— Совести?! — вскричал бюст. — Да она испортила мое лучшее создание! Я начал писать пьесу про Генриха Пятого. Я намеревался показать его в дни его распутной юности, и у меня рождался замечательный персонаж — своего рода Гамлет, отдающий дань заблуждениям молодости, который всюду сопровождал бы принца, выводил бы мораль и украшал бы повествование (извините этот анахронизм — если не ошибаюсь, слова доктора Джонсона, единственного человека, написавшего обо мне что-то дельное). Я назвал это чудо Пойнсом. И поверите ли, едва я как следует вошел в пьесу, какой-то паршивенький третьестепенный персонаж, которого я предназначал в трусливые грабители — он должен был появиться в двух-трех сценах, ограбить купцов с тем, чтобы его потом ограбили принц и Пойнс, — вдруг обернулся великолепным воплощением Силена, изумительной комической ролью. Он убил Пойнса, он убил весь замысел пьесы. Я наслаждался им, упивался им, создал восхитительную шайку мошенников, чтобы ему было с кем обиваться и на чьем фоне сиять. Как я был уверен, что уж он-то не обратится против меня! Но я забыл про свою совесть. Однажды вечером, проходя по Истчипу с молодым другом (юношей, вся жизнь которого была еще впереди), я увидел обрюзглого толстяка, пьяного, похотливо щурящегося на женщину, которая была далеко не так молода, как должна была бы быть. И совесть принялась нашептывать мне на ухо: «Вильям, по-твоему, это смешно?» Я начал читать мораль моему молодому другу и не остановился, пока он не сбежал, сославшись на неотложное дело. А я пошел домой и испортил конец моей пьесы. Ничего хорошего я сделать не смог. У меня все пошло вкривь и вкось. Но я должен был обречь этого старика на жалкую смерть, и я должен был повесить его гнусных прихвостней, бросить их в сточные канавы и в больницы для бедняков. Всегда следует сначала подумать, а потом уже браться за подобные вещи. Кстати, не закроете ли вы дверь? У меня начинается насморк.
— Извините, — сказала дама. — Я не подумала. — И она побежала закрыть дверь, прежде чем костюмер успел сделать это за нее.
Слишком поздно.
— Я сейчас чихну, — сказал бюст, — но, по-моему, у меня это не получится.
Напрягая все силы, он чуть-чуть сморщил нос и завел глаза. Раздался оглушительный взрыв. Мгновение спустя бюст лежал на полу, разлетевшись в куски.
Больше он уже никогда не разговаривал.
1910