Наш Лемешев

Диетсестра подошла к нашему столику, спросила, нет ли жалоб и пожеланий. Их не было. Потом посмотрела на меня укоризненно и сказала тихо:

— На вас обижается Сергей Яковлевич Лемешев. Узнал, что вы тут уже несколько дней, а подойти к нему не хотите.

— Мы с Сергеем Яковлевичем незнакомы, а если бы он хотел со мной познакомиться — мог бы и сам подойти, — ответила я и заметила лукавые чертики в прищуренных глазах моего соседа слева, знаменитого океанографа. Ему, верно, показалось, что и «обиженный» и «обиженная» были достойны очного разговора на более глубокой волне.

В санатории спать ложилась рано, в комнате одна, было время поговорить самой с собой. Почему я почти обиделась на слова диетсестры, «поднялась шерстью кверху»? С начала тридцатых годов Москва была восхищена Лемешевым-певцом, Лемешевым-артистом, Лемешевым-красавцем. Им гордились те, кто его учил, кто с ним пел, им восхищались очень многие, а старые и юные «девы» от восторга произносили его фамилию шепотом: Лемешев, Лемешев, Лемешев, а потом переходили на шепот друг другу на ухо, и оставалось одно таинственное ш-ш-ш. Слащавый шум восхищения, когда его так много, действует раздражающе. Поэтому меня и не тянуло знакомиться с Лемешевым. Тут еще «между нами», незнакомыми, встал один случай. Ребята с завода «Электросталь» очень полюбили Центральный детский театр, которым я тогда руководила, и попросили меня приехать на их спектакль «Сережа Стрельцов».

Пьеса была сыграна ими живо, с любовью, и я охотно согласилась побыть еще часок-другой в детской комнате клуба. Наша доверительная беседа началась в очень уютной обстановке: эскизы самих ребят для «Сережи Стрельцова» и других постановок, стенгазета с отзывами о виденных спектаклях, портреты многих артистов, вырезанные из газет, но в заботливо сделанных рамках… Не реже, чем два раза в месяц, участникам этого драмкружка давали автобус и возили не только в наш театр, но даже и в Большой. Напротив меня сидела кудрявая девочка лет пятнадцати, и, глядя на нее, я спросила:

— Значит, любите музыку?

Вдруг кудрявая девочка стала похожа на рака, только что вытащенного из кипящей воды, мне показалось, что даже руки у нее покраснели… Кто-то излишне громко засмеялся, а парень с веснушками выпалил:

— Она-то любит, она — лемешанка. Поднялся шум. Кто-то кричал «как не стыдно»,

другие — «не имеешь права открывать чужие тайны», но тут вскочил Саша Гудков, которого я только что видела в роли Сережи Стрельцова, установил тишину и заговорил взволнованно:

— Они стали, как помешанные, эти «лемешанки» и «козловитянки». Ссорятся друг с другом, даже дерутся. По воскресеньям чуть свет на поезд бегут, в Москву едут, на занятия в наш кружок опаздывают. Одни поджидают, когда артист Лемешев из дому выйдет, другие — когда Козловский… Им это важнее, чем музыку слушать. В прошлую субботу нас билетами в Большой театр на «Евгения Онегина» премировали. Лемешев Ленского пел. Когда его Онегин на дуэли убил, все мы чуть не плакали, а эти лемешанки музыку слушать мешали, на местах своих ерзали, орут, как бешеные: Лемешев, Лемешев.

Черноволосая с большими глазами девушка перебила его:

— Мы, что ли, одни кричали, другие тоже… Мальчишеский голос добавил:

— И другие психопатки тоже.

Я постаралась прозрачную реку нашей беседы, которая началась так хорошо, вернуть в берега и сказала негромко:

— Когда я чуть поменьше вас была, композитор 5 Рахманинов больше всех на свете мне нравился. • Вы, верно, помните, его первая опера написана по поэме Пушкина «Цыганы». Наизусть ее выучила. Музыку оперы «Алеко» без конца слушала, многие арии оттуда наизусть знала. А ты, — обратилась я снова к курчавой девочке, — верно, «Евгения Онегина» и «Дубровского» без конца перечитываешь, русские песни, что он поет, наизусть знаешь? В какой партии он тебе особенно дорог?

Девочка побледнела, заморгала глазами, промычала невнятное. Саша Гудков поставил точку на обидно испортившем нашу беседу разговоре:

— Ничего ее не интересует. Лемешев ее «обоже».

Этого словечка я никогда прежде не слышала, и оно меня покоробило.

Мы уже с трудом и не так доверительно закончили далекий от «обоже» разговор об искусстве…

Некоторые из артистического мира, в том числе я, чересчур эмоционально реагируют на случайное; невольно настораживаешься, когда речь идет о «душке-теноре».

Приехавшая из Полошек — села моего детства — Клава была другого мнения. Как попала в Москву, первое, о чем меня попросила, «Лемешева, что так хорошо по радио поет, живьем услышать». Достала ей билет на «Дубровского» и на следующий день почти не узнала ее. Она была «не в себе», с глазами еще более круглыми, чем обычно, и на вопрос, как ей понравился спектакль, ответила, целиком захваченная Лемешевым:

— Все ему бог дал. И голос, как ручей серебряный, и обращение тонкое, и красоту небывалую. Нету у природы справедливости: всех обделила, одного наделила.

Говорила Клава вдохновенно, глаза ее сияли счастьем.

— Лучше того, что вчера видела, ничего не желаю. Спасибо и все.

Когда выяснила, что сын Адриан хочет пойти на «Онегина», решила пойти с ним. Ленского пел Лемешев. Оперу эту с детства знала наизусть, но сколько певцов портили мне представление о любимом герое романа! Один был маленького роста, другой кривоногий, третий слащав, четвертый долговяз и влюблен не в Ольгу, а в самого себя… Леонид Витальевич Собинов был единственным, которого слушала с замиранием сердца еще подростком. Единственным. Но уже само появление Лемешева меня поразило: так мягко двигался он по сцене, так искренне был рад, что познакомит Лариных со своим столичным другом, так пропорционально сложен и красив; глядел на всех, а видел одну Ольгу…

Ария «Я люблю вас, Ольга» зазвучала у Лемешева чарующе. Он не форсировал звук, ничего никому не демонстрировал. Мне захотелось унести правду этого образа с собой, поглубже спрятать что-то неожиданно прекрасное, новое на дне моего «я», послушать этого артиста в разных партиях, но опять же шумиха оваций, крики (женские и мужские в равной степени), такие назойливые, что-то во мне вспугнули. Но долго я не могла забыть голос и образ Лемешева. Теперь знала, что Ленских два. Голос Собинова попал в сердце уже давно и жил там, но и Лемешев — Ленский стал родным. Так и осталось. Только два. В чем сходство, в чем разница?!

Собинов в своем Ленском поражал высокой интеллектуальностью, он пел одаренность русского человека, его способность глубокого проникновения в творения Шиллера и Гете. Говоря словами Пушкина, был его Ленский

«С душою прямо геттингенской,

Красавец, в полном цвете лет,

Поклонник Канта и поэт».

Его пылкая любовь к Ольге вызывала воспоминания о Фердинанде и Луизе, а ария «Куда, куда, куда вы удалились…» причудливо перекликалась со страданиями гетевского юного Вертера.

Звук голоса, дикция, осанка Собинова вызывали гордость, что он, наш соотечественник, так благороден, умен. Но любовь к Ольге, как любовь Петрарки к Лауре, оставалась вечно прекрасным устремлением к поэзии любви.

Ленский Лемешева был свой, русский. Он побывал в больших городах Европы, но русское приволье, леса, полевые цветы остались главными в его мироощущении. Он появлялся на сцене ладный, мужественный и одновременно по-детски ласковый в желании сделать приятное всем Лариным, даже их няне.

Как тепло у него звучала полуречитативная фраза: «Люблю я этот сад…» Казалось, он чувствовал аромат этого сада Лариных, который был связан с его постоянной мыслью об Ольге, благодарил природу за то, что ему здесь так хорошо.

«Он пел любовь, любви послушный,

И песнь его была ясна,

Как мысли девы простодушной,

Как сон младенца, как луна…»

Пушкин говорит о его порывах «девственной мечты», о юношеской наивности, и это было в Ленском Лемешева. Когда он замечал фатоватое «ухаживание» своего лучшего друга за Ольгой, его ужас перед коварством Онегина, наивная вера в благородство, в то, что «друзья готовы за честь его принять оковы», все рушилось.

«В нашем доме…» — начинала Ларина; «В вашем доме…» — без сопровождения оркестра почти беззвучно отвечал Лемешев, и вслед за этим — такая сила страдания, такой драматический накал! И вот… дуэль. Арию «Куда, куда, куда вы удалились…» Лемешев начинал совсем иначе, чем Собинов, — он был по-юношески растерян. «Кого ж любить? Кому же верить?» — словно спрашивал он сам у себя, и так хотелось, чтобы он остался жить, чтобы Чайковский не согласился с Пушкиным… Я делала скидку на возраст: Собинова слушала, когда мне было тринадцать, а Лемешева в тридцать три года, но мне казалось, что у Леонида Витальевича поэзия страдания превалировала над простодушием… Кантилена в собиновском «Куда, куда, куда вы удалились…» была совершенством, но вот «Что день грядущий мне готовит» звучало несколько отрешенно — он как бы возвышался над повседневным. «Благословен и день забот, Благословен и тьмы приход!»

Юноша Ленский у Лемешева был в этой арии более встревожен. Прав ли он, что вызвал Онегина на дуэль? Прав ли, что вот сейчас может утратить огромное счастье дышать, жить и видеть Ольгу, Ольгу! Он был по-человечески понятен и близок.

После спектакля я только сердилась, что у Лемешева тоже был парик «с кудрями черными до плеч». Мне казалось, что сквозь изделия театральных парикмахеров просвечивают его русые волосы, что для Лемешева в этой роли надо было сделать исключение. А еще казалось, что я была не в театре, а в своем детстве, когда летом мы жили у тети Оли в селе По-лошки, — прошлась по ржаному полю, где среди спелых колосьев то и дело мелькают синие глаза васильков.

Только я спорила с Клавой: голос у Лемешева был не как «серебряный ручей», а как река полноводная.

После сцены дуэли я и не досмотрела «Онегина». Наш театр уже был Центральным детским и находился рядом с Большим, и, конечно, нашлось «срочное дело», чтобы испортить мне настроение.

Тогда же, в 1937-м, по радио услышала лемешев-скую «Тройку» и мысленно помчалась на ней, ощущая такую любимую в детстве езду в санях, когда скачут перед глазами лошадиные копыта, мечутся вокруг снежинки, оставляя следы мокрых поцелуев на лице… и снова рассердилась на себя: никакой он не душка-тенор, а поющая русская душа, птица-тройка голос его…

В общем, подняла со дна воспоминаний обломки прошлого и поняла, почему поднялась «шерстью кверху» во время разговора с санаторной сестрой.

Но реминисценции мои затянулись. Простите! Хорошо бы как-то невзначай сгладить свои колючки…

Заснула. Забыла.

13 июля 1976 года ко мне подошли две отдыхающие «пары». Наперебой они объясняли мне, что завтра — день рождения Сергея Яковлевича.

— Простите, мы незнакомы, но, говорят, вы, Наталия Ильинична, очень энергичная…

— Мы вас знаем только по фамилии, но такой случай…

— Он и сейчас то по телевидению, то по радио…

— Все же семьдесят четыре года. Привык к вниманию, как рыба к воде, и вдруг…

Словом, решили купить ему цветы, но где их достанешь?

Они были правы. Это надо было сделать раньше, а теперь… Нетвердыми шагами я направилась к главному садовнику, Казимиру Владимировичу.

Высокий мужчина с черно-белыми волосами, княжеской осанкой, умными карими глазами отрезал сухие ветки в оранжерее и, не выпуская больших ножниц из правой руки, повернул ко мне голову.

— Отдыхающие собрали деньги и просят вас помочь достать красивые цветы.

— Зачем? — спросил он без улыбки.

— Лемешеву на день рождения…

Ножницы зловеще лязгнули. Садовник посмотрел на меня сверху вниз.

— Спрячьте ваши деньги подальше. Я не сапог. Кто такой Лемешев — знаю. С юношеских лет голос его для меня… Куда букет доставить?

Назвала номер своей палаты, и ровно в восемь утра он вручил мне розы, нарциссы, гвоздики — с большим вкусом сделанный им букет.

Я-то проснулась еще раньше, написала поздравление, расписалась сама, попросила расписаться Казимира Владимировича, что он сделал трепетно и даже поблагодарил за это право.

Теперь надо было обежать «инициаторов», вернуть им их деньги, выпросить у сестры-хозяйки вазу, успеть все это до начала завтрака. Получилось вовремя. Может быть, и не все его сейчас помнят?! Режиссером можно быть дольше, а голос невечен, как цветок.

Творог, тертая морковь, капустный шницель и геркулес переключили внимание на себя, сосед по столу рассказал что-то очень интересное научно-географического характера, и, допивая кофе, я хотела уже идти на процедуры, как услышала голос Лемешева прямо над ухом:

— Спасибо вам, Наталия Ильинична. Мне очень дорого ваше внимание, тем более, мы и не были знакомы… А это жена моя — Вера Николаевна Кудрявцева — она моложе меня на двадцать лет.

Я подняла голову и увидела розовое лицо, серебряные волосы, голубую рубашку с открытым воротом, голубые глаза, чудесную улыбку… Лемешев! Кудрявцева. Крепко пожала их руки, сказала, что каждый, кто любит оперу… в общем, пустое.

Но звучание голоса Лемешева, его слова, которые он говорил несколько врастяжку, словно утомленный солнцем славы, его внешний облик поразили меня… молодостью. У него были «глаза и улыбка вне всякого возраста и времени» [9]. Хорошо в семьдесят четыре остаться таким привольным! Природа не забрала у него и волос. Их все еще много, и они напоминают березу, белизну ее мягкой коры… ' День рождения Лемешева прошел торжественно. Его любили, ценили, им восхищались. Наши цветы были первыми, но отнюдь не самыми роскошными… К обеду его стол и пол около стола были сплошь заставлены корзинами цветов от радио, телевидения, многочисленных его почитателей…


В наш санаторий приехал Михаил Иванович Жаров. Весь персонал оживился — его любили, считали «своим» и санитарки, и сестры, и больные. Вечно куда-то устремленный, он моментально сорганизовал встречу наличных здесь артистов в апартаментах Лемешева, прибежал за мной, взял за руку, привел, точно я не пришла бы сама…

У Лемешевых были две роскошные комнаты — спальня и гостиная. Нас встретили очень приветливо. Мы с Михаилом Ивановичем уселись на диване в гостиной, Вера Николаевна и Сергей Яковлевич угощали нас чем-то вкусным.

В этот вечер больше всех говорил Михаил Иванович. Запас его анекдотов, интереснейших фактов из прошлого и настоящего друзей-артистов был неистощим. Но главным для меня было в этот вечер — активное восприятие Лемешева-человека.

Михаил Иванович говорил быстро, громко, с прекрасной дикцией, Сергей Яковлевич слушал добродушно, но не со всем соглашался. Глаза его были прищурены, какая-то знакомая мне по моим родным со стороны матери крестьянам из села Полошки «хитринка» — что-то вроде особого мнения, очень индивидуального, своего, — сопутствовала этому восприятию. Когда ему казалось, что в определении одного из присутствующих что-то хоть чуть-чуть несправедливо, лишено доброты, он восставал, его мягкая, кантиленная речь то и дело подбрасывала крупицы доброты к нашему острословию. Он мечтал сделать спектакль-концерт «Снегурочка», чтобы снова, как в 1931 году, когда впервые выступал на сцене Большого театра, воплотить теперь не только в пении, но и в словах доброту Берендея. Тепло, даже восторженно говорил об Ирине Масленниковой в роли Снегурочки…

Мне вспомнились слова Леонида Леонова, которые я чуть переиначиваю, применяя к Лемешеву:

— Художник не может просто воплощать доброту — он должен предварительно создать ее внутри себя, а для этого требуется наличие, даже присутствие в нем еще чего-то, кроме таланта.

Мы с Лемешевым в тот вечер между собой общались мало, но смотрели друг на друга зорко. А хитринка в его глазах, когда он смотрел на меня, словно естествоиспытатель на бабочку, каких еще не включила его коллекция, все же вырвалась неожиданным всплеском:

— Легковерные мы люди! Мне говорили про вас, что вы резкая, очень властная, избалованная успехами, и я даже не пытался вас узнать, увидел только сейчас… Простить себе не могу. Ведь Большой театр рядом с Центральным детским театром, вы были так близко, а я вас не знал…

Он сказал что-то очень хорошее, но умный, милый Михаил Иванович не захотел дать развиться внезапно возникшей нашей лирике; опять насмешил нас рассказом о том, как в него влюбилась красавица, но с усиками над верхней губой, и как он испугался первого поцелуя этой красавицы, и как он панически бежал от нее…

Сергей Яковлевич засмеялся, но эту тему отвел: смодулировал тонко…

— А у моего профессора пения не только усы, борода была. И какая! Холеная, душистая. Войдет — и на весь музыкальный класс благоухание.

— Назарий Григорьевич Райский? — спросила я смеясь.

— Все Наталия Ильинична знает! — снова обрадовался Сергей Яковлевич.

— Конечно, не все, но с Назарием Григорьевичем вместе работали еще в двадцатые годы…

Было уже поздно. Сергей Яковлевич крепко пожал мне руку и сказал:

— А вы нас с Верой Николаевной не забывайте. Хорошо? И ты, Миша.

Через два-три дня встретила я Лемешевых на скамеечке в густом парке.

Сосны, дубы кругом. Я очень люблю Подмосковье. Смотрели, дышали, молчали, а потом заговорили о самом для нас родном — об опере. Горячо. Иначе и не могли. О взаимоотношениях музыки и слова в музыкальном театре.

Мы оба поклонялись Собинову — величайшему мастеру кантилены, излучавшему очарование звуком голоса, человеку огромной культуры во всем, «такому европейскому Ленскому». Но мне хотелось спросить, как Лемешев нашел какие-то новые, особые краски в этой же роли, пылкость «девственно-чистой» юности.

— Вы же ювелирно несете, ощущаете не только Чайковского, но каждое слово Пушкина; певцы почти никогда не достигают такого тонкого осмысления образа. Какой режиссер делал с вами эту роль?

— Станиславский, — ответил Лемешев. — Первые восемь раз я пел эту партию в его Студии.

И как это я забыла?! Слышала ведь об этом.

Я почувствовала радость, что именно Станиславский открыл такого Ленского, и гордость за Лемешева, что он работал с самим Станиславским. Какое-то «но» сейчас у Лемешева все-таки звучало. Искоса на меня поглядывая, Лемешев сказал, что талантливые режиссеры все же деспоты. Я ответила, перефразируя слова Пушкина, что режиссеры люди, «которых не сужу, затем, что к ним принадлежу».

— Это, может быть, и правильно с вашей стороны. Но певцу воздух нужен, иначе как же петь? А тут репетиции. Любовь к слову — все хорошо, но главное все-таки голос, самое главное — музыка: она больше, чем слово, рождает образ.

— Режиссер и дирижер в опере… должны быть обладателями двух сердец каждый: режиссер органично воспринимать музыку, чувствовать ее своей стихией, дирижер понимать, что за нотами должно быть — зачем, кому поет сейчас на сцене органично ощущаемый им в своей индивидуальности артист-певец.

Мы оба восхищались Константином Сергеевичем и единодушно считали его гением… театра драматического.

— Конечно, он очень многому научил меня в своей Студии, и я по гроб благодарен ему за то чувство ответственности, умение нести мысли словами, жить горестями и печалями того, кого воплощаю на сцене, решать их задачи. Но он слова, «как в Большом театре», считал почти ругательными, а я петь, петь хотел. И сколько в тридцатые годы на сцене Большого театра было оперных певцов, которые влекли меня, были ярким доказательством, что в опере главенствуют музыка, голос, пение.

Я тоже поклонялась и поклоняюсь гению Станиславского, но… не как оперному режиссеру.

В Художественном театре, когда ставили «Гамлета», случилась у Константина Сергеевича ссора с моим отцом. Илья Сац увлекся планами Гордона Крэга, широтой его музыкального дыхания, умением не только увидеть, но и услышать будущего Гамлета. И вдруг композитор получил указание Константина Сергеевича помнить, что музыка лишь средство, что ее надо в театре строго дозировать…

Константин Сергеевич был всесторонне ученый человек, и голос у него был поставлен, и ритмикой с Сергеем Волконским он занимался, и Айседорой Дункан восхищался, но музыка не была его стихией. Знаменитый дирижер Вячеслав Иванович Сук говорил: «Когда жена расходится с мужем, это — драма. Когда певцы расходятся с оркестром, это — музыкальная драма».

Сергей Яковлевич очень восхищался В. И. Суком, его метким словом, рыцарским отношением к музыке, верностью композиторскому замыслу.

— А знаете, — сказал мне Сергей Яковлевич как-то шепотом, — Станиславского и он побаивался.

— Вы даже и сейчас, в «Подмосковье», на шепот перешли, — засмеялась я.

— Так ведь у Станиславского вот какой авторитет и, ух, упрямый!

О Суке, его метком попадании острым словом в тех, кто недооценивал первенство музыки, много ходило легенд! Рассказывали, что когда после увертюры «Кармен» на первой репетиции в Большом театре с новыми самодовлеюще яркими декорациями Федоровского приоткрыли занавес, Сук зажмурился и закричал:

— Закройте занавес. Эта декорация заглушает музыку.

Да, ее крепко любить надо. Ощущать. Тонко и, главное, глубоко понимать.

Сергей Яковлевич задумался и добавил:

— Если певец не чувствует музыку как свою стихию, какие подтексты певцу ни давай, все равно ничего не получится.

— Жаль еще, — сказала я, — что за Константином Сергеевичем в оперу потянулись чуждые ей люди: сестра его, особенно брат. Талант по родству не передается. Алексеев Владимир Сергеевич ведь никаким режиссером и не был. Брат гения — еще не профессия.

И вдруг Сергей Яковлевич встал со скамейки, положил руки в карману курточки, сказал озорно и громко:

— Так вот когда еще вы родственников опасаться начали…

Я чуть не упала со скамейки. И как это я забыла! У меня же совсем недавно был с Лемешевым серьезный конфликт. Вот ужас!

Немногим больше года назад высокоавторитетные знакомые упорно просили меня взять в Детский музыкальный театр дочку Лемешева и Ирины Масленниковой. Мы принимали певцов только по конкурсу, в определенные сроки, и наличие знаменитых родителей вовсе не казалось мне поводом для нарушения наших справедливых правил. Все же я поручила прослушать эту молодую артистку нашему дирижеру, который сказал, что голос у нее небольшой, артисток такого плана у нас вполне хватает, а свободных вакансий нет.

В общем, Лемешев мог бы на меня и рассердиться.

— Вы, кажется, прямо так и сказали: «Не люблю я детей великих родителей, о которых столько звонят».

— Да, я это сказала, — ответила я. — Театр у нас небольшой, штатных единиц мало. Нагрузка у певцов значительная. Боялась, что пойдут звонки; то она больна, то устала, то роль мала. Боюсь я подопечных. Кроме того, ведь создав значительное, природа в последующих поколениях нередко и отдыхает…

— Маша у меня скромная, хорошая, — прервал меня Лемешев задумчиво, — жаль только, что вы сами ее не прослушали. Вы бы в ней, может быть, кое-что ценное и подметили.

Помню, как мы с Масленниковой… Наши актерские индивидуальности очень подходили друг к другу, тембр голоса ее и мой в дуэтах гармонично сочетались. Так вот, когда вечером у нас спектакль был, мы с утра думали о той жизни, которой заживем на сцене вечером, и мало говорили. А Маша спрашивала:

— Папа, почему ты со мной не разговариваешь? Заболел?

— Да.

— А мама тоже больная?

— Да.

— Я в артистки не пойду ни за что. Хочу быть здоровая.

Ну а выросла — пошла в ГИТИС, кончила, музыкальной артисткой стала…

Я даже рада была этому разговору и искренне сказала:

— А знаете, я потом жалела, что не сама ее прослушала. Голос у нее небольшой, но есть и сценические способности и музыкальность. Когда я ее посмотрела в опере Р. Щедрина «Не только любовь» в маленьком эпизоде, она захлестнула меня своим артистизмом, искренностью, увлеченностью. Я хлопала и ей и Борису Александровичу Покровскому за нее.

Очевидно, когда у двух людей устоявшаяся, но ничем не доказанная предубежденность друг против друга, а потом ее сменяет откровенность, наступает что-то вроде той ясной погоды, которая особенно хороша после дождя. Нам вольно говорилось и дышалось.

Мы часто бывали втроем: Сергей Яковлевич, Вера Николаевна и я. И в прямом и в переносном смысле стояла теплая, светлая погода.

Дышали, молчали и говорили, говорили о многом. Об общих знакомых, многое сделавших для искусства, которые уже ушли из жизни. Меня поражала память и глубина восприятия Лемешевым некоторых людей, сыгравших и в моей жизни огромную роль. Собинов, Станиславский, Марк Мейчик, Обухова, Максакова… сколько их!

Лемешев часто повторял слово «труд», преклонялся перед людьми, полноправно пришедшими на сцену Большого театра «с самых низов», добившихся подлинного мастерства умением брать лучшее у других и учиться, учиться без конца и края, до последних дней жизни.

— Ханаев с самых низов поднялся, музыкальная грамота ему и не снилась, а потом ре-бемоль третьей октавы брал запросто, ноты с листа читать научился, как все равно буквы в книге, на первые же репетиции с самостоятельно выученной партией приходил. Чуть не до гробовой доски пел, и как!

Интересный разговор был у нас с ним о Чайковском. Оказывается, он выучил и спел все его романсы… Этого не знала. Сколько он передумал обо всем, что пел.

Однако не подробности движения чувств, а эмоциональное единство (как в песне?!) казалось ему более правильным. В моем любимом романсе «Средь шумного бала» он видел немолодого уже человека, который не раскрывает постепенно, что с ним на этом балу происходило и как закралось такое робкое «люблю».

Нет, он хотел, чтобы романс не терял единства эмоций. Главное — его теплая радость нежданной встречи, светлое видение девушки, ставшей ему дорогой. Сергей Яковлевич хотел, чтобы на одном дыхании благодарности за эту встречу, которая, может быть, и не найдет своего продолжения, этот уже немолодой «он», выделив только слова «тебя я увидел», как бы продолжал этот вальс, в вихре которого мелькнуло дорогое его сердцу видение. Он никому ничего не сообщает, потому и запел, что последняя фраза: «Кажется мне, что люблю» — вызвала его желание петь. И зачем же выделять эту фразу, подчеркивать каждое слово, букву?

Я ощущала «Средь шумного бала» по-другому: светский человек, привыкший к бальной суете, оставшись один, хочет разобраться, как сегодня возникло в нем что-то дорогое, новое… Случайность, конечно, и вдруг что-то завладевает им — тайна, которая покрывала ее черты? Глаза, смех, которьщ и сейчас звучит в его сердце? Что с ним сегодня? Неужели… пришла любовь?

Я спорила горячо!

— Слово и даже буква ведь тоже носители не только смысла, но и музыки… Вспомните, как Шаляпин удваивал первое «н», когда пел:

«Н— ни слова, о, друг мой,

Ни вздоха…»

А какие «р» и «л» в романсе «Во сне я горько плакал».

Шаляпин! Так он и остался единственным. Он — чудо. Помните, как он пел «Прощай, радость, жизнь моя»?

— А разве такое можно забыть! Шаляпин — вот единство музыки, слова, образа. Не только чудо, а то, к чему все певцы должны стремиться.

В общем, я упорно доказывала что-то свое, и он слушал внимательно, но какое это имеет сейчас значение!

Вера Николаевна вызывала у меня глубокое уважение. Она старалась ему вторить во всем, берегла его вдохновенно. Есть такое выражение: «Любовь — это заговор двух против общества». Бывают жены, которые ограждают от всех, ревнуют своих мужей без всякого повода, даже к траве, по которой они ходят, поскольку трава женского рода. Вера Николаевна радовалась его радостями, впечатлениями, которые он жадно вбирал, а если их мнения расходились (она — сама личность!) — уступала! Всячески оберегала она Сергея Яковлевича только от потери его ритма жизни, от усталости, но на пути новых впечатлений никогда не становилась. Я видела — она грустила, что он оставил руководство Студией при консерватории, затаенно грустила, что сама работала в консерватории меньше, чем хотела… а как тактично скрывала она, что Сергей Яковлевич тяжело болен.

Сам он никогда не говорил о своих болезнях, точно был вполне здоров; значительно позже узнала, что у него — певца — был… туберкулез легкого! С 1942 года дышал одним легким, перенес операцию на горле, два инфаркта… Он держал себя просто, «как отдыхающий», и мог казаться таким, потому что Вера Николаевна все отдавала продлению его жизни.

Мне даже страшно вспомнить, как, не имея представления о его болезнях, мы с Михаилом Ивановичем шумно вваливались в апартаменты Лемешевых, где нас встречали просто и радостно…

Я уезжала раньше. Пришла прощаться. Сергей Яковлевич посмотрел своими молодыми, всевидящими глазами и тихо сказал:

— А мы теперь с вами уже не можем расстаться. Нам будет не хватать друг друга.

И действительно, в Москве я то планировала его встречу с певцами, то звонила «просто так», но он, верно, жил больше на даче Большого театра в Серебряном бору, московский телефон не отвечал.

Но и «в тревоге мирской суеты» тянуло просто позвонить, хоть спросить у Веры Николаевны, здоров ли он.

Какая— то ниточка осталась. Купила все его грампластинки, слушала их, повторяла его слова: «Мы работали так близко друг от друга, а я вас не знал… Простить это себе не могу».

А мне как трудно было себе это простить!

Однажды, когда уже легла спать, позвонил телефон. Я подошла сердитая — завтра так рано вставать…

— Алло, кто это?

И вдруг не дуолями, не триолями, в едином порыве услышала:

— Наталия Ильинична, дорогая! Это Лемешев говорит, да, я, Сергей Яковлевич. Услышал по радио ваш голос, как вы играете на рояле, ваш рассказ, как вы с Рахманиновым познакомились, с Клемперером работали… Минут сорок ваша передача шла, а в программах и вашей фамилии написано це было. Не сердитесь, что поздно вам позвонил. Умница наша, спокойной, спокойной вам ночи.

Боже ты мой! Сколько молодости в голосе, восприятии, забвение, что он сам, куда больше меня, поэзия в признании других. Мне было радостно и… даже неловко.

— Знаете, Сергей Яковлевич, эту передачу как-то ночью, с ходу, одним махом записала: и говорила и на рояле играла. Теперь, когда на радио какая-то пауза минут на сорок получается — меня туда «вкатывают». Про сегодня я и не знала. Спасибо вам. Очень вы добрый.

Он позвонил и на следующий день, но когда я захотела, как всегда, разделить неожиданно хорошее со своим коллективом, устроить в театре встречу с Сергеем Яковлевичем, он ответил неожиданно грустно:

— Не знаю, смогу ли… В этом месяце в театр к вам вряд ли приду. Хочется очень, а чувствую себя… неважно. А вы… сегодня или завтра, вы к нам с Верой Николаевной могли бы прийти? Настроение какое-то тусклое.

Увы! На две недели вперед время было расписано с деыяти утра до двенадцати ночи, а потом… Не свершилось это «потом». Так и не побывала у Лемешевых в Москве.

А он звонил еще, просил достать ему книжку «Новеллы моей жизни» — первую часть. Но у меня осталось только два экземпляра.

— Может, предпоследний экземпляр все-таки вам отдам, — шутила я, — но взамен жду вашу книжку.

— А я ее уже для вас приготовил. С надписью, — ответил Сергей Яковлевич приветливо.

Внутренний голос говорил: «Надо спешить». Но знаю твои слова, Александр Сергеевич, «служенье муз не терпит суеты», хоть и никак не научусь ими пользоваться! Помню, как в «Подмосковье» на вопрос, почему Сергей Яковлевич оставил Оперную студию при консерватории, он как-то по-детски надул губы и сказал:

— Как же можно руководить студией, у которой потолок обваливается?!

Я ответила тихо:

— Можно добиться, чтобы и не обваливался, если очень любишь.

Он посмотрел на меня, как соловей на лошадь, покачал головой и сказал:

— Мне доказывали, что вы именно такая… Потом говорили о чем-то веселом, а он помалкивал:

соловей глядел на ломовую лошадь…

Смотрел ласково, с уважением. Понимал, как надо любить главное, чтобы, подобно Геркулесу и, безусловно, не будучи им, подпирать своей волей многие крыши и потолки…

Зима и весна 1977 года были у меня трудными: ставила спектакли в Венгрии, записывала с большим симфоническим оркестром и дирижером Геннадием Рождественским «Петю и волка» на телевидении, поставила «Мальчика-великана» в Саратовском оперном, надо было съездить в Берлин и Лейпциг, потом в Канаду и США.

Как— то в июне, только что вернувшись из зарубежной поездки, устремилась на открытую генеральную репетицию «Мертвых душ» Гоголя -Родиона Щедрина. Меня посадили в директорскую ложу. Ее первый ряд прямо над оркестром, весь зрительный зал виден так же хорошо, как сцена. Чувствовала себя усталой: у нас сейчас двенадцать дня, а в США и Канаде вечер, скоро ночь… Но хотя в голове был хаос, новая опера Щедрина захватила, врезалась в сознание.

Так хорошо было подремать в антракте в кресле, обитом красным шелком… Но открылся занавес, и я снова стала «пограничником на своем посту», мне все нравилось, я чувствовала юмор и горький, подчас даже мистический драматизм Гоголя, воплощенный в музыке Щедрина, смелой, современной, острой…

Во втором антракте хотела было снова отдохнуть, но вижу: в первом ряду кресел, у оркестрового барьера, Лемешев! Да, да, это он и Вера Николаевна. Вероятно, если бы это было возможно, у меня хватило бы сейчас желания перепрыгнуть через оркестровую яму прямо туда, к нему, в первый ряд.

Домчалась до партера вихрем. При виде меня Сергей Яковлевич широко раскрыл руки, мы обнялись, поцеловались с ним и с Верой Николаевной так, будто стояли около пропасти, но чудом спаслись и вот теперь радуемся встрече, как самой жизни.

И снова мы говорили, говорили, кажется, одновременно.

Чудесно, правда? — начала я.

— Замечательно. Какая-то новая правда у Щедрина.

— Прекрасный дирижер…

— Талант. Певцов не душит. Его бы в Большой…

— А Борис Александрович? Филигранная работа!

— Захватил! Актеры — молодцы.

— Все трудности перешагнули.

— Левенталь, а?

— Ну об этом что говорить. Только удивляться. А как по-вашему, Сергей Яковлевич, певцы-актеры?

— Ворошило — какое-то чудо, а Владик Пьявко!

— Яркий певец и в роли Ноздрева…

— А Авдеева, Борисова?

— Да, да.

Сколько еще «друг другу с того лета не досказали и сейчас…

— Наталия Ильинична! Пятнадцатого июля жду вас в «Подмосковье».

— Вряд ли, Сергей Яковлевич. Я там уже в марте была.

— Нет, я этого не хочу слышать. Прошу вас, скажите «да». — И он улыбнулся. У кого не закружилась бы голова от этой улыбки!

— Постараюсь. (Звенел уже третий звонок…) Но точно не обещаю.

— Если не пятнадцатого, то двадцатого уж непременно. Мы встретимся, знаю. — Я уже смущенно целовала только Веру Николаевну, а он добавил, как малыш-каприза надув губки: — Мы же весь этот год вам попусту по телефону звонили. Так до скорого, до ско-ро-го. Хорошо?


Мне казался он таким молодым в этот день, таким цветущим…

Ему, кажется, я тоже казалась хорошей.

Бенгальский огонь мой вспыхнул тогда на мгновения.

Вечером была вызвана «скорая помощь». Надорвала сердце. Дальше — больница, дней двадцать молчать, лежа только на спине, слушаться врачей. Может, еще вытянут?!

Двенадцатого июля на консилиуме сказали, что когда стану ходить, отправят «на реабилитацию» в санаторий… «Подмосковье»!

После лежания без всяких мыслей мелькнуло: «Это по его воле».

Спросила:

— А когда это будет?

— Числа пятнадцатого.

Нечто похожее на последний акт «Мертвых душ»: что-то пропадает, потом из-под земли появляется. Сплю плохо. Нервы после тяжкой болезни — как обнаженные электрические провода.

В ночь с четырнадцатого на пятнадцатое вдруг прорезала мысль:

«А где сейчас Лемешев? У него же семидесятипятилетие! Верно, уже в „Подмосковье“.

Пятнадцатого позволили выйти в коридор. Давно я газет и журналов не читала. Купила «Правду» и «Огонек» № 28. Полистала, и точно: на двенадцатой странице — Сергей Яковлевич в светло-сером костюме, знакомой, верно, голубой, рубашке среди полевых цветов на фоне берез. Смотрел мне прямо в глаза, немного грустный. Я хотела уже вырезать эту страницу и, когда приеду в «Подмосковье», сказать: «Здравствуйте! Я, кажется, тоже стала леме-шанкой. Вырезки из газет, ваши фотографии собираю». Он, конечно, улыбнется.

Вдруг услышала в коридоре голос медсестры:

— Зачем в двести двадцать девятую палату «Огонек» дали, совсем не нужно ей сейчас это читать.

Против фотографии я вдруг увидела фразу:

«Таковы были последние слова, сказанные Сергеем Яковлевичем в этом последнем интервью…» Что? Не может быть! Он сегодня уже не справляет день рождения и никого не ждет?

Тогда, на «Мертвых душах», он был гораздо ближе к смерти, чем я…

Неважно, что было дальше.

Врачи на консилиуме отменили мою поездку в санаторий «Подмосковье», решили, когда окрепну, послать в загородную больницу.

Но двадцатого мы с Сергеем Яковлевичем встретились, как он и сказал: с обложки журнала «Радио и телевидение» с хитринкой в глазах он улыбался, а в том же номере журнала через три страницы улыбалась я. А статья называлась «Знаем, тебя звать тетя Наташа…».

Июль подходит к концу, но какое-то наваждение: неотрывно думаю о человеке, которого так мало знала.

Взяла в библиотеке его книжку. Подряд читать еще не могу, но какие-то фразы, как блуждающие огоньки, вызывают желание продолжить наши споры, радоваться, когда увидишь, как улыбается он, как все улыбаются ему — певцу, артисту, человеку, чаровнику.

Многие фото в ролях, опубликованные в книжке, мне не нравятся. Самое трудное пройти не воду, даже не огонь, а медные трубы славы. Сколько бездейственных «сладких» фото в этой хорошей книге! И даже лучше, что я встретила его уже понявшим, что дары природы надо беречь мудро, не расплескивать их, не верить «поклушкам», как называл своих поклонниц Всеволод Аксенов. Не знаю! С головой белой, как вершина Эльбруса, в семьдесят четыре года Лемешев задел все струны чего-то спрятанного глубоко…

Да, вспомнила еще важное! Не во всех ролях он подчеркнул гримом свою красоту.

Помню общественный просмотр оперы Дмитрия Кабалевского «Никита Вершинин». Мы с Григорием Рошалом сидели рядом, волновались, как школьники. Нам опера очень нравилась, а реакция в зале была недостаточно горячей. Особенно восхитил меня китаец Син Бин-у, который приходит к сибирским партизанам, после того как японцы сожгли его фанзу, погубили всю семью.

В пьесе «Бронепоезд 14-69» Всеволода Иванова, поставленной Художественным театром, эту роль играл Миша Кедров, мой старший соученик по Гри-боедовской театральной студии, и как играл!

Когда вышел в этой роли Лемешев, почти никто его и не узнал, я тоже не узнала, даже когда запел; самый большой, подлинно большой успех был у него и у Г. Нэлеппа. Мысль о том, что есть за что поклониться Лемешеву — актеру, а не только изумительному певцу, возникла у меня сразу же еще тогда.

1955— й был еще очень трудный для меня, и если бы Дмитрий Борисович Кабалевский не вытащил меня в тот день ча эту оперу -так бы никогда и не смогла увидеть ее. И прав Сергей Яковлевич, когда в своей книге желает, чтобы эта опера снова появилась на сцене Большого театра.

А насчет «Средь шумного бала» я все-таки с вами, Сергей Яковлевич, спорю: трудно разобраться в себе, в возникновении чего-то теплого и нежданно важного — особенно трудно.

Я даже не знала, когда он умер, когда его хоронили, не смогла возложить на его могилу огромный венок, венок из васильков, ромашек, незабудок и листьев березы, и как больно об этом думать…

Не договорили мы с ним об опере, о русской природе, не договорили и уже не договорим.

Нет такого венка, нет таких слов, даже и музыки такой, которая могла бы передать его очарование, и неужели его уже нет?!


Эпилог был странен и страшен. Меня перевезли в загородную больницу. Думали, выздоровела. Но спала я плохо: Гоголь не только с «Мертвыми душами», где была последняя наша встреча, но Гоголь «Вия» и тревога, что меня ждут в «Подмосковье», сплошным туманом заслоняли другие мысли.

Тридцатого июля был ливень, град, гром… Я потеряла сознание. Придя в себя, к ужасу докторов, сказала: «Не надо сердиться на меня: не могла я к вам приехать». А первого августа тряхнуло мозги еще сильнее, и я сказала опять: «Мне самой жалко, что в „Подмосковье“ уже не встретимся».

Меня лечили доктора и… Ги де Мопассан. Кстати, Мопассан сказал, что все ласковые слова на свете одинаковы. Они получают вкус тех губ, которые их произносят. А какая поразительная была улыбка у Лемешева!

Еще лечил меня Михаил Зощенко, и он подсказал мне конец этой новеллы:

«Вот, значит, какая получилась „Музыкальная история“!

Загрузка...