Костырко Сергей Павлович — критик, прозаик, эссеист. Родился в 1949 году. Окончил филологический факультет МГПИ. Автор книги прозы «Шлягеры прошлого лета» (1996) и многочисленных публикаций в «бумажной» и сетевой периодике. В «Новом мире» работает с 1986 года: в качестве сотрудника отдела критики, а в настоящее время — в качестве ответственного редактора сетевого журнала «Новый мир».
После того, как весной 1986 года главного редактора «Нового мира», импозантного мужчину и писателя-орденоносца В. Карпова, назначили первым секретарем правления Союза писателей СССР, грядущее обновление журнала стало близкой реальностью. Редакторы ожидали его с надеждами на то, что обновление будет радикальным; руководство же, замы главного и завы отделов, никогда не забывающие поговорку про «новую метлу», — с тревожными предчувствиями. Однако состоявшееся в конце лета назначение не то чтобы разочаровывало, но особо и не вдохновляло. Ощущение «дежа вю» вызывала уже сама церемония введения в должность: вечный в этой роли секретарь правления СП СССР Юрий Верченко торжественно представляет коллективу журнала их нового главного редактора — «маститого советского писателя», «прогрессивного публициста-эколога» и «видного общественного деятеля» С. П. Залыгина. Большинством из нас Залыгин воспринимался героем времен уходящих, у которого все позади. Ему было уже за семьдесят, и назначение его походило на вручение очередной награды за выслугу лет. Да и самому правлению СП СССР, наверно, так казалось спокойнее: и требование момента — перестраиваться, обновляться — выполнено, и, с другой стороны, — «старый конь борозды не испортит».
Вот этот образ свой Залыгин сумел разбить за несколько недель. На дебютном для него редакционном собрании, услышав предложение одного из сотрудников сделать экологическую тематику приоритетной для журнала, Залыгин вдруг заявил: «Я против. Зачем так раздувать значение экологии? Экология — это частность, это следствие. В условиях нормальной, здоровой экономики экологические проблемы решаемы в принципе. Вот о чем нужно думать в первую очередь. Мы должны сосредоточиться на основном, на причинах, а не следствиях».
Ну а в том, как начал он формирование уже своей команды, и следа не было стариковской оглядчивости и неторопливости. Очень быстро в качестве ключевых фигур появились в редакции И. Виноградов, О. Чухонцев, А. Стреляный, чуть позже — И. Роднянская, за ней — В. Борисов, М. Тимофеева[1]. Залыгин действовал решительно — было видно, что он пришел в редакцию с собственной программой и что в реализации ее он будет тверд. Один из прежних заведующих отделом сделал, как, возможно, казалось ему, хитрую попытку обезоружить нового начальника прямотой и искренностью — он пришел в кабинет к Залыгину со словами: «Я хотел бы избавить вас от неприятной и психологически тяжелой необходимости объявить об увольнении человеку, не один год проработавшему на любимой работе. Готов сейчас же, при вас написать заявление об уходе, если, разумеется, я не нужен вам в прежней роли». На что Залыгин ответил: «Вы напрасно беспокоились. Мне это не трудно. C вами мы действительно дальше работать не будем — у меня уже есть кандидатура на ваше место».
При новом редакторе «Новый мир» начал определять свое общественное лицо со статей Анатолия Стреляного, Сергея Залыгина, Василия Селюнина, Григория Ханина, Николая Шмелева, Игоря Клямкина, документально-биографической повести Даниила Гранина «Зубр»[2]. «Новый мир» возвращал себе полузабытую со времен Твардовского роль в формировании общественного мнения — литераторы и публицисты, известные ранее в сравнительно узких кругах, после публикации в «Новом мире» становились тогда фигурами общесоюзного значения: Н. Шмелев, А. Нуйкин, Л. Пияшева, В. Селюнин и другие. (Из моего дневника: «24.06.87. Ехал в малоярославецкой электричке, ходил курить, сначала в один тамбур, потом — в другой. Высматривал читающих, шесть человек в вагоне читают „Новый мир“, у двоих открыто на Шмелеве. С теми тремя, что видел в метро, за день — девять человек».)
