В 1927 году газеты принесли радостное известие: Лев Оборин и Григорий Гинзбург оказались победителями Первого международного конкурса пианистов в Варшаве, там, на родине Шопена! Как горячо переживали это мы — энтузиасты музыки, сверстники лауреатов. Помню, по возвращении «победителей» мой друг, композитор Леонид Половинкин, увлек меня на концерт Григория Гинзбурга, и мы оба, затаив дыхание, слушали мазурки Шопена, Вальс-бриллиант. Казалось, звуки блестят на солнце, словно кто-то поразительно точно и грациозно играет разноцветными камушками — сапфирами, алмазами, изумрудами… Этот нескончаемый поток драгоценных звуков зажигал в нас какие-то новые огоньки творческой радости. Техническое совершенство, кристальная ясность трактовки сочетались у Гинзбурга с завораживающей мягкостью звучаний. Палитра пианиста была разнообразной, ему был подвластен и нежный шепот пианиссимо и могучее форте. Помню монументально величественную бемольную сонату Шопена, новую трактовку «Траурного марша», в котором чувствовалась поступь мужественных людей, не плачущих, а со стиснутыми зубами шествующих за тем, кого любили. Смерть всегда вызывает внутренний протест!
Но больше всего трогали меня в игре Гинзбурга тончайшие нюансы его «туше», которое задевает глубоко скрытые струны сердец слушателей.
Я бывала на многих концертах Гинзбурга. Небольшого роста, с полуулыбкой на красивых губах, он как-то застенчиво кланялся, выходя на эстраду, и мне казалось, своим скромным обликом вызывал недоверие огромного черного рояля. Но одним движением, усевшись и начав играть, Гинзбург вдруг становился поразительно органичным именно роялю, точно природа еще до появления их обоих на свет задумала это неделимое единство. Гинзбург помог мне глубже и разностороннее понять Шопена, в значительной степени открыл Аренского и многообразие Листа.
Нас познакомили. Он держался просто, не скрывая, что его интересуют окружающие не меньше, чем они заинтересованы им. Грация походки, спокойных жестов сочеталась у него с озорным блеском глаз. Когда он пожал мне руку и сказал, что видел две мои постановки, я даже не успела обрадоваться, так меня заинтересовала его рука. Она была маленькая, совсем не такая, как у моего кумира еще с детских лет, Сергея Васильевича Рахманинова. Прикосновение этой мягкой, удивительно эластичной руки надолго осталось в памяти.
— Знакомство с Гришей Гинзбургом было проведено «кон пиачере», — острил потом познакомивший нас Леонид Половинкин.
Да, оно доставило мне удовольствие, итальянское «кон пиачере» ощущала еще несколько дней спустя, хотя больше встретиться в Москве не пришлось.
Год 1946— й застает меня в Алма-Ате. Я только что перенесла брюшной тиф, жду ребенка, врачи выпустили меня, предупредив, что должна быть осторожна в чувствах и движениях.
В Филармонии произошла «накладка»: там не знают точно, кого им из Москвы пришлют сегодня. Забронировали номер в гостинице «для гастролера», а где ему выступать, не знают: их помещение занято.
— Вероятно, концерт будет академический. Разрешите провести его в вашем здании, — уговаривают меня, и я не могу отказать.
Тридцатое апреля… Нехотя, но все же соглашаюсь. Однако волнуюсь и «на всякий случай» занимаю место во втором ряду сделанной под балдахином, как казахская юрта, директорской ложи в бельэтаже.
В зрительном зале публика разношерстная. На афишах Казахской филармонии значилось одно слово: «Концерт». Где-то внизу была упомянута некрупно: «Московская филармония» — каждый мог думать, что угодно (и я в том числе). Публики много — перед праздником, здание красивое, новое, концерты не так уж часты. Некоторые откровенно ждали программы, что называется «праздничной, эстрадной», с куплетистами, жанровым пением и акробатами.
Длинный мужчина с унылым лицом после третьего звонка объявил:
— Начинаем концерт Московской филармонии, — и как-то боком, явно не желая задерживаться на сцене, исчез за кулисами. И вдруг перед собравшимися возникла хрупкая фигурка… Григория Гинзбурга. Он поклонился, но ему не захлопали даже те, кто знал его, и я в том числе — неожиданность была слишком велика. Он сел к роялю, сыграл «Полонез» Шопена. Громкие аплодисменты. Играет еще, еще, и вдруг двое нетвердо стоящих на ногах мужчин подходят к оркестровому барьеру и, прерывая аплодисменты после «Лунной сонаты» Бетховена, начинают громкий диалог:
— Неужто он на весь вечер к роялю прилип? — кричит один, а второй отвечает:
— Сам не пойму, концерт-то будет или нет?
К оркестровому барьеру подходит еще один жаждущий эстрадного веселья и обращается непосредственно к уже вставшему со стула бледному, недоуменно глядящему по сторонам пианисту:
— Сыграй «Камаринскую» или лучше спой «Калинку».
В зрительном зале происходит невообразимое:
— Это безобразие! Уведите хулиганов! Знаменитый пианист… Как вы смеете?…
Гинзбурга уже нет на сцене. Мне мучительно стыдно: такое — и в нашем театре! Если бы могла, перепрыгнула бы из ложи на сцену… Появляюсь там через две-три минуты. Несколько мужчин выдворяют выпивших из зрительного зала, но реплики: «Почему не пишут в афишах, что за концерт?», «Обидели такого человека!» — и гул недовольства в воздухе. Мне привычно говорить с любым количеством людей со сцены, если это необходимо. Многие меня знают, гул смолкает:
— Никого из администрации Филармонии здесь нет. Виновных найдем завтра. Кто ждет эстрады, пусть получит деньги обратно — кассе уже дано распоряжение. Те, кто любит музыку, может только радоваться, что услышит сегодня концерт лауреата Международного конкурса профессора Григория Гинзбурга.
Женский голос перебивает меня:
— Еще вопрос, вернется ли он после эдакого…
— Да, нетрудно себе представить, в каком сейчас состоянии пианист. Но попрошу прощения за виновных, постараюсь его уговорить продолжить выступление. Через пятнадцать минут сообщу, на чем порешили. А сейчас — перерыв.
Порядок в зрительном зале воцарился полный, а я скрепя сердце пошла за кулисы в артистическую, где, вероятно, был Гинзбург. Помню запах свежей фанеры, гримировальный столик, безмолвно сидящего, подперев голову рукой, Григория Романовича.
— Никак не думала, что в доме детской радости произойдет такая гадость, — начала я, стараясь казаться спокойной. — Здравствуйте, Григорий Романович. Я — Наталия Сац.
Медленно и удивленно он поднял голову:
— Вы? Вы правду говорите?
— А зачем бы я стала говорить неправду?
— Но… в Москве говорили, что вы…
— Что я умерла. Знаю. А я вместо этого сделала все, что могла, для создания здесь нового детского театра.
— Но… Наташенька Сац… была такая…
— Вы хотите сказать, более молодая и стройная? И тут нет тайны. У меня скоро будет еще сын или дочка.
И вдруг Григорий Романович подцепил в моих глазах какую-то искорку той, прежней, московской, меня, озорной, много более счастливой, встал, нет, вскочил с места и стал целовать мне руки, забыв, что произошло с ним только что, повторял:
— Да, это вы, вы, какая радость! Позволить себе заплакать? Не надо, нет. Люди
в зрительном зале мне поверили, ждут его. Взяла его под руку:
— Пошли продолжать концерт. Мало ли неожиданного и трудного бывает в жизни. Подумайте, сколько радости вы доставите алмаатинцам и… мне в том числе.
Концерт Григория Гинзбурга был продолжен. Успех сопутствовал ему всегда, но в тот раз он был исключительным. В огромном большинстве оставшиеся на концерте слушатели от всего сердца хотели загладить чужую вину, благодарили артиста за ту радость, что он нес им своим мастерством. Пять вещей во втором отделении Григорий Романович бисировал, а после конца программы по просьбе публики столько играл еще, что получилось и незапланированное третье отделение.
После концерта я застала его предельно усталым, едва успевшим переменить взмокшую концертную рубашку. Он бросился ко мне навстречу:
— А я все время думал: неужели вы ушли, и я вас больше не увижу. Некоторые вещи я специально играл для вас, вам я посвятил, когда исполнял сегодня, «К Элизе» Бетховена, фантазию на темы «Севильского цирюльника» Россини…
— Эта фантазия — какое-то чудо, я не заметила тогда в Москве, что в вашем творчестве еще и брызжущий юмор. А чья это транскрипция, я ее не знаю. Листа?
— Моя.
— Жаль, публике не удалось уговорить вас бисировать эту фантазию.
— У меня в Алма-Ате еще два концерта, и если вы будете приходить, все, что вам понравится, я буду играть не меньше двух раз. Придете?
— Даже эту труднейшую фантазию?
— Ее обязательно. Мне так хочется, чтобы вам снова стало весело…
Мы бродили с Григорием Романовичем и дочкой, говорили о музыке, природе, москвичах. Григорий Романович знал столько смешного, множество забавных историй, анекдотов, говорил с восхищением о своих детях, о стиральной машине, для которой не может напасти носовых платков и полотенец, каждый раз приходя в восторг, когда из нее все моментально возвращается лучезарно чистым. Он был полон влюбленности в жизнь, восхищался друзьями-музыкантами, особенно Леонидом Коганом:
— Это — чудо, как он играет все каприсы Паганини! Для его таланта нет преград! Как хочется, Наташенька, чтобы вы скорее опять были в Москве…
Этот рефрен звучал у него по многим поводам.
Все дни, что он оставался в Алма-Ате, мы были вместе. Он приходил к нам утром, как только открывал глаза, и безотказно играл и на нашем рояле.
Мы простились очень ласково. Он благодарил меня горячо «за все», а я ему сказала искренне:
— Нет, это вы подарили мне весенний праздник и вернули чувство, что Москва рядом.