Булат Окуджава писал во вступительном слове, предварявшем сборник избранных стихотворений Галины Гампер «И в новом свете дождь и в старом свете» («Пушкинский фонд», 1997): «Конечно, любому поэту приятны добрые слова в свой адрес, но если они отсутствуют — он все равно продолжает жить по велению Предназначения. Он знает, что не ему определять свое место в поэзии. Это совершит Бог — когда-нибудь потом, потом… Я с волнением прочитал стихи Галины Гампер и убедился в том, что передо мной — поэт, а не стихотворец, что она — верный слуга своего предназначения, что, знакомясь с ее рассказом о себе самой, о ее нелегкой жизни, я соучаствую, сопереживаю и, самое удивительное, раздумываю о собственной судьбе».
В этих словах Окуджавы, кроме безусловного признания поэтических заслуг, есть еще и неявное извинение — за то, что «добрых слов» в адрес поэта Галины Гампер досталось не слишком-то много.
Я попытался поискать в Сети отзывы на ее стихи и вынужден констатировать, что их действительно не много. Основной тон упоминания Гампер — перечислительный. На питерских писательских собраниях: «Даниил Аль, Андрей Арьев, Галина Гампер, Нина Катерли, Александр Кушнер, Самуил Лурье, Леонид Семенов-Спасский, Владимир Уфлянд, Илья Фоняков». Или, скажем, в передаче «Памяти Германа Плисецкого» на радио «Свобода»
«Смолоду он был окружен замечательными людьми. Фазиль Искандер и Белла Ахмадулина, Андрей Битов и Юз Алешковский, Юрий Олеша и Юрий Домбровский, Николай Глазков и Глеб Семенов, Владимир Соколов и Геннадий Снегирев, Нонна Слепакова и Галина Гампер …» Здесь Гампер предстает как статист из массовки. Конечно, дай Бог каждому в такую массовку попасть, но все равно: имя Галины Гампер как бы не в фокусе.
Анонимный автор аннотации к рецензируемой книге сразу бросается поэзию Гампер защищать от каких-то неведомых, но крайне зловредных и недалеких критиков: «Несмотря на традиционность формы, стихи Галины Гампер по праву занимают место в ряду новой поэзии. Ибо новизна в поэзии — отнюдь не экспериментальность, не левизна ради левизны, а просто жизненное, душевное событие, встретившееся с вдохновением». А я-то по простоте душевной думал, что «талант — единственная новость». После такой рекомендации самое правильное движение — книгу закрыть. Откуда это «несмотря на традиционность»? Разве традиционность — это непременно старо и плохо, а экспериментальность — хорошо? О какой «левизне» идет речь? И что такое «душевное событие»? Что-то типа: взяли по маленькой — душевно посидели?
Никогда не разговаривайте с незнакомыми и никогда не читайте аннотации.
В автобиографии
«Родилась перед самым началом Великой Отечественной в городе Павловске. Стало быть, недаром до сих пор павловские холмы, пруды, куртины, петляющая Славянка — любимейшее место…
Заочно, дома (болезнь с детства и навсегда приковала меня к инвалидному креслу) закончила английское отделение филфака ЛГУ…
Первое стихотворение я написала на спор со своим приятелем, было нам тогда по одиннадцати лет. То есть начались стихи как бы волевым актом, продлилось бы так и впредь, ан нет. Они стали заходить когда им заблагорассудится, чаще ночью, и тогда я в блаженном бреду сочиняла и переделывала, доводила до того совершенства, на которое была способна… Вскоре у меня появился судья, поэт, вкусу которого я верила безоговорочно, это был Лев Савельевич Друскин. Позже в моей жизни большое место занял Глеб Сергеевич Семенов, учитель почти всех ленинградских поэтов-шестидесятников от Кушнера до Сосноры, от одного полюса до другого. Заботами Глеба Сергеевича некоторые занятия его литобъединения проходили у меня дома (благо жилье мое к тому времени стало просторней), это быстро ввело меня в литературный круг. Одиночество кончилось, стены разомкнулись.
Мне продолжало везти на настоящих людей. Где-то прочитав мои стихи, вдруг пришел ко мне Михаил Александрович Дудин, а через полгода — о, чудо! — „Лениздат“ выпустил мой первый сборник с душевным и искренним напутствием поэта. Было мне тогда 25.
С тех пор прошла жизнь…»
Нормальная судьба. Даже удачная. Мало кому и сегодня удается издать в двадцать пять лет первую книгу, а в Советском Союзе так везло и вовсе единицам. Так откуда же этот несколько извиняющийся тон Окуджавы и эта наивная агрессия автора аннотации? Может быть, с их точки зрения, сегодня стихи Гампер не занимают в читательском сознании того места, которое они заслуживают? И происходит это в силу каких-то не имеющих отношения к поэзии причин? Чтобы понять, так ли это, стихи нужно, во всяком случае, попытаться внимательно прочесть. Если они будут прочитаны, они или защитят себя сами, или защищать просто нечего.
Я начну с заглавного стихотворения книги «Что из того, что лестница крута?..»:
…Когда опустошит великий ветер
Твой дом и сад,
когда погибнут дети,
Поляжет скот,
и погорят хлеба…
………………………………….
Поверженный,
в чем ты найдешь опору,
Не дав угаснуть
разуму и взору?
Как устоишь?
А ты ведь устоишь.
Вывод, сделанный поэтом в последней строке, ниоткуда не следует. В этой строке есть удивление и преклонение перед рационально необъяснимой силой человека. Несмотря на внешнюю стертость — обычность со времен Иова — перечисляемых несчастий, которые падают на человека, они по-прежнему тяжелы. От того, что кому-то перепадало и похуже, легче не становится. Эти формулы несчастья — знаки беды — неизменны. Но человек, не конкретный персонаж, а тот всякий раз другой человек, к которому поэт обращается напрямую, он — устоит. Поэт не только констатирует, он еще и убеждает, он верит в то, что хватит силы и выдержки. Это трогательное «ведь». Это почти вопрос. Почти просьба. И она направлена ко мне.
В этом стихотворении проявляется важнейшее, на мой взгляд, качество поэзии Гампер. Я бы назвал его строкой из ее стихотворения: «глубина неподвижности». Эта неподвижность — абсолютная точка стояния, точка Предназначения, по словам Окуджавы. Это не та видимая миру неподвижность, которая всего лишь следование течению, когда человек как бы остается на месте, а река времени и судьбы тянет его куда хочет. Это — акцентированный выбор. Как подчеркнуть, как описать эту глубину неподвижности? Нужно заставить двинуться и закружиться окружающий мир, погрузить его в «великий ветер» и самому остаться на месте.
Сам принцип поэтики Гампер — это пристальное, отстраненное и даже слегка ретушированное традиционностью тропов и размеров описание, которое разрешается резким, как пощечина, броском последней строки, чья динамика пронзает стоическую статику стиха.
Мое детство —
стеклянный зверинец,
Боксы детских больниц на просвет.
Шоколадка, печенье — гостинец,
От домашних посильный привет.
(Гампер так говорит «посильный», что понимаешь, сколь дорог был этот привет его передававшим. Дорог во всех смыслах.)
Мать с бабулей —
свекровь и невестка —
Два колодника, скованных мной,
Постоянные месть и отместка
За всевидящей детской спиной…
Детство смутно, как утро спросонок
Вечно длящейся полузимой.
Я, обритый больничный волчонок,
Никогда
не хотела домой.
Последняя строка меняет ракурс и переворачивает пространство стихотворения, делая его именно таким, каким оно было дано «больничному волчонку». Почему не хотела? Ведь это так нормально, так понятно — стремиться поскорее уйти из больничной палаты, пропитанной чужим потом и болью, пахнущей вечной хлоркой. Уйти от чужих, случайных, озабоченных только собственным страданием людей.
Домой — это на руки «двух колодников», любящих, страдающих, прикованных этой любовью к твоей инвалидной коляске. Что ты можешь сделать для них? Остаться в больнице. Пусть отдохнут. Это — выбор любви.
Домой — это на продолжение мучительной борьбы с болезнью. Но дома эта борьба теряет временнбые рамки. Домой люди уходят из больницы выздоровевшими или по крайней мере выздоравливающими. Но если ты знаешь, что болезнь только на шаг отступила и все опять повторится, зачем уходить из больницы, зачем терять иллюзию границы болезни? Есть конец у больничного пребывания, но нет конца у болезни.
Это отчаянное и точное впечатление, впечатанное в детское сознание, и дано в стихотворении.
Доходя до последней строки, Гампер умеет так оглянуться назад, что по всему стихотворению пробегает ток. Это не в каждом стихотворении ей удается, но уже то, что ей всегда есть на что оглянуться, говорит о многом. Иногда традиционность становится у поэта инерцией стиха, и тогда недостает объема схваченного пространства — строчки бьют крыльями по пустоте. Иногда та же традиционность позволяет стиху быть очень кратким. Каждая строка перевязана множеством нитей с русской стиховой традицией, и достаточно малого толчка, едва различимого намека — и мир начинает выстраиваться, проявляться, как рисунок резким пером.
…Очнуться бы,
прервать блаженный сон,
К июлю прислонясь —
к макушке лета…
Сам Рим
был на упадок обречен,
А мы и не подумали
про это.
Это — человеческое легкомыслие, и это — обязательное для Гампер спохватывание. В этих строчках есть и растерянность, и самоирония. Здесь об упадке Рима сказано так, как говорят о том, что к столу забыли подать яблочный пирог. Не подумали про это. Так Ахматова писала летом 1917 года: «А мы живем, как при Екатерине: / Молебны служим, урожая ждем». А Рим-то вот-вот и рухнул.
Можно опоздать оглянуться. Тогда оглядываться будет не на что.
…Оглянуться, заплакать
И взглядом прощальным измерить —
Моментальным и точным,
По льду отчужденья скользя.
Этот прощальный взгляд, брошенный назад, уже отстраненный, но еще ничего не забывший. Глядя через плечо, ты видишь пройденный путь целиком — и совершенно иначе видишь каждую деталь: другой масштаб, другая резкость, предельно обостренная потерей и желанием хотя бы что-то сохранить и удержать в памяти, в строке.
…Как страшно одинок
тот переход,
Когда и стоном не означишь,
где ты.
И речка Сож,
нащупав волны Леты,
С рук на руки
тебя передает.
«С рук на руки» — это удача. Лета становится материальной, вещественной, осязаемой, в ней есть вода и речки Сож.
…И за эту росинку дождя,
Что не хочет наполниться светом,
Ты полжизни швырнешь не щадя.
Ты потóм пожалеешь об этом…
В этом последнем повороте есть обязательная неокончательность суждения и возможность обжалования любого приговора. Конечно, он же художник! Он же всем должен пожертвовать ради красок, славы, упоительной красоты пейзажа. Конечно, должен. Но Гампер знает, что в этой жертве есть ущербность и восполнение никогда не бывает достаточным. «Ты потом пожалеешь об этом». Есть вещи и поважнее красок.
Ночь минула,
а все темно.
И жизнь прошла,
а не легчает…
Рука
привычно свет включает,
Как странно
все заведено,
Как все
оберегает нас
От истины,
как от испуга…
О, распрямиться бы
хоть раз
Пружине,
заведенной туго!
Но распрямиться-то и нельзя. Распрямиться — это потерять сопротивление бытия, утратить сцепление с миром. Потому и «не легчает». Но вовсе не значит, что не надо хотеть распрямиться, что не надо всеми силами попытаться разогнуть спину! Эта внутренняя пружина и есть та энергия, которая позволяет осуществиться глубине неподвижности. И есть та энергия, которая дает силы устоять на страшном ветру, и снова и снова выстраивать мир, и опрокидывать его последней, прощальной строкой. А в этом падающем мире как устоишь? А ты ведь устоишь…