Уровень художественной прозы, на который ориентировался Залыгин, был достигнут журналом постепенно, по мере републикаций («Котлован» Андрея Платонова, «Доктор Живаго» Бориса Пастернака, «Факультет ненужных вещей» Юрия Домбровского, «Пушкинский дом» Андрея Битова и т. д.) и уже свежих публикаций («Капитан Дикштейн» Михаила Кураева, «Смиренное кладбище» Сергея Каледина, «Свой круг» и «Новые Робинзоны» Людмилы Петрушевской, «Новая московская философия» Вячеслава Пьецуха и др.).
Границы свободы раздвинулись тогда широко, очень широко. Но — не исчезли. «Новый мир» почувствовал это быстро. Сочинения необыкновенно популярных в перестроечные годы Дудинцева и Рыбакова или романы Бека и Домбровского еще как-то можно было соотносить с поощряемой тогда антисталинской риторикой. Однако фундаментальные положения коммунистического учения, советский исторический миф и реальная государственная и партийная практика оставались под охраной. И «Новый мир» оказался одним из тех изданий, которые начали раздвигать эти границы — «Чернобыльской тетрадью» Г. Медведева[3], «Стройбатом» С. Каледина[4], ну а в первую очередь — «Архипелагом ГУЛАГ» А. Солженицына.
Своего пика противостояние между журналом и властями достигло весной 1989 года.
Вот несколько выписок из моего уже цитированного выше дневника, в которых есть упоминания о главном для журнала сюжете того года (кавычки и тире, которыми выделяется ниже прямая речь, отнюдь не свидетельствуют о дословном воспроизведении высказываний — записи я делал вечерами по памяти, с помощью торопливых конспектиков, составленных в редакции):
«7.03.1989.
<…> Уходил из редакции поздно. Думал, что последним, но внизу на лестнице увидел Залыгина с портфельчиком. Тот ждал шофера. Вид угрюмый. Я чуть притормозил, чтобы попрощаться, Залыгин, не расслышав того, что я говорю, — немного глуховат, — вдруг взял меня за локоть. „Да-да, — заговорил он жалующимся тоном, — плохо. Очень трудно идут номера. Ну каждый номер. У других такого нет. Как будто нас специально сторожат. Вцепились, не пошевелиться“.
Не осталось и следа от праздничного оживления, с которым он днем поздравлял женщин в буфете с 8 Марта.
9.03.
После работы в комнате Тимофеевой праздновали день рождения Чухонцева. Где-то около семи заглянула Мила[5]: „Быстро все наверх. На редколлегию. Гриша[6] приехал из цензуры — номер не подписали“.
Мы пошли наверх к Резниченко. Расселись за столом.
Резниченко: Не подписывают из-за Каледина и из-за Якобсона[7]. У Якобсона в конце статьи „апологетика Солженицына“. Что будем делать?
Мила: Останавливаем номер. Бастуем.
Резниченко: Я тоже к этому склоняюсь. <…>
Возникла идея опубликовать в номере на том месте, где должна была быть повесть Каледина, внутреннюю рецензию некоего Фенько, рецензию ничтожную и унизительную для журнала, но которую как таран использовало военное ведомство для запрета публикации. Резниченко сказал, что он запускает завтра типографию, пусть печатают вторую половину журнала. А если придется останавливать машину, пусть останавливают, но это сделаем уже не мы. Окончательно вопрос решим на редколлегии.
13.03.
Утром звонил Роднянской. Она сказала, что ее срочно вызывают в редакцию, в час — редколлегия. Позвонили из ЦК, сказали, что согласны с цензурой: нельзя печатать Каледина и конец статьи Якобсона. Будем решать вопрос, подавать Залыгину в отставку или нет. То есть сейчас подавать в отставку ему нельзя, но он хочет поставить вопрос перед нами.
20.03.
Заседание расширенной редколлегии. Кроме редакционных присутствовали Д. Гранин, В. Крупин и П. Николаев.
Залыгин: Не хотел я ввязываться в конкретные проблемы (атомные дела, армейские и т. д.), но — пришлось. Нам нельзя сейчас идти вширь. Положение у нас очень трудное. Только сегодня, час назад, наметился успех: Каледина печатать будем. Мы придумали хороший ход: пригрозили публикацией писем и документов, показывающих подноготную и армейских дел, и истории с повестью Каледина. Они испугались и сказали: „Пусть уж лучше Каледин“. Я не помню случая, чтобы у Твардовского было снято одновременно четыре вещи. Для меня самая важная сегодня публикация — это „Чернобыль“ Медведева. За этой трагедией тысячи жизней. О ситуации с Солженицыным: в пятницу мы решили ставить в номер, а в воскресенье уже были звонки с сомнением, правильно ли это. Нам нужно на всякий случай готовить замену в шестой номер. Мы на пороге крутых мер, вплоть до остановки журнала. От этого могут пострадать низкооплачиваемые люди. Мы не вправе ставить над ними эксперимент. Очевидно, мне придется поднимать вопрос о доверии руководства ко мне как главному редактору. Или вы разрешаете печатать, или я ухожу.
Гранин: В связи с чем?
Залыгин: В связи с Солженицыным. Мы завалены письмами. Да мы и сами знаем, что нужно печатать. Мы все — за. Как же можно так дальше работать. Или так, или так.
Поэтому мы так вас ждали. Вмешивайтесь теперь и вы».
Окончательно эта ситуация разрешалась в конце июня.
Из дневника:
«30.06.1989.
Сегодня решается вопрос с Солженицыным.
Медведев[8] сказал, что „Архипелаг“ в СССР не будет напечатан никогда.
Слух: секретари Союза писателей, между собой посовещавшись — а может, при некотором нажиме Залыгина, — решили взять ответственность на себя. И, видимо, были какие-то переговоры с Горбачевым. И какое-то предварительное решение уже принято[9]. Но — не объявлено. Несколько месяцев назад Залыгин поставил Горбачева в известность, что у редакции есть намерение опубликовать „Архипелаг“. „Не смей, — сказал ему Горбачев. — А то пришьем тебе политическое дело“. После этого были еще какие-то разговоры. В результате вопрос решается сегодня. Будет заседание секретариата СП как органа, которому поручено решить это дело окончательно. (Кем? Когда?)[10]
При том, что решение, похоже, уже принято, позавчера Медведев вызвал к себе Залыгина и час уламывал старика, чтобы тот отказался от публикации „Архипелага“. Залыгин упирался: „Вы же сами говорили, что у нас нет цензуры, что вопросы публикации решает и несет за это ответственность главный редактор“. Медведев: „Но там речь шла о литературе, а здесь вопрос политический“.
<…> Около двух в редакцию вернулись те, кто ездил на секретариат. Первым я увидел Залыгина.
— Ну что?
— На пять с плюсом! Все проголосовали. Единогласно.
Я спустился на первый этаж. У Тимофеевой в комнате Борисов и Ярошенко. Оказывается, пускали всех, кто хотел. Голосовали единогласно. Ни одного голоса против, никто не воздержался.
Борисов: Я смотрел и не понимал. Где ж мы раньше были? Вот рать могучая! Бойцы. Борцы. Все — за. Полное ликование. Это просто палата сумасшедших!
— Ну хоть какие-то нотки сомнения у Карпова или, скажем, у Верченко были?
— Да что ты! Карпов с того и начал: мы собрались для того, чтобы наконец легализовать Солженицына. Про „Архипелаг“ даже разговора не было. Это как само собой разумеющееся. Вопрос стоял об отмене решения правления СП, исключавшего Солженицына из СП, и о том, чтобы депутаты от Союза писателей поставили вопрос о возвращении Солженицыну гражданства.
<…> Сбегали в Елисеевский за коньяком. Все собрались в комнате у Резниченко. Попросили Залыгина поднять тост.
— Я хочу сказать, что в „Новом мире“ работать можно.
— И нужно, Сергей Павлович! И нужно!
— Это само собой. Но важно, что — можно. Мы здесь спорим и ругаемся друг с другом по мелочам, но в главном все едины. И вот, можно сказать, добились своего. Не буду хвастать, но это наша заслуга. Это два года напряженной работы. А точнее сказать, борьбы. И тяжелой борьбы. В сущности, секретариат прошел сегодня по нашим следам. <…> Я об этом никогда не говорил, но сейчас можно: ведь мы не от Главлита страдаем. Нам все время ведомственная цензура режет. Сначала военная — Каледина, атомная — Медведева. Ну а Солженицына… — (сделал многозначительную паузу). — А главным нашим помощником была как раз цензура. И я считаю своей заслугой, что поверил в их добрые намерения. Они говорили: подождите с этим месяц — сейчас рано, а через месяц можно будет. И когда меня вызвал к себе Медведев и сказал: мы не позволим, — я спросил: а кто это не позволит? У вас есть специальный надзиратель за нами — цензура. Она не протестует. Кто тогда против будет.
— Ну так что, пьем за цензуру? За Солодина?
— Нет. За них рано пить. Подождем за них пить.
<…> Перед тем как зашли в комнату Резниченко, разговор в коридоре.
Залыгин: Меня поразило единодушие. Я говорю, какое единодушие! А секретарша, которая все записывала, говорит мне: „Да какое там единодушие. Вы посмотрите, Сергей Павлович, кого пригласили и кто из приглашенных пришел“. И действительно, не пришли многие».
Возможно, то был самый счастливый день для Залыгина-редактора. Он мог чувствовать себя победителем. Борьба журнала с цензурой была, разумеется, трудной и возможность его отставки, то есть поражения, — абсолютно реальной. Но здесь Залыгин отвечал на очевидный для всех вызов времени и потому чувствовал моральную поддержку и сотрудников, и авторов, и читателей.
Сложнее оказалась ситуация с его собственной программой журнала. Заявленный Залыгиным на первой же его летучке тезис: «Мы не занимаемся частностями, мы обязаны сосредоточиваться на основном», как и другая его установка: «Мы должны ориентироваться на материалы, которые будут интересны и через десять, и через двадцать лет», — особых возражений в редакции не вызывали. Но в обществе и литературе шла азартная работа по демонтажу советской идеологии. И от «Нового мира» ждали как раз этого — самой последней, самой острой, самой, как сказали бы сегодня, «крутой» правды о прошедшем и нынешнем. Новомирская публицистика конца восьмидесятых, публикации Платонова, Оруэлла, Шаламова и других как будто отвечали этим ожиданиям. Однако в публикациях «Нового мира» очень быстро появилось нечто, смущавшее перестроечного читателя. А иногда и вызывавшее внутриредакционные дискуссии.
К разоблачительному пафосу как фирменному знаку перестроечной прессы Залыгин относился с настороженностью. Он относил его к проявлениям новейшей конъюнктуры. Опубликовав главы из «Архипелага», «Чернобыльские тетради», «Стройбат» Сергея Каледина и «Одлян» Леонида Габышева, он считал, что значимость этих публикаций несоизмерима с газетно-журнальным клокотанием. И когда его редакторы предлагали очередную разоблачительную статью, в качестве главного аргумента за публикацию которой звучало что-нибудь вроде: «Наш журнал обязан быть первым и здесь. Мы первыми открываем все темы. Это наша задача», — то в ответ обычно слышали: «Мы здесь не стометровку бегаем. Мы журнал консервативный в том смысле, что отстаиваем прежде всего культуру». Или: «Этим занимается „Огонек“. Зачем нам повторять их, у нас свои задачи».
«Мне уже надоело читать про то, что там неправильно сделали Молотов со Сталиным. Там неправильно и там неправильно, — говорил, например, он по поводу одной из отклоненных статей. — Ведь абсолютные, вредные глупости делали. Что же они, совсем дураками были? Да нет, наверно. Не в них дело. Они проводили преступную концепцию. Преступность их действий была преступностью самой концепции. Вот если бы автор говорил здесь о концепции, а не о личностях. Так ведь нет здесь этого…»
С одинаковым раздражением Залыгин отзывался и о новейшей генерации «патриотов», и о деятельности общественного объединения писателей «Апрель», считая, что в их дискуссиях профанируются сами понятия демократии и патриотизма. Себя он считал (и был) демократом, и для него понятия демократизма и патриотизма не были взаимоисключающими[11]. Линия, выбранная Залыгиным, определяла положение «Нового мира» как журнала внепартийного. «Если выбирать партию, к которой мы принадлежим, то ее, видимо, нужно назвать партией культуры?» — спросил я однажды Залыгина и получил жесткий ответ: «Нет, Сергей Павлович, культура и партийность сочетаются очень плохо».
Позиция эта была трудной. Атакуемой с обеих сторон. Ту степень полноты современной общественной мысли, к отражению которой стремился Залыгин, можно было достичь, сотрудничая с литераторами разных направлений. И потому на страницах журнала соседствовали тогда Шмелев и Шафаревич, Померанц и Белов, Солженицын и Бродский… И вот эта широта, воспринимаемая многими (в том числе и некоторыми из нас, редакторов) как невнятность, размытость журнальной позиции, была для Залыгина отнюдь не формой идеологического лавирования, а попыткой выработать собственную линию.
(Из дневника: «20.09.1988. Залыгин на летучке: „Я получаю огромное количество писем по этому поводу, много ругательных. Пишут: как вы посмели напечатать такого-то, таких нельзя печатать вообще! Знаете, что я им отвечаю? Я им пишу: а вы составьте списочек тех авторов, которым, на ваш взгляд, нельзя появляться на страницах ’Нового мира’. И представляете себе, присылают такие списки. Доктора наук присылают! Да что это такое?! Я помню, как три года был в таком вот списке, меня запрещалось упоминать вплоть до районной газеты. Что же это за демократия?“»)
К самому понятию «линия журнала» Залыгин относился настороженно. «Мы должны брать острые темы и в каждой — идти вглубь. А уж сами материалы потом пусть выстраивают линию журнала. Определять заранее, какая она, жизнь, бессмысленно. Ее изучать надо, а не подгонять под заготовленную концепцию».
Сердцевинным для Залыгина проектом в те годы стала рубрика «Из истории русской общественной мысли». Идея рубрики принадлежала Залыгину. Саму же работу с ней в течение трех лет (1989–1991) вела Ирина Роднянская, по мере необходимости привлекая других редакторов (Александра Носова и Вадима Борисова). Широкому читателю были представлены Владимир Соловьев, С. Н. Булгаков, В. В. Розанов, Г. П. Федотов, Н. А. Бердяев, С. Л. Франк, Ф. А. Степун, П. Б. Струве и другие. Вот здесь — не столько в конкретных суждениях русских философов, сколько в самом строе их мышления — видел Залыгин некую опорную для журнала точку. Совмещение уровня этой мысли с мыслью современных писателей и публицистов и должно было, по его замыслу, определить «планку» журнала. Для Залыгина, считавшего себя выучеником не только русской литературы, но и русской философии в ее «естествоиспытательском изводе» (П. Л. Драверт, А. И. Воейков, В. И. Вернадский), это был естественный ход. Судьба русской философии была для него больной темой. (Из дневника: «10.05.1989. <…> У нас была замечательная философия, своя. И у меня злость на русскую классику, они — Толстые и Достоевские — узурпировали философию. Забрали ее. Может, поэтому так получилось: философии нашей не осталось, а осталась литература. А литература легко управляется. Философами так не поуправляешь. Сталин знал это и потому разрешил литературу и пытался управлять ею, а философов уничтожал».)
Эстетический и интеллектуальный уровень журнала, на который ориентировался Залыгин, неизбежно становился проблемой во взаимоотношениях журнала с определенной частью его читателей. На ура прошли «Смиренное кладбище» и «Стройбат» Каледина, «Одлян» Габышева. Не говоря уж о публикациях Солженицына, Домбровского. Но уже произведения, подобные «Пушкинскому дому» Битова или рассказам Петрушевской, вызывали — сужу по почте тех лет — у слишком многих раздражение.
Из дневника:
«10.05.1989. <…> Залыгин на летучке: За последний месяц мы увеличились на 60 тысяч. Такое прибавление подписки. Меня это пугает. У нас много не наших читателей. Читателей неквалифицированных. <…> Горько будет потом, когда будем терять подписчиков сотнями тысяч. А терять будем».
Перебирая сегодня подборку журналов рубежа восьмидесятых — девяностых годов, можно сказать, что свою программу — не быть только отражением времени, но выполнять и культурную работу впрок — Залыгин смог реализовать.
И оказалось, что почти все, воспринимавшееся по приходе Залыгина в редакцию как минусы нового главного, оказалось тогда для журнала плюсами.
Возраст, который грозил старческой неторопливостью, болезненной осторожностью, нерешительностью, соглашательством, обернулся трезвостью и умудренностью, опытом противостояния и уровнем накопленной культуры.
Отсутствие громко заявленной позиции в тогдашних межлитературных идеологических «разборках» — эстетической и творческой свободой, внепартийностью журнала.
И наконец — именитость, вызывавшая, может быть, наибольшие опасения.
Каждый, кто сталкивался с комплексом «прижизненного классика», хорошо знает болезненную ревность маститых писателей к славе новых, обыкновение мерить все новое в литературе критериями собственного творческого опыта (срабатывает естественная, неизбежная, чуть ли не на уровне физиологии коренящаяся глухота к правде следующего поколения). Вот тут я готов засвидетельствовать: ситуация эта к Залыгину отношения не имеет. К писателям новых поколений он относился с доверием и интересом, чужой творческой удаче радовался как человек прежде всего творческий, угадывающий тут возможности приобретений и для собственной художественной практики.
Из дневника:
«10.05.1989.
Летучка по третьему и четвертому номерам. <…>
Залыгин: До чего талантлив Ким! В его способности одушевлять лес и все предметы — и его корейская восточная психология, и одновременно высокое искусство. Ну вот откуда он мог знать про бестужевок? У меня мать была бестужевка, я немного знаю про это, а он как будто знал всегда. Но ему-то знать это неоткуда. Человек другого поколения. Но смог написать. Это и есть — талант.
Очень хорош Битов. Честно говоря, я, может, с ббольшим интересом читал эти примечания к „Пушкинскому дому“, чем сам „Пушкинский дом“. Я ведь тоже пользовался этими словами, но, оказывается, никогда не задумывался над тем, чтó эти слова обозначают».
(«4.04.1990. Мне Битов всегда интересен. У него есть то, чего избегают современные писатели, — элемент риска. Он всегда на грани, чуть не так — и сорвется. А он проходит — и ничего. Мне интересно, как? Он ближе всего к тому стилю, который вырабатывает нам жизнь».)
В своих взаимоотношениях с авторами журнала Залыгин исходил из сочетания присущих ему моделей поведения редактора и писателя. Выражалось это в изначальном для Залыгина признании суверенности творческой личности. Вот его — неожиданное в устах главного редактора — высказывание на летучке: «Автор несколько раз переделывал повесть по нашим замечаниям. Интересно, что ни скажешь, он тут же переделает. Хоть бы раз заупрямился и на своем настоял. Ну хоть разочек. Нет. Интересный какой писатель».
Достаточно сложