Встречи с Вальтером Фелъзенштейном

Занавес уже закрыли, а Шостакович продолжал сидеть в кресле четвертого ряда и глядеть куда-то в одному ему ведомую даль за сценой и оркестром. Я быстро шла по среднему проходу. Хотелось поближе взглянуть на артистов, которые, быть может, выйдут кланяться. Чуть задела рукавом Дмитрия Дмитриевича — он сидел с краю. От моего прикосновения Шостакович вздрогнул, привстал, повернулся ко мне.

— Огромное впечатление? — спросила я, пожимая его такие дорогие всем любящим музыку руки.

— Не впечатление — потрясение! — почти крикнул он, а потом, словно смутившись неожиданно высокой ноты в своем голосе, опустил голову с непокорными, как у мальчика, волосами и добавил тихо: — Ни одного спектакля этого театра не пропущу.

Постановка Фельзенштейна «Отелло» потрясла москвичей новизной творческого раскрытия музыки, страстно глубоким видением, казалось бы, давно нам знакомых образов трагедии Шекспира, во всей глубине и силе словно заново родившихся для нас сейчас, сегодня.

…Вслед за первыми звуками оркестра — вспышка молнии, грохот грома, и, кажется, неукротимые силы природы распахнули занавес, оторвали нас от привычного созерцания спектакля, погрузили в самую сердцевину страшной битвы, в ее хаос, в шторм, в волны бушующего моря. Космический пафос этого начала как бы раскрепощает неистовство пения; хор трепещет за участь флота, за судьбу Кипра, Венеции. И неистовство хаоса вышвыривает на поверхность человека — Отелло. Быть может, зигзаги такой яркой молнии, восторг впервые для него выигранной битвы обещают исполнение мечты о мире и счастье?! Горестная жизнь Отелло и полное любви согласие Дездемоны сливаются в неодолимом желании запеть, зазвучать вместе.

На высоком мосту, перекинутом через бурлящие волны, мы видим сейчас только Отелло и Дездемону. Как органично возникает гармония их дуэта, крылатая вера в счастье! Утихли гром, битва, кровавые распри, не сверкает больше молния, люди под мостом превратились в движущиеся тени — поет и светится счастье двоих.

«Она меня за муки полюбила, а я ее — за состраданье к ним», — ликующе звучит в сердцах слушателей. Как хорошо!…

О своей режиссерской экспозиции Вальтер Фельзенштейн пишет как о чем-то само собой разумеющемся; он считает, что его замысел всего лишь логичен.

«Существует пример, когда целое произведение, первоначально написанное как драма, с первого же мгновения оказалось во власти музыки. И либреттист Бойто и Верди отказались от первого акта шекспировской драмы и таким путем дали место музыке». Фельзенштейн слышит в звуках оркестра бурю, битву, хаос, а заканчивает словами о любовном согласии Отелло и Дездемоны: «Ситуация, в которой два существа должны запеть от любви. Так возникает пение на сцене».

В его спектакле идет живая жизнь в звуках. Мы верим правде мыслей, действий, чувств, на наших глазах оживших на глубокой волне музыки. Погружение в зримо звучащий мир с начала и до конца спектакля стало возможным потому, что на сцене пылал неугасимый огонь правды, заставляя воспринять правдивое как прекрасное.

Фельзенштейн много работал над экспозицией оперы, прежде чем начал репетировать. Он категорически отказался от старого ее перевода на немецкий Максом Кальбеком и не только перевел заново, но и нашел новые штрихи в характеристиках, ювелирно точные детали конфликтов, правду и поэзию слов. Нашел, все время вслушиваясь в музыку Верди, заново повествующую своим языком о том, как произошла трагедия Отелло.

Органика и поистине гениальное восприятие музыки режиссером дали ему те творческие крылья, на которых он поднял нас, зрителей, так высоко. И хотелось кричать: «Браво Шекспиру, Верди, Фельзенштейну!»

Лето 1965 года было жарким. Гастроли «Комише опер», приехавшей из ГДР, длились недели три. «Отелло» Фельзенштейна смотрели по нескольку раз, но честно сознаюсь, не только я — многие каждый раз волновались, когда Яго «оговаривал» Дездемону: хотели верить, что вдруг сегодня все обойдется по-хорошему. Ведь это была совсем новая Дездемона, непохожая на виденных прежде безмятежных красавиц с поздравительных открыток, в завитках золотых волос; нередко у этих Дездемон были хорошие певческие голоса, но голоса эти не доходили до сердца, а кокетство в позе «оскорбленной невинности» убивало веру в нее.

Дездемона в постановке Фельзенштейна не просто снисходительно разрешает любить себя — она любит сама и любит впервые — горячо, сильно. Ее независимость граничит с героизмом. Ее красота и высокое положение отца сулили ей куда более надежное благополучие. Но она отдала всю свою волю и сердце Отелло.

В исполнении Кристы Ноак Дездемона сильна и очень жизнелюбива. Она борется за свою любовь и тогда, когда наступает последняя секунда ее жизни. Нельзя забыть последних звуков ее голоса. Нельзя забыть Дездемону, распластанную на полу авансцены, — волосы свешиваются в оркестр, касаясь барабанов…

Каким могуществом должен обладать режиссер, чтобы добиться исполнения этой мизансцены оперной примадонной!

Яго в постановке Фельзенштейна не «потусторонний демон», а, к сожалению, один из тех, кто иногда мелькает среди наших знакомых; кто страдает тщеславием, хочет быть в центре событий во что бы то ни стало, везде «играть роль». Карьерист, не боящийся даже шагать по трупам. Способный солдат, преувеличивающий во много раз свою значимость. Этот злой и завистливый Яго рад использовать хорошее отношение к себе доверчивого Отелло, поиграть на сокровенных струнах его счастья.

Талантливый исполнитель роли Яго, Владимир Бауэр, не злоупотребляет «громовыми звучаниями» демона. Его сдержанность в пении страшнее; она предвещает большое зло. Яго решил временно подавлять свой голос и мощь, твердо надеясь заговорить в полную силу в недалеком будущем, когда пьедестал из-под Отелло будет выбит, а сам он возвысится, взойдя на обломки этого возвышения.

В спектакле Фельзенштейна поражает глубина сцены. Оркестровая яма наполовину закрыта выдвинувшимися вперед подмостками, так что действие как бы врезается в зрительный зал. Ряд занавесей с правой стороны выносит отдельные лирические моменты оперы почти в гущу зрителей, в то время как черная стена портала слева — загадочно бездейственна и почти не освещена.

Художник Рудольф Генрих сумел перенести нас в эпоху Ренессанса, он изобретателен, находя место действия для толпы, он делает почти зримой музыку в своем пластическом и цветовом решении. Но, как и Фельзенштейн, художник прежде всего дает простор действующим лицам, ограничивая себя лишь необходимым или средствами своего искусства подчеркивая огромность происходящего. Если в первом акте — бушующие силы природы, море, битва, то во втором — по закону контраста — большая комната с венецианским окном. Мы видим сквозь это окно, как там на улице течет своя жизнь: проходят люди; кто-то продает апельсины и виноград, мелькают лица, руки, праздничные наряды; здесь и знатные господа и народ… А в комнате, у закрытого узкими планками жалюзи окна, — Отелло и Яго. Толпа за окном высвечена солнцем, а они в полумраке и сами похожи на тени, осторожно вглядывающиеся в прохожих, вслушивающиеся в их разговоры. В этих сценических условиях, созданных режиссером и художником, начинается трагедия Отелло…

«Отелло» Фельзенштейна навсегда врезался в память.

На гастролях «Комише опер» в Москве смотрела «Отелло» много раз, месяца два затем ничего другого по-настоящему воспринять уже и не могла, в том числе и «Рыцаря Синюю Бороду» Оффенбаха и «Сон в летнюю ночь» Бриттена в исполнении того же театра. Голова и сердце надолго были заняты «Отелло». Очень, очень много дала мне постановка Фельзенштейна для дальнейшего горения в задуманном.

Познакомиться с Вальтером Фельзенштейном в то лето могла, однако больше тянуло быть наедине с разбуженными его спектаклем мыслями.

Но прошло несколько месяцев, захотелось поближе узнать этого режиссера и человека.


Среди нескольких персонально приглашенных в Берлин на двадцатилетие Комической оперы оказалась и я. Это было неожиданно и тем более приятно.

Ехала по личному приглашению Вальтера Фельзенштейна: значит, он обо мне знал. Десять дней в Берлине буду смотреть его спектакли. Красота!

В номерах гостиницы, отведенных музыкальному критику Марине Сабининой и мне, нас уже ждали цветы с визитной карточкой и словами привета от Фельзенштейна. Хороший режиссер режиссирует и атмосферу гостеприимства. Приятно.

В театр, перестроенный заново, прихожу за час до начала. Перспектива нового здания для Детского музыкального театра пока еще в туманных облаках, но я об этом все время думаю и не пропускаю случая поучиться «впрок». Внешне здание решено с простотой значительности, с окнами только внизу и в фойе, с точно найденным интерьером. Два репетиционных зала, точно повторяющих габариты сцены. Здорово! Первоклассное электрооборудование. Наши прожекторы не умеют ярко и строго ограничительно выхватывать из общей сцены двух, одного человека, давать нечто вроде крупного плана в кино. Здесь возможны любые световые позиции, нужные спектаклю.

Артистические уборные — с нишами, в которых удобнее, чем в шкафах, держать костюмы для многих переодеваний «по ходу действия». По закулисью хожу «зайцем», а скоро начало. Возвращаюсь на торжественную лестницу, ведущую в огромное фойе. Оно с двух сторон оснащено буфетными стойками, столами, но и для прогулок по мягким коврам места много.

Очень нарядны хрустальные люстры: они висят, как комья снега, каждая люстра на своем стержне, круглая, сверкающая. Мама в детстве рассказывала нам о цветах, которые видела на юге Франции: много лепестков белой гортензии словно облепили шар. И тут эти удивительные лепестки, только из хрусталя.

После первого звонка занимаю свое место. Зрительный зал с лепными украшениями и чудесными фресками на потолке вместителен и одновременно не давит помпезным величием. Он концентрирует внимание на сцене и оркестре, не «перекрикивает» их пурпуром и золотом.

Партер, амфитеатр, три яруса, совершенное по форме и звуковым возможностям углубление для оркестра и большой просцениум, на котором можно развернуть интереснейшее действие и при закрытом занавесе, входя и выходя справа и слева из лож…

Однако оркестранты уже заняли места, звучит музыка. Сегодня премьера — «Дон Жуан» Моцарта.

В антракте почетных гостей зовут к Фельзенштейну. Идем по широкому пространству между ложами бельэтажа и стенами, обитыми красивой материей, со сверкающими зеркалами, в узкую дверь налево. В трех маленьких комнатах толчея гостей. Все стоят оживленные, официант обносит шампанским и содовой в хрустальных стаканах.

Жена Фельзенштейна, Мария, немолодая блондинка в ярко-красном декольтированном платье, полностью сохранившая линии фигуры, рядом с ней — сын, рано начавший полнеть, высокий веселый юноша Иоганнес. Слышу, как кто-то спрашивает его, какую он избрал профессию, и он убежденно отвечает: «Я буду режиссером, как папа».

Хорошо, что меня мало кто знает, можно молчать и изучать обстановку, окружающую великого режиссера. Три комнаты генерального директора малы для его популярности, но, как слышу из объяснений, которые дает гостям фрау Мария, каждая вещь здесь уникальна. Резное кресло с очень напрягающей сидящего высокой спинкой — XII века, крошечный стол с фарфоровыми инкрустациями — XIII века, фонари рыцарских времен — все на удивление.

Во втором антракте снова зовут к интенданту и, о радость, меня замечает сам Фельзенштейн. Он с виду сухой, держится прямо, с острым взглядом, если внимательнее посмотреть, оказывается, глаза у него голубые. По общему облику Фельзенштейн напоминает профессора математики или другой какой-то точной науки. Говорит, как режет, короткими фразами:

— Вы госпожа Сац? Я не ошибаюсь?

— Да, профессор (немцев обязательно надо называть профессорами, но в данном случае это и уместно). Благодарю вас за дорогую для меня возможность познакомиться с вашим театром.

— Как вам нравится мой «Дон Жуан»? Спектакль этот мне не нравится, но недаром я мать акробата — делаю ловкий прыжок в сторону:

— Прежде всего мне хочется сказать о вашем «Отелло». Даже в химии нужно соединение двух веществ, чтобы появилось третье. Гениальное восприятие Шекспира плюс Верди, или наоборот, породило ваш спектакль, который нельзя забыть. Вы долго учились музыке? Наверное, в консерватории?

Мирил и Иоганнес занимают гостей в первых двух комнатах, а мы забрались в угол третьей комнатенки и вдруг… как-то легко, просто почувствовали себя друг с другом.

— Мне нравится, что вы не ответили после первого акта о «Дон Жуане», — говорит он и добавляет: — Ни одним музыкальным инструментом я не владею. В детстве отец нанял мне учителя по скрипке. Но ничего из этого не вышло. Отец решительно прекратил пустую трату денег. Я был тогда очень рад этому.

Молчу. Думаю: значит, чудеса на свете бывают. Не из музыкальной семьи, никогда не учился музыке, а возрождает на сцене клавиры и партитуры гениально, слышит тончайшие музыкальные подтексты, как ни один из стольких известных мне режиссеров, что до него ставили оперы.

Фельзенштейн вдруг вскакивает с места:

— Спешите! Действие уже начинается, все разошлись…

Он идет вместе со мной до моего места в ложе бельэтажа и по пути добавляет:

— Мне кажется, каждый по нутру своему гуманный человек, во всяком случае, каждый тоскующий по жизненной правде человек по-своему музыкален.

После спектакля возвращалась в гостиницу с Мариной Сабининой, жили мы в трех минутах от театра, наискосок налево. Я молчала, потому что не было у меня единого захватывающего впечатления, как после «Отелло», когда давно известное, хрестоматийное вдруг запылало костром.

Дон Жуанов Мольера и Пушкина, сознаться, не очень люблю. Тирсо де Молина и Байрон увлекали больше. Во всех постановках «Дон Жуана» чувствовала ложь. Все мужчины — художники театра, говоря о заслуженном возмездии Жуана, на самом-то деле на его стороне, а потому неизвестно, что, собственно, хотят сказать, какой идеей увлечь. Камень статуи Командора склепно холодит сердце. Вспомнила: что-то теплое, трогающее мелькнуло в Жуане Леси Украинки. Может быть, потому, что автор — женщина?

У Фельзенштейна народные сцены огорчили оперным пейзанством; у Жуана чудесные ноги в лосинах, а лицо — для будущей статуи на собственной могиле. Не верю, что так опасен он для женщин. Холодом самовлюбленности не прошибешь.

На сцене целый город. Переизбыток внешнего, хотя вертикали очень интересны, особенно одновременное действие на полу и балконах. Некоторые костюмы, особенно Жуана, превосходны; стоят, верно, уйму денег: кожа, панбархат…

Понравились многие детали в спектакле, спешу намотать на свой «оперно-режиссерский ус». Живое пламя огней в канделябрах с настоящими свечами! Как музыка, все время в динамике живой огонь. Органично включен он в действие постановки: горит то в люстре, то как факел, то теплится слабым светом в церкви. Да, а как же пожарная охрана? Впрочем, Фельзенштейну в его театре в Берлине — столице Германской Демократической Республики, все разрешают, здесь по-настоящему ценят его блестящее режиссерское дарование.

Ложусь опять с ожиданием завтра…

Оперу «Травиата» никогда не любила. Ее мелодии так часто звучат в концертах, так далек от нас ее слащавый мелодраматизм… Мне не довелось видеть «Травиаты» без ложных эффектов, без привкуса сахарина, и я даже жалела, что в «Комише опер» сегодня снова увижу то, что не люблю.

Но произошло в миниатюре то же, что и на «Отелло»: я впервые поняла Верди, поняла безыскусную девушку, которая в жизни оступилась, а пойти по прямой дороге вместе с единственно любимым уже yе смогла. Мелита Мусселли не срывает аплодисментов после каждой арии, потому что она несет «сквозное действие»…

Хорошо, что тогда же записала свои впечатления» Коряво, но точно. По ходу спектакля.

…Очень интимное звучание оркестра даже в увертюре. Камертон — монодрама. Личная. Занавес с подборами из семи фестонов. Включение света за занавесом: прежде видим тени… Транспаранты — символ двойного «я» еще не знакомой нам Виолетты. Занавес поднялся. Три люстры: в них и электрические и настоящие свечи. Мигание огней и легкое движение вееров. Огромный стол — как буква «П» — в глубине, метров на десять от оркестра.

Появилась Виолетта в белом платье. Ее ритмы иные, чем у гостей (как режиссер чувствует ритм ее походки, жестов!). Все устремлены к Виолетте. Она кажется белоснежно-чистой. Но за столом справа, кроме мужчин, рядом с ней скандально-рыжая подруга. Она как бы «второе я» Виолетты. Шумное веселье: хохочут, пьют, никто не смотрит на дирижера, хористы поразительно ловко орудуют с блюдами, «обслуживая» веселых гостей.

Неожиданно Виолетта узнает, что Альфред любит ее, верит ей. И вдруг просвечивают транспаранты стен «веселого дома»; за ними Виолетта видит улицу, свою прошлую жизнь «уличной девки»… Видение исчезло, но то, что в этой комнате, тоже страшно.

Ушедшие было танцевать подвыпившие гости снова появляются в крылатках, цилиндрах, танцуют разнузданно; надев рыжей подруге цилиндр «набекрень», двое мужчин уносят ее на руках в вызывающей позе.

Во второй картине — только необходимое. Настлан деревянный пол. Отец Альфреда «молит» Виолетту не губить сына (я терпеть не могу этой всюду такой слащавой картины).

В третьей картине — огромная витая лестница с резными перилами. Стоячие, как огромные цветы, лампионы. Подвесной поролон черно-белый, и все костюмы гостей черно-белые. Только Виолетта в красном. Как кровь «звучит» это ярко-красное в конце, а лампы на сцене, как огни ее жизни, постепенно гаснут.

В последнем акте Мелита Мусселли начинает петь метров за пятнадцать от оркестра, уже не в силах подняться с кровати… Певцы Фельзенштейна прежде всего артисты музыкального театра, и они так пронизаны музыкой в своей жизни на сцене, что могут петь на каком угодно расстоянии от оркестра и даже стоя спиной к нему. Стены-транспаранты в картине предсмертного одиночества Виолетты тенями воспроизводят ее слишком шумную и людную в прошлом жизнь: вместе с ней мы видим эти тени, просвечивающие сквозь стены комнаты.

Тонкая, я бы сказала, кружевная работа режиссера чувствуется в образе Виолетты — Мусселли. Фельзенштейн почувствовал «трагическую кровь жизни» Виолетты — так ощущал эту свою музыкальную драму сам Верди. Ярко-красное платье, вспыхивающие и гаснущие огни в канделябрах у стола, за которым идет азартная карточная игра… Вспомнила вдруг «Даму с камелиями» у Мейерхольда. Огромный игорный стол, Зинаиду Райх — Маргерит Готье, которая, по талантливой воле режиссера, падала спиной на стол как главная ставка в азартной игре. У Фельзенштейна мишурное веселье людей в цилиндрах, полумасках, пелеринах с бахромой, их козлиные прыжки подчеркивают в этой сцене поразительную красоту, сосредоточенную в одной только Виолетте — Мусселли. Ни секунды она не занята самопоказом — вся в существе происходящего, и хлопают ей лишь после конца спектакля, ни разу не прерывая действия; режиссер приучил публику к единым художественным решениям, а не к эффекту вокальных номеров.

Но кроме чудесной Виолетты — Мусселли, впечатляющих массовых сцен, декораций, оркестра и дирижера Карла Фойгтманна ни один образ не остался в памяти. Дюма — не Шекспир, и сочувствие к горестной слабости Виолетты — не ощущение трагедийной силы Шекспира! Сюжет все же из бабушкиного сундука.

Кстати, меня не раз удивляло, когда я познакомилась с творчеством Фельзенштейна, что он иногда берется за то, что далеко не вполне достойно его. Он огромен в подготовительной работе еще до репетиций, в абсолютном знании каждого творимого им вместе с певцом-артистом образа, тратит себя без остатка… Верно, режиссеру больше, чем всякому другому, свойственно увлекаться, а следовательно, преувеличивать значимость того, что так или иначе заворожило его сегодня. Но это — попутно.

День за днем переступала я порог театра Фельзенштейна с трепетом и ожиданием, а уходила взволнованная, благодарная, нередко спорящая с ним, с самой собой, но неизменно счастливая. Место в ложе бельэтажа, которое закрепили за мной на все это время, я стала считать своим родным уголком, самым уютным, откуда открывалось окно в мир театра правды и романтики.

«Сказки Гофмана» Оффенбаха подняли меня на крыльях фантазии Фельзенштейна на захватывающую дух высоту. Какое счастье, что средствами кино зафиксирован этот шедевр! Но то, что я видела три-четыре раза в живом звучании на сцене «Комише опер», уже более десяти лет живет во мне.

Рассказывать содержание этой оперы не надо: так или иначе все ее знают. Ставили эту оперу часто, правда, я не видела ее на сцене никогда. Сколько над ней мудрили, приписывали, отрезали целые картины, меняли их последовательность! Известно, что Оффенбах называл это произведение своей «тоской по любви», не дописал его, завершил и инструментовал оперу не он. Первое представление в Париже шло без акта, где главенствует Джульетта, затем «Сказки Гофмана» словно преследует злой рок: в 1881-м сгорел Оперный театр в Вене, в котором шла эта опера; то же произошло в Комической опере Парижа в 1887-м. Казалось, нити к пониманию подлинных намерений Оффенбаха поглотило пламя… Но не зря один из биографов Фельзенштейна подчеркивает его «страсть к точности». Эта замечательная черта начинать осмысление постановки с глубочайшего знакомства с тем, что хотел сказать автор, погружаться во все его записки, в архивные материалы, дала режиссеру Фельзенштейну и дирижеру Фойгтманну возможность создать наиболее близкий Оффенбаху вариант партитуры. Концепцию Густава Малера, который вычеркнул первую и пятую картины «В кабачке», поскольку сам поэт не хотел вспоминать боль своей любви к Стелле, Фельзенштейн не принял. Он нашел нужным бороться и с Гофманом во имя Гофмана. Пусть муза поэта посетила его в кабачке — ему дороги реальные корни возникновения фантазии, которая подняла его на своих крыльях. Откуда-то из тумана, из табачного дыма, плывущего над столиками кабачка, возникает фантасмагория сказок. Стелла является в воображении поэта в образах куклы Олимпии, смертельно больной Антонии, куртизанки Джульетты — любви, во всех ситуациях терпящей крах.

Муза Гофмана, появляющаяся в прологе, нужна Фельзенштейну, она помогает ему логично обосновать путь от земного, обыденного к «магическому реализму».

Премьера «Сказок Гофмана» состоялась в 1958-м. Уже многие артисты вобрали в свое творчество «волшебную силу» Фельзенштейна. Только режиссеры, дирижеры, музыканты, артисты, артисты и еще раз артисты заставляют нас по-настоящему понимать замыслы авторов.

«Музыка должна высекать огонь из человеческих сердец», — говорил Бетховен. Но все ли его исполнители умели «высекать огонь» даже из его произведений? Клемперер всегда мог.

Но я не хочу отвлекаться от чудо-спектакля, которым навсегда буду считать «Сказки Гофмана» Фельзенштейна, где его титаническая воля повела за собой дирижера Карла Фрица Фойгтманна, где весь состав исполнителей органично несет его режиссерский замысел, где есть такие блестящие артисты-певцы, как Мелита Мусселли (все главные женские роли), Вернер Эндерс (Андреас, Кохенилле, Франц) и Асмус — Рудольф Асмус, которого я считаю лучшим оперным артистом нашего века. Его Линдорф, Коппелиус, «Видение», Дапертутто в этом спектакле — сбывшаяся мечта Гофмана. Значительный, сильный, страшный, неповторимо многообразный — он подлинное творение режиссерского могущества Фельзенштейна, умножившего великолепные дары самой природы!

Берлинская газета назвала этот удивительный спектакль «Вечер идеальной гармонии музыки и поэзии, декоративного и режиссерского искусства, искусства артистов и певцов, насыщенных духом подлинного гуманизма».

Так восприняла эту работу Фельзенштейна и я и артисты нашего театра, которым позднее вместе со мной посчастливилось выступать в Берлине и, главное, увидеть этот спектакль. Помню ошеломленность в их глазах, крики «браво» всего зрительного зала. Обрадовалась и тому обстоятельству, что в театре Фельзенштейна вслед за выходом артистов в финале мы видим на сцене и людей в прозодежде — рабочих, электриков, бутафоров, — всех посильно участвовавших в чародействе этого спектакля.


Мы стали довольно часто встречаться с Фельзен-штейном и в Берлине, который в шутку в нашем Министерстве культуры называли моей «второй родиной», так как мне часто приходилось туда ездить, и в Москве. Встречались в театре, еще чаще на разных приемах. Слово «прием» звучит празднично; большие залы, веселые огни люстр, нарядно одетые люди, закуски, шампанское… Но вслед за оживленностью первых двадцати минут думаешь о потере времени в этой сутолоке, о пустоте взаимных комплиментов, и какое счастье, если есть с кем поговорить действительно интересно и находится местечко «в тени», где можно уединиться.

Не раз я спасалась на приемах в обществе Фельзенштейна. Некоторые мои мысли о существе оперной музыки, о театре, о детях его интересовали, многое, что было смешно мне, казалось смешным и ему, хотя относился он ко мне по-дружески и быстро стал называть не «фрау Зац», а просто «Наташа». Однажды он очень насмешил меня, сказав, что ему обо мне то и дело рассказывают какие-то небылицы: например, будто я работала в Опере вместе со «стариком Клемперером», а это совершенно несовместимо с моей молодостью. Пришлось разочаровать его фактической справкой. Право же, он огорчился: разрушила его режиссерское виденье. Мы часто и сами не знаем, когда воспринимаем какой-то образ реально, а когда поддаемся нашей фантазии. Непосредственность моей заинтересованности и отсутствие почтительного молчания как-то забавляли его, и вдруг… почти сверстница!

Но мое мнение и оценки его заинтересовали.

Когда была в Берлине, постоянно получала его приглашения на спектакли и знаки внимания: две орхидеи от Фельзенштейна были мне дороже многих цветов от других людей.

Однажды в Берлине меня пригласили на просмотр телефильма-оперы «Хитрая лисичка» композитора Яначека. Телестудия где-то далеко, да это и не живой спектакль… Все же поехала. Там были накрыты столики: бутерброды, фруктовые воды. Со мной рядом оказались красивый мулат, японец и молчаливый старик — представители газет и журналов многих стран (интерес к творчеству Фельзенштейна велик).

Фельзенштейн с женой и сыновьями сидел поодаль и, видимо, волновался. Не сводил глаз с отца младший его сын Кристоф, очень славный юноша, уже сыгравший в «Сне в летнюю ночь» Пэка, бесстрашно «летавшего» под верхней падугой сцены, кончавший в то время морское училище.

Впрочем, атмосфера разглядывания друг друга и особенно семьи Фельзенштейна вскоре исчезла, как только начался телефильм.

Лесная чаща, жизнь деревьев, жучков, белок, зайчиков… Каким чудом может, оказывается, быть телевизор. Ты видишь не только величие леса, но сокровенное в жизни насекомых, замечаешь, как распускаются цветы, как причудливы ветки и корни деревьев… Все в природе мудро, и человек тончайшими нитями связан с ней навечно.

Идею произведения Фельзенштейн определяет словами лесничего:

«Какое счастье услышать, как в лесу вечно начинается новая жизнь. А когда наступает май, все здесь тянется к любви, все празднует радость нового свидания. И когда человек идет через лес, тихо склоняется он, потому что понял: это счастье, что природа соединила себя с ним».

Да, словно в волшебном стекле видим мы на экране телевизора правду и фантасмагорию встреч животных и человека, круговое движение в природе — смерть и жизнь, то, что будет и что было, картины вечного обновления. Забытое или незамеченное нами прежде напоминает о себе: звучит талантливо, свежо в музыке Яначека, в голосе, чувствах и действиях лесничего — изумительного Рудольфа Асмуса, в образе завлекательной хитрой лисички (Имгард Арнольд), в жизни крохотных лисят, букашек, зайчиков в исполнении детской студии театра.

Реализм и гофманиада снова вместе, но сегодня главное — романтика влюбленности в природу, ощущение себя частью ее целого…

Обсуждение начали критики. Они подчеркнули, что в противоположность постановочным традициям, сложившимся на чешской сцене, где «безумства» этой оперы показываются весело или иронически, Фельзенштейн воспринимает произведение как мудро-жизнелюбивое. Кто-то отнесся к телеспектаклю скептически, кто-то усмотрел позитивное «в круговороте вечного обновления природы», кто-то по-ученому спорил с режиссером, считая неудавшимися отдельные моменты. Неожиданно для самой себя я попросила слова и под впечатлением увиденного сказала то, что само сказалось:

«Это — ожившая музыка. Я еще никогда не ощущала звуки такими зримыми. Я забывала, что это черно-белый телевизор, совершенно ясно чувствуя себя в зелени леса, вдыхая его аромат. Даже не поверю, если вы скажете, что небо, которое я сейчас видела, не было голубым, а лес — густо-зеленым. Я снова погрузилась в мир природы, такой близкий с раннего детства, когда подолгу лежишь на траве, наблюдаешь трудолюбие муравьев, полет бабочек, радуешься, что зеленеют листья, появляются бутоны, раскрываются цветы. Какое счастье, что сегодня я погрузилась в мир, который так непростительно быстро забыла в моторе шума городской жизни. Как изумительно воплотил режиссер каждую музыкальную мысль в движении, молчании, пении, как ювелирно тонко и точно найдены и воплощены все детали этой ажурной работы. Впрочем, это — не самое главное. Сейчас мне легче дышится — я забываю и об этом зале и о телевизоре. Поистине удивительна фантазия режиссера. Свежесть, радость дала мне эта зримая музыка. Не могу и не хочу разрушать анализом гармонию целого, что зазвучало во мне сейчас. Найдено почти невероятное единство природы, ожившей в гармонии виденного нами сейчас музыкального чуда. Спасибо».

Конечно, я неточно излагаю свою «речь»: не умею два раза говорить одинаково… Да и не речь это была, а просто всплеск.

Через два дня мы встретились с Фельзенштейном на обеде у посла СССР Петра Андреевича Абрасимова. Он чудесно относился к Фельзенштейну, который в свою очередь уважал его и, мне кажется, даже любил. Чувствовала я себя в нашем посольстве в этот вечер хорошо и привольно. Петр Андреевич доброжелательно говорил о немногих присутствовавших на обеде, в том числе и обо мне. Каково же было мое счастье, когда после обеда Фельзенштейн подошел ко мне, сказал нечто приятное о моем выступлении на телевидении и попросил, чтобы я творчески помогла ему в работе для детей. Он хотел, чтобы я провела детский симфонический концерт и согласилась сделать постановку в его театре.


В ту пору Фельзенштейн был влюблен в оперу Сергея Прокофьева «Любовь к трем апельсинам», ставил ее. О нашей творческой дружбе с Сергеем Сергеевичем — дружбе, породившей симфоническую сказку «Петя и волк», он знал по книгам, слышал одно из моих выступлений в Москве. Радость, когда получила его официальное приглашение провести большой симфонический концерт для детей на сцене «Комише опер», была беспредельной.

Составила программу: Сергей Прокофьев, «Петя и волк», Илья Сац, сюита из музыки к «Синей птице» в оркестровке для симфонического оркестра Р. Глиэра, «Путеводитель по симфоническому оркестру» (вариации на тему Перселла) Бенджамина Бриттена.

Ответила Фельзенштейну самой сердечной благодарностью за приглашение, просила утвердить предложенную программу, назначить дирижера. В очень приветливом письме Фельзенштейн ответил, что программа интересна, концерт пойдет под управлением главного дирижера театра, в дни моего приезда он будет ставить спектакль в Вене, но все, что мне понадобится для концерта, его помощники выполнят с радостью, они предупреждены.

И вот я уже не только смотрю на ставшую мне такой дорогой сцену «Комише опер» — хожу по ней (поначалу даже от радости ноги дрожат), пока работаю за роялем с высоким молодым блондином, нервным и одаренным Гертом Баннером. Он (как впоследствии Евгений Светланов и Геннадий Рождественский, когда я начинаю работу) недопонимает, к чему эти наши встречи за роялем до оркестровых репетиций. Но тут я не отступаю: знаю замыслы композитора, темпы, нюансы, как они знать не могут. Этого «Петю» учуяла еще до его рождения в звуках, с первых эскизов Сергея Сергеевича, все мне тут близко знакомо, дорого! Ну а главные дирижеры вначале всегда иронизируют: симфонии Бетховена с листа читают, а тут сказка, детский концерт…

Для Фельзенштейна слово «для детей» отнюдь не означает права на скидки, своим помощникам установки он дал твердые — опираюсь на его авторитет и волю.

Концерт начнется с дружеской моей беседы о детских годах Прокофьева, его первых операх: «Великан», «На пустынных островах», о его посещении Московского театра для детей, о фортепианных пьесах для детей, о написанных по моей просьбе «Сладкой песенке» и «Болтунье», «Пете и волке», нашей общей цели познакомить малышей с музыкальными инструментами, входящими в симфонический оркестр. Потом зазвучит «Путеводитель по симфоническому оркестру» (написанный после и под несомненным влиянием «Пети и волка»).

Текст сказки и «Путеводителя» перевела заново на немецкий, чтобы по смыслу и ритмо-мелодической основе музыка, звучащая вслед за словами, и слова были бы наиболее органичны.

Но придется со сцены и разговаривать с ребятами, конечно, на немецком…

Языками я занималась и занимаюсь всю жизнь — люблю в часы отдыха учить новые иностранные слова, выражения на нескольких доступных мне языках. Говорить по-немецки мне приходилось и приходится с самыми разным людьми, но говорить с детьми о музыке, непосредственно общаться с ними со сцены было нелегкой задачей. Взрослые посмеются и великодушно простят мне некоторые ошибки в падежах, родах, строении фразы. Заслужить авторитет у детей труднее. Выступать с переводчиком — значит, отказаться от нашего прямого контакта. Вывод: учиться утром, днем, вечером, учиться облекать свои мысли в верно построенные фразы. А, впрочем, что именно скажу, никогда точно заранее не знаю. Все зависит от моей будущей аудитории, от ее реакции, от глаз, лиц, которые подскажут мне и длительность разговора и образы.

Для первого отделения у меня есть платья: веселое, короткое, даже озорное для «Пети», черное длинное — для Бриттена — Перселла. А для «Синей птицы»? Хорошо бы синее бархатное… Словно по мановению жезла ко мне подходит художница по костюмам:

— Господин интендант (это Фельзенштейн) сказал, что если госпоже Зац понадобятся костюмы, — все к ее услугам.

Ну конечно же! Для «Синей птицы» нужны ведущие: Тильтиль и Митиль — пусть это будут маленькие артисты из Детской хоровой студии при театре, фея Бирилюна — молодая женщина из миманса (по образованию драматическая артистка) и я.

Директор хоровой студии, милая пожилая женщина, дает мне на выбор нескольких ребят: семилетняя Виола никогда еще не говорила со сцены, мальчонке лет восемь — меньше трусит, но тоже еще ничего не умеет. Зато музыку воспринимают хорошо, свои вступления запоминают быстро. Работаем над текстом много, дельно, пока, — конечно, с концертмейстером, а не с оркестром.

Какой мудрый Фельзенштейн! Посоветовал мне приехать не меньше чем за две недели до нашего гала-концерта, иначе ничего бы не успела. А теперь костюмы для всех в «Синей птице» и для меня — васильковое длинное панбархатное платье с воротом-шарфом, подбитым серебряной парчой, — готовы. И «одежду» сцены нашли «в тон».

Оркестр репетировал пока без нас — первая встреча оркестра с ведущими всегда экзамен. Музыканты не только исполнители — они первые судьи задуманного. Интонации, найденные мной при рождении «Пети и волка» и восхищавшие Сергея Сергеевича, еще обогащаются от восприятия его музыки в каждом новом исполнении. Впервые читаю сказку по-немецки — даже не заметила, как перешла на «чужой» язык. По окончании музыканты устроили мне овацию — было очень радостно.

День концерта полон сюрпризов. Когда готовлюсь в новой постановке к выступлению, целиком ухожу в задуманное, ничего не впускаю в себя извне. Никаких интервью, свиданий, прогулок — иначе не приду к желанной цели.

Оказывается, дети приедут из разных местностей ГДР на специально заказанных автобусах: из Карл-.Маркс-штадта, из Лейпцига, из Гроссенхайна… В Гроссенхайне (неловко говорить об этом) есть пионерский театр «Наталия Сац». Долго они добивались моего согласия, я считала это нелепостью, но через разные организации они такое название себе присвоили. Приедет… пятьдесят человек!

Берлинских детей будет много — афиши висят по городу, все билеты давно проданы. Из Западного Берлина тоже приедут, и критиков из газет нагрянет много.

Эти сведения и накануне и в день концерта мне только морочат голову. Как будет, так и будет…

Зал переполнен. Торжественно одетые музыканты уже заняли места на сцене. Сердце, стучи потише! Впервые выступаю на сцене, которую так полюбила.

Мамы, папы и дети — дети пяти-шести-десяти-пятнадцати лет, очкастые дяди и тети с карандашами и блокнотами. Главное — дети.

— Вы знаете, что я русская? По-немецки так хорошо, как вы, не умею, но мне очень хочется рассказать нам что-то интересное. Вы меня поймете?

— Поймем! Не стесняйся, ты понятно говоришь! Рассказывай!

Кажется, контакт устанавливается, доверие приходит.

Начинаю рассказ о великом Прокофьеве, как была написана его симфоническая сказка, знакомлю с музыкальными инструментами, и, как всегда, величина контрабаса, завитки валторн вызывают оживление в зрительном зале; аплодисментами встречаем дирижера. Мне кажется, что я исполняю «Петю и волка» в первый раз, сама получаю такую радость от музыки, что как-то и забываю о зрительном зале.

И вдруг… когда волк догнал и проглотил утку, маленький мальчик во втором ряду громко заплакал. Музыка, только слышимая, в этой сказке обладает силой вызывать почти зримые образы, при всей современности музыкального языка она целиком понятна даже малышам. Кто-то всхлипнул еще, вытерла аккуратно сложенным платочком глаза белокурая девочка лет восьми.

Какое счастье участвовать в звучании «Пети», когда так восприимчиво реагирует публика! И сколько было радости, когда оказалось, что «было слышно, как в животе у волка крякает утка, потому что волк так торопился, что проглотил ее живьем». Кульминацией радости оказались звуки гобоя, воплощавшего в сказке образ утки, и, конечно, победный марш Пети, вместе с ловкой птичкой поймавшего и обезвредившего коварного волка.

Чудесно было принято исполнение этой сказки в симфоническом концерте «Комише опер».

Успех имел и Бриттен: особенно оценили его музыкальные качества ребята постарше.

Много хлопали после «Синей птицы», она очень трогательно была сопровождаема словами Митиль и Тильтиля, прозвучала выразительно, но немцы любят симфонизм, и если некоторая театрализация порадовала юных, то, пожалуй, и подчеркнула, что все же это музыка к драматическому спектаклю. Строгие критики, однако, высоко оценили вдохновенную работу всех участников этого концерта-праздника. Ко мне подходили, обнимали, выражали, подносили… Цветов было видимо-невидимо, а особенно обрадовала меня корзина красных роз от Вальтера Фельзенштейна…

Тогда же Фельзенштейн начал подумывать об опере для детей в моей постановке.

Однако дело двинулось не быстро. Некоторые из предложенных мною опер не нравились Фельзенштейну по содержанию, некоторые — по музыке, а там наскакивали репетиции новых опер для взрослых, отвлекали мои московские дела… Первая опера, которую Фельзенштейн как-то принял, — «Три толстяка» Владимира Рубина. Впрочем, в исполнении концертмейстера театра клавир оперы не зажег Фельзенштейна настолько, чтобы ему захотелось увидеть «Трех толстяков» на своей сцене. Постаралась, как только могла, помочь моим безголосым пением. Заключающая первый акт ария Суок «О, розовый цветок, о, золотое платье! Наряд цирковой, как мне жаль тебя…» вызвала первые огоньки в глазах Фельзенштейна. Я спела, представила, местами проговорила на музыке ее еще раз, и он закричал:

— Да! Именно так это надо исполнять!

Я получила разрешение срочно вызвать в Берлин композитора Владимира Рубина, и когда он сам блестяще сыграл Фельзенштейну и Фойгтманну свою музыку, вопрос о включении «Трех толстяков» в репертуар был решен.

Но прежде чем определить сроки, надо было сделать перевод либретто оперы на немецкий. Тут оказалось много трудностей.

Нелегко далась мне работа над новым оформлением, для «Комише опер» специально созданным. Художник Эдуард Змойро, заваленный заказами от разных театров Москвы, долго не мог найти решение для этой постановки, хотя и утверждал, что очень хочет осуществить ее в Берлине. Талантливый, но нелегкий в работе, когда не может сразу «схватить быка за рога», он начинает капризничать, ссылаться на всякие причины, и я поразилась кротости Фельзенштейна, когда Змойро вдруг начал говорить с ним тоном избалованного ребенка. Приехав вместе со мной в Берлин для изучения особенностей сцены, Змойро показал первые наброски Фельзенштейну, и тот прежде всего отметил, что, увлеченный конструкциями как таковыми, художник все ложи левой стороны, долженствующие говорить о злой роскоши дворца толстяков, сделал очень похожими на конструкции правой стороны, вместо того чтобы подчеркнуть контраст богатства с унылой нищетой.

— Вы простите, идея Наташи вами не выражена.

Как мне показалось, Змойро недостаточно уважительно стал спорить с ним, к счастью, по-русски. Но моей просьбе переводчица «отредактировала» его слова так:

— Он еще будет работать, искать. Спасибо.

В конце концов Змойро доказал, что он все же очень талантлив, и через несколько месяцев его эскизы оформления и костюмов были и мною как режиссером и Фельзенштейном как главой своего театра приняты.

В 1971 году наконец были установлены точные сроки нашей застольной работы, разучивания партий, начала мизансценирования, изготовления костюмов, декораций, реквизита, работы на сцене. Поначалу мы приехали вместе с Рубиным и Змойро и собрались в верхнем фойе, для того чтобы ознакомить всех участвующих с либретто и музыкой оперы, моим режиссерским виденьем действующих лиц, задач спектакля, эскизами художника. Встреча прошла тепло. Я — за столиком с эскизами, Рубин — за роялем. Предварительное назначение на роли сделал сам Фельзенштейн. На первой репетиции, уже в музыкальном классе, певцы получили свои отпечатанные партии-роли. Рубин снова сел за рояль, концертмейстер, с которым он уже не раз занимался для уточнения темпов и динамических оттенков, летал около, чтобы еще раз послушать трактовку композитора и перелистывать ноты. Рубин начал было знакомить с первым трио бродячих артистов цирка своим композиторским голосом, но Вернер Эндерс, назначенный на роль дядюшки Бризака, попросил слова:

— Мы сегодня уже получили наши партии. Не лучше ли, если мы и будем петь сейчас каждый за себя? Петь сразу на три голоса маэстро все равно не сможет.

Рубин развел руками:

— Но ведь вы получили партии только сегодня. Как же вы сможете это сделать?

Исполнители ему возразили:

— Тут артисты высшей и первой категории. Мы должны уметь петь с листа.

Мы с Рубиным переглянулись и хотя в то, что трио зазвучит чисто, не поверили, я примирительно сказала:

— Пожалуйста, пойте. Попробуем.

Нам показалось почти чудом, как точно пели немецкие певцы, на высшем уровне умея читать ноты с листа. Увы, московские оперные артисты редко умеют, не продолбив оперу по нескольку раз с концертмейстером, это сделать. Профессионализм! Чувство ответственности! Как это важно, и как согревает! Труднейший квартет четвертой картины был спет с такой точностью, что Рубин на секунду даже вскочил со стула, взялся за голову, но по моему знаку снова сел, дескать, «хорошо, но мы другого и не ждали». Вслед за этим мы втроем — Рубин, пианист и я — проходили с артистами-певцами их партии за роялем. Я не понимаю оперных режиссеров, которые отделяют ноты от слов, мне кажется, ноты, мысли и чувства должны познаваться почти одновременно, а затем вокальные репетиции могут идти только с концертмейстером, но под постоянным наблюдением режиссера.

Дней через семь-восемь после начала работы Фельзенштейн попросил меня подписаться под распределением ролей. Целиком с тем, что он наметил, я согласиться не могла. На роль Тибула — темпераментного, героического друга народа, акробата мне предложили молодого певца с хорошим баритоном, статичного внутренне и внешне. Кстати, он и не остался в опере, перешел в концертную организацию. — Такого Тибула, каким вы его видите, в нашем составе нет. Будем искать, вы правы. Будем искать. Не смогла утвердить и актрису Штернбергер как первую исполнительницу Суок: колоратура была размазанной, звучала тускло. Внешне она подходит к этой роли, но канатная плясунья Суок в звучании должна быть острой, озорной, а высокие ноты исполнительница по-настоящему и недобирала. Фельзенштейн грустно сказал:

— Она очень предана нашему театру, еще молода, давно не даем ей интересных ролей. Конечно, вы правы, мы найдем вам, хотя бы в качестве гастролерши, ту, что вас удовлетворит. Но давайте объявим ее второй исполнительницей, дадим надежду. Ей очень нравится эта роль, и она будет усиленно работать с профессором пения. Мы ей поможем.

Кстати сказать, через три месяца Штернбергер дейстпительно смогла спеть и сыграть эту роль на удовлетворяющем уровне.

«Перемудрил» образ учителя танцев — жалкого прихлебателя трех толстяков — артист, уже спевший принца в «Рыцаре Синяя Борода». Необоснованно убежденный в своей неотразимости, он пожелал в этой печальной роли сыграть порхающую по сцене бабочку. Мне и авторам этот учитель танцев казался почти трагической фигурой маленького человека, когда-то работавшего в театре, а сейчас волей обстоятельств стоящего рядом с лакеями, беспринципного, трусливого, исполняющего любой каприз власть имущих.

Фельзенштейн грустно покачал головой:

— В своей постановке я его использовал не без иронии, но он этого не понял. Ужасно, когда артист преувеличивает свою «красоту», теряет вкус к перевоплощению, считая театр средством самопоказа. Тем более что… показывать-то особенно нечего.

Но в большинстве своем наметки Фельзенштейна били, что называется, в сердцевину моих самых смелых мечтаний.

Вернер Эндерс — Бризак, что может быть лучше! Какая фантазия, отдача, какое внимание к задачам, поставленным режиссером! В клоунаде он был смешон до слез, в трагических местах роли так трогателен, что даже министр просвещения ГДР утерла слезу (это уже на спектакле в сцене, когда Бризак, ставший нищим, чинит старый рыжий парик и поет: «Мы снова вместе, старый балаганчик…»).

Сколько искренности, молодости, заразительной непосредственности было у Уве Пеппера в роли продавца воздушных шаров!

Очень трудно было найти исполнительницу на роль служанки Китти, помогшей продавцу шаров обмануть трех толстяков и спастись. Пеппер — отец двух девочек-школьниц — выглядел на сцене двадцатилетним, и нам пришлось поручить эпизодическую роль служанки семнадцатилетней ученице оперного училища.

Значительны, выразительны были Шоб-Липка в роли Гофмейстерины, Кашель — Гаспар Арнери, Владимир Бауэр — Просперо… Тот самый Бауэр, что пел Яго в «Отелло»! Работать с ними было радостно, ни на одной репетиции они не пели вполголоса, не «берегли» чудесные свои голоса, понимая, что выразительность, правду общения, ансамбль, общую атмосферу надо искать уже с самого начала, что основное выразительное средство певца — вокал в его динамике. Опозданий даже и на пять минут в этом театре не было. Стала пунктуальной и я. Какое это было блаженство — знать, что нет никаких вызовов, заседаний и есть единственная забота и радость на все это время — «Три толстяка», мой будущий спектакль.

Вначале ко мне относились с «вежливым прищуром», просто из уважения к выбору Фельзенштейна, ведь я была первым советским режиссером, которому он доверил постановку. Действительно, доверил! Сказал:

— Дитя мое, я знаю, что вы работаете горячо и дельно, обо всем, что нужно, со мной советуйтесь, но я никак не хочу мешать вам своим присутствием. Когда захотите — позовите меня. Раньше не приду.

Некоторые поджидали, когда я выйду из музыкального класса и начну репетировать с массой, мизансценировать. Тогда легче будет понять, является ли мое приглашение просто капризом великого или это нужное дело.

И вот начались эти репетиции. За спиной было уже более шестидесяти сложных, всегда музыкальных постановок, из них шестнадцать оперных…

Было ли мне в те дни легко? Нет. Трудно. Кто-то уезжает на гастроли, кто-то заменяет заболевшего сегодня вечером на спектакле и не будет у меня на репетиции… Задачи, которые ставлю, нелегко выполнять… Но когда увлечен, когда полюбил эти ставшие своими, родными, артистические индивидуальности, ищешь «золотой ключик» к каждому из них, — дело будет. Дело только в своей и общей собранности.

Тут опять загвоздка.

Газетчики и журналисты желают присутствовать на моих репетициях, очень заинтересованы в будущем спектакле.

— Ну почему бы вам не разрешить им присутствовать? — говорит мне один из общественников театра.

А зачем показывать то, что еще не готово? Я помню, как заорал Леонид Леонов, когда в его кабинет с неубранными в стол рукописями, начатыми, еще далеко но доделанными, вошел кто-то. Отношения у всякого художника с его произведением очень сложны и хрупки. Сбить атмосферу собранности, полного погружения в задуманное — очень легко; творческая сосредоточенность — как нераспустившийся бутон, не терпящий прикосновения чужих рук. Нет, никого не пущу, никто лишний не нужен. Нет, нет, нет.

Репетирую два раза в день: утром и вечером по четыре часа; часа два уходит на «торговлю», чтобы мне отдали всех нужных исполнителей и соответствующие помещения — в театре всегда одно наскакивает на другое. Устаю.

Как— то прихожу на репетицию, еле волочу ноги. Звонок. Репетиция началась. Я на любимом посту -показываю новую сцену, прочерчиваю линию жизни бродячих акробатов, подтанцовываю с ними, скачу к режиссерскому пульту и обратно — словом, работаю. Штора у входной двери дергается, как неврастеник. Странно, но скоро об этом забываю…

Через несколько дней читаю о… своей неувядающей юности, хотя уже далеко за шестьдесят, разные комплименты (до премьеры — преждевременные) и тут только понимаю, почему дергался занавес: там прятались любопытные. Увы, их становилось все больше.


Тем временем я выписала из Москвы Ольгу Георгиевну Тарасову, так как местные хореографы никак не были заинтересованы участвовать в оперном спектакле, да к тому же — детском.

Когда работаешь с ней вместе, получается хорошо. Человек она культурный, безотказно преданный делу, с выдумкой и чувством правды движений, идущих от характеристики образа, его сценических задач.

На роль Суок пригласили Карин Экштедт. Крепкое колоратурное сопрано, внешность девочки-подростка, очень хваткая сценически, много жизни. Роль и мои режиссерские прицелы ей нравятся.

Наконец нашли мне и исполнителя на роль Тибула — Рональде Дутро. Хороший баритон, мужчина лет тридцати двух, «в соку», большие карие глаза, черные вьющиеся волосы, усы и бородка клинышком, как у французского короля Генриха IV, веселая белозубая улыбка. Несколько тяжоповат, широковат, на цирковом языке скорее «нижний», чем Тибул, который должен будет пройти над домами по натянутой проволоке. Но искать дальше уже нельзя — и так уже месяц эту роль «пою» и играю на репетициях для ансамбля я сама (мне в Кролль-опере в 1931-м «посчастливилось» однажды заменить на репетиции баса-профундо, а как-то даже была Волком в «Красной Шапочке» — опыт есть).

Дутро все зовут Рони. Он веселый, держится просто, хотя «установочные данные» причудливы, как и у многих гастролеров в «Комише опер». По рождению — португалец, подданство — США, женат на гречанке-миллионерше, живет в Западном Берлине, но имеет постоянный пропуск и туда-сюда ходит беспрепятственно и очень быстро. Лучшая автомашина на оба Берлина платинового цвета «со всеми удобствами», как шутят артисты.

Темперамента у Дутро «хоть отбавляй». Да, да, надо убрать жесты, их непомерно много, вращение глазами, любовь к фортиссимо, которое в таких дозах делается навязчивым. Но ни на одно замечание актер не обижается, наоборот, в восторге, что ему, наконец, помогают найти роль от самого себя, а не его используют как типаж, незаменимый для воплощения оперных злодеев типа графа ди Луны в «Трубадуре». Однако есть обстоятельство, которое, может быть, расстроит наш альянс: бородка и усы. Тибулу они совершенно ни к чему — а Дутро необходимы.

— Я — особый тип. Это сам Вальтер Фельзенштейн считает. Я и Риголетто — все роли пою в своей «натуре», — говорит он, приветливо улыбаясь и излучая «чарующий блеск» карих глаз.

Но на меня это сообщение не производит никакого впечатления:

— Если хотите сыграть эту роль, дайте мне слово, что не позднее первого мая у вас будет гладко выбритое лицо. Иначе и репетировать с вами не буду.

Дня три— четыре я в неизвестности. Для ролей цирковых артистов ввела ежедневные занятия акробатикой. Эндерс, Карин Экштедт и Дутро перед репетицией вовсю кувыркаются -будущий Тибул не привык так точно координировать движения, но старается очень. О бороде — молчание. Уж очень она ему дорога.

Итак, ваше решение? — спрашиваю я мрачно.

Он вздыхает и отвечает:

— Первого мая буду таким, как вы хотите.

Только много позже я узнала, что было заключено множество пари, произойдет ли это событие — прощание с бородой, так украшающей Рони.

Интересная особенность театра Фельзенштейна того времени: все работники постановочной части включаются в каждую новую постановку как энтузиасты, как художники. Э-эх, везде бы такая заинтересованность бутафоров, пошивочного цеха, парикмахеров… Они приходят на репетиции, что-то сами решают, предлагают, абсолютно признают авторитет режиссера и художника, неустанно напоминают и спрашивают, если эскизы по их части неясны…

Милый молодой руководитель парикмахерского цеха, оказывается, возглавлял группу тех, кто не верил в послушание Дутро. Можете себе представить, как возрос мой авторитет, когда первого мая Дутро явился на репетицию гладко выбритым!

Но я забегаю вперед.

Закончив первый период работы, поставив вчерне спектакль, я уехала в Москву, а художник Змойро, по эскизам которого уже изготовлялись декорации, приехал для непосредственного наблюдения за ходом всех постановочных работ. Предварительно мы с ним вместе прошли по большим светлым комнатам в верхнем этаже театра, где на стеллажах лежали драгоценнейшие материалы: шелка, парча, бархат, атлас. Чистота, порядок идеальный. По указанию Фельзенштейна — все к нашим услугам. Но у нас на сцене главным образом — народ, артисты бродячего цирка, а для «дворцовых» у нас найдено и ироническое отношение к их костюмам. Все же когда ходишь по таким складам — интересно! А у Змойро при его комплекции даже походка стала летающей и в глазах прыгали чертики.

Заведующий постановочной частью заказывает куклы ростом с Суок. Далеко не сразу добиваемся желаемого: то голова слишком натуралистична — словно маска, снятая с умершего ребенка, то трафаретно-кукольна, но он, завпост, понимает, хочет, может. Очень прошу его помогать Змойро, когда уеду; его талант руководителя и немецкая точность нужны делу.

Еще выписала из Москвы мастера бутафории (она работает в Детском музыкальном театре) — Валентину Абилову. Она много помогла мне, когда я ставила «Мальчика-великана» Т. Н. Хренникова в Болгарии, в г. Русе.

Накануне отъезда показываю наработанное с артистами — репетицию-прогон интенданту. Он кажется мне похудевшим еще больше, черты лица заострены, артисты волнуются, я почему-то нет.

Пролог без костюмов вряд ли дойдет, но Фельзенштейн отмечает, что «цирковое» во взаимоотношениях и движении «в зародыше» мелькает. Да, да, еще очень много работы впереди, досказываю себе я, и на время моего отсутствия тренаж с акробатами и Ольгой Тарасовой должен быть ежедневным.

Картина у Гаспара Арнери — ученого, которого считают колдуном, видимо, нравится Фельзенштейну по общей атмосфере, «превращение» акробата Тибула в негра вызывает улыбку на его скупо мимирующем лице. Больше всего ему нравится четвертая картина в полуразрушенном цирковом балагане на колесах, задушевность пения Эндерса, логика индивидуальных действий каждого из персонажей, сохраненная в квартете, что совсем нелегко.

Конечно, Фельзенштейн делает и несколько замечаний. Очень справедливых.

— Дикция! Дети хотят понять каждое слово, и в сказке должна расти их способность логически мыслить.

В день отъезда захожу в кабинет Фельзенштейна. Он целует меня в макушку, как будто я еще ребенок.

— Я слышу уже давно «фрау Зац», произносимое в нашем театре уважительно, ласково. Знаю, как вы отдаетесь нашей работе. Думаю, мы еще не раз поработаем вместе. Вы понимаете меня, я — вас. Возвращайтесь скорее.

Уезжаю согретая.


Вторая половина работы началась при моем возвращении из Москвы драматично. Валентина Абилова посмотрела на меня сочувственно при первом же «здравствуйте» и посоветовала сразу же ехать в постановочный цех. Моя голова еще самолетно болталась в воздухе, но, поставив чемодан и выпив крепкого чая, позвонила завпосту и по мрачности его тона поняла — что-то не в порядке. Через полчаса зав-пост, Абилова и я подъехали к многоэтажному зданию в другом, нежели театр, районе — к постановочным мастерским. Величие этого здания, два лифта для поднятия материалов и перевозки декораций, техническая оснащенность специализированных мастерских так были не похожи на те условия, в которых тогда находился наш Детский музыкальный театр, дававший свои самые первые жизненные ростки! Но вот лифт подвез нас к помещению, где на большой полке на деревянных колесах стоял балаган из дорогого белого атласа с заплатками из парчи, заплатками, обрамленными черным панбархатом, с крышей из разноцветных шелков, над которой высился шар, похожий на хрустальный, точь-в-точь, как я видела в лучшем варьете Парижа.

— Что это т-та-такое? — заикаясь от волнения и ужаса спросила я.

— Так переделал свой эскиз ваш художник, — не глядя мне в глаза, мрачно ответил завпост.

Кричать караул? Биться головой об стену? Роскошный апплицированный занавес, ничего общего не имеющий с задуманным и необходимым, довел меня до истерики.

Плакала, а потом смеялась — чуть не рехнулась в тот момент. Сколько изрезано драгоценного материала!

Тут как раз появилась милейшая Агния, работавшая все это время переводчицей Змойро.

— Где Эдуард Петрович? — спросила я ее.

— Он за два часа до вашего прибытия вылетел в Москву, — сказала она, заметив мои дрожащие губы и вот-вот готовые залиться слезами глаза.

Поглаживая меня по плечу, эта добрая женщина добавила неуверенно:

— Его, кажется, срочно вызвал директор Центрального детского театра, где он работает.

По— видимому, он просто счел «за лучшее» со мной не встречаться. Неожиданности продолжались и в следующие дни. Костюмы Трех толстяков были так громоздки, что каждый из них смогли бы держать на своих плечах лишь три силача. Бедняга учитель танцев Раздватрис сменил непритязательный костюм, нарисованный на эскизе тем же художником, на роскошный шелковый костюм знатного господина мольеровских времен, с кружевами на панталонах, с кружевным жабо.

Само по себе все было красиво. Но красота, противостоящая идейному замыслу спектакля, не только бесполезна, но и пагубна. И хотя я где-то понимала (много времени спустя), что художник, привыкший к режиму экономии и «крепким рукам», здесь прямо-таки ошалел от возможности иметь любые материалы в любых количествах, но мне от этого было не легче.

Какое счастье, что Фельзенштейн оказался великодушным и не подчеркнул, что за просчеты выбранного мною художника должна отвечать и я.

Ситцевые заплатки на балагане из драного холста, линялая занавеска на сцене балагана, платье Суок из дешевого подкладочного атласа, возможность для Толстяков не только кое-как передвигаться, но и петь в костюмах, в соответствии с утвержденными эскизами, — всего этого надо было добиваться. Сколько ненужных забот и дипломатических ухищрений свалилось на мои плечи!

Декорации и костюмы, сделанные точно по утвержденным эскизам, оказались очень красивыми. Но «недодумки» конструктивного характера давали о себе знать в спектакле. Перестановки, несмотря на высокую квалификацию рабочих, занимали отнюдь не меньше времени, чем действие каждой картины. Генеральная репетиция шла около пяти часов, премьера и следующие спектакли (с использованием всех рационализаторских предложений и количественного сокращения змойровских нагромождений) длились уже три часа пятьдесят две минуты. Конечно, это был просчет художника, и хотя восхищенные добрые дети еще минут пятнадцать стояли и хлопали, вызывая участников спектакля, заслуженно устраивая некоторым из них овации, технический персонал нервничал: ведь после такого тяжелого дневного спектакля им надо было сейчас же думать о вечернем. А постановки в этом театре отнюдь не были декоративно-аскетичны. Глава театра — романтик, любящий многокрасочность и многоплановость. Уставали, конечно, и артисты оркестра из-за тех же перестановок.

Зато артисты, эти вечные дети, когда они чувствуют успех, горячую реакцию зрителей, совершенно забывают об усталости и выходят кланяться по пятнадцать-шестнадцать раз (не преувеличиваю), сияя от радости.

В общем, спектакль-то получился, особенно ясно это почувствовала, когда он шел во время Генеральной ассамблеи АССИТЕЖ в тридцать седьмой раз -это было год спустя после премьеры. Такие авторитеты, как президент Международного института театра знаменитый румынский артист Раду Белиган, Эрнст Буш, профессор Гейнц Киндерманн (бывший ректор Венского университета), известный театровед, директор Театрального института в Австрии Маргот Дитрих, и еще многие взрослые целиком присоединялись к реакции юных зрителей и слушателей этой оперы.

Начиналась она выездом балагана бродячих артистов цирка, зазывом зрителей на представление. Артисты-певцы вместе с артистами балета, изображающими ловких обезьян, жонглеров, овладев несложными акробатическими трюками, сразу превращали этот спектакль в праздник.

Затем открывался занавес, и казавшийся совсем юным продавец с огромной связкой воздушных шаров тосковал со словами: «Никто не покупает моих воздушных шаров, а я ужасно голоден».

Кульминацией картины было выступление снова появившихся со своим балаганом артистов цирка, песенка о пироге, который не хотел услаждать живот богача, а предпочитал сгореть в печке, акробатический аттракцион, в котором Рональде Дутро — Тибула и Карин Экштедт — Суок незаметно подменяли точно так же одетые и загримированные их двойники — высококвалифицированные профессиональные акробаты. Появление гвардейцев Трех толстяков, разгон толпы народа, стремление поймать Тибула, который после акробатического номера спел полную революционного гнева (снова подмена, теперь это Р. Дутро) арию «Сидят с улыбкой на лице три важные особы…». Гвардейцы подкрадывались к народу, окружившему Тибула, он вбегал в трехэтажный домишко бедняков, гвардейцы за ним. Вот голова Дутро — Тибула видна в окне второго этажа, теперь уже третьего (это уже акробат). Он идет по проволоке, натянутой между двумя домами на высоте четвертого этажа. Народ внизу замер, глядя на смельчака.

— Он должен дойти до площади Звезды, помоги ему небо… — повторяют дядюшка Бризак и трепетно держащая его за руку Суок,

Мы снова видим голову акробата в окне дома, куда он добрался по проволоке. Вот он вскочил на его чердак, надо перевести дух, но не дремлют и гвардейцы. Они выкатили пушку, стреляют в гимнаста. Дядюшка Бризак в отчаянии — Тибул должен продолжить свой воздушный путь, скрыться с глаз гвардейцев, и он прыгает, взявшись за веревку на этом чердаке, в ложу самого верхнего яруса зрительного зала. Настоящее сальто-мортале. Опешившие гвардейцы стреляют еще раз, но вдруг из ложи раздается пение Тибула — Дутро и уже знакомый слушателям его хохот.

Ну акробаты — народ привычный. А вот оперный артист Р. Дутро проявлял себя поистине героически: со второго этажа первого дома, где его подменял двойник-акробат, он пулей несся за кулисы, затем «взмывал» в верхнюю ложу зрительного зала, и, когда акробат, прыгнув в ложу и пружиня приземление, на секунду исчезал за ее барьером, Дутро уже влезал на барьер верхом, повторяя одну из фраз своей арии, и хохотал. Подмена эта казалась чудом.

Да, феерически-сказочного, нужного по ходу действия, ярко впечатляющего на этой сцене можно было выдумать и выполнить немало.

В моей первой постановке «Трех толстяков» в Москве продавец воздушных шаров, когда начиналась буря, заходил за кулису, а затем вылетала такого же, как он, роста кукла-двойник с воздушными шарами. В этом же театре ветер поднимал в воздух оперного артиста Уве Пеппера. На поясе его костюма было сделано сзади небольшое приспособление, которое помогало на тончайшей проволоке поднимать артиста под самые колосники.

И когда он хорошо уже знакомым детям голосом, поднимаясь все выше в воздух, кричал: «Я не хочу летать, я даже не умею летать!» — и скрывался за колосниками, эффект был так велик, что на генеральной репетиции дочки Уве Пеппера подбежали к сцене с криками: «Папа, куда ты летишь, папа!» Младшая даже заплакала — она была совсем маленькая. Старшая сообразила, что с таким забавным выражением лица и комическими движениями ее папа не летал, если бы это ему самому не было забавно.

Лауреат нескольких конкурсов, известная оперная артистка Карин Экштедт так увлеклась образом канатной плясуньи Суок, что в четвертой картине спела арию, стоя на голове.

Прекрасные люки помогли мне сделать ряд внезапных исчезновений и появлений, что особенно выглядело эффектно в пятой картине, когда Гофмейстерина хочет усыпить на три дня принца Тутти, чтобы за это время казнить вождя народа Просперо. Она нажимает кнопку на торшере, и из трюма появляется голова с лысым черепом продавца волшебных капель. Выразительно!

И все же прежде всего успех зависел от артистов. Многие из них были великолепны, но особенно Вернер Эндерс — милый Эндерс, готовый на любые трюки, если он играет клоуна, и такой значительный в грустной доброте своей, когда «все изломано, все избито в стареньком балагане…».

Спасибо им всем.

И конечно, Владимиру Рубину. Музыку «Трех толстяков» в берлинском театре очень полюбили, нежно полюбили и нашу совместную работу, наш спектакль, в котором, право же, что очень важно, витал дух Юрия Олеши.

Вальтер Фельзенштейн очень хорошо относился к нашим «Трем толстякам» — это был первый оперный спектакль для детей в ГДР, явивший пример полного уважения к юным зрителям. Лучшие артисты, все постановочные возможности, столь дорогое время для подготовительной работы — все это Фельзенштейн предоставил для спектакля, адресованного детям.

И когда после ряда второсортных детских спектаклей в оперных театрах ГДР в 1976 году я увидела «Мастера Рокле» Верцлау, то подумала:

— Вальтер Фельзенштейн, ты жив, ты был примером многим и во многом.

Как оперный режиссер Вальтер Фельзенштейн — чрезвычайно яркая, значительная фигура. Его гениальная восприимчивость музыки была непостижимо глубокой, оплодотворяющей его театральные виденья неожиданно и конгениально музыкальной правде.

Человек? Он был и человек поразительный. Сухой, деликатный, дьявольски трудоспособный — это было снаружи. А внутри полыхал такой костер любви к театру, к музыке, ко всем своим соратникам, что хотел, чтобы из комнаты в одноэтажном домике, где он прежде работал и отдыхал, теперь была видна его могила.

В этих местах его радовала и гора невдалеке и огни, а близость могилы матери, за той же железной оградой, как-то отгоняла страх смерти.

Все сделали так, как он хотел.

Фельзенштейна не стало. Не стало Фельзенштейна?

Я снова в опустелом здании «Комише опер». Войду с Унтер ден Линден в служебный подъезд, и вахтер мне не сообщит, как прежде, у себя ли интендант. Поднимусь по мраморной лестнице и в большом окне во двор не увижу его машины, не спрошу его верного секретаря фрейлейн Шваб, когда он придет, потому что он в этот свой родной дом теперь уже не придет никогда, никогда…

— Он научил меня за нотами и словами партии ощущать живую жизнь, чувствовать живого человека, людей, таких непохожих друг на друга… — говорит Рудольф Асмус, и мы разбегаемся в разные стороны, чтобы не усиливать горечи друг друга.

Но вечером… опять тянет сюда. Звучит «Кармен» Бизе в постановке Вальтера Фельзенштейна, и (случайно или не случайно — не знаю) рядом со мной в ложе оказывается Иоахим Херц — новый интендант «Комише опер», который записывает что-то в блокнот по ходу действия.

Заметила: нового интенданта в театре побаиваются, а у нас с ним возникает дружеский разговор, простой и непринужденный. В антракте он зовет меня в свой кабинет. Иду неохотно. Неужели в тот же кабинет?! Нет, он взял себе маленькую комнату со столом и несколькими стульями. Вошедшую девушку он строго предупреждает, чтобы нам подали именно советское шампанское.

Говорить о «Кармен» Фельзенштейна тепло и грустно. В последнем акте что-то подступает к горлу, ни с кем говорить не хочется. Сбегаю вниз по лестнице, надеваю шубу и шапку, долго брожу по темной Унтер ден Линден. Моя встреча с Вальтером Фельзенштейном состоялась, захлестнула меня и сейчас, когда вбирала зримую музыку его «Кармен». Хожу и смотрю в окна его кабинета. Так хочется увидеть там свет…

Загрузка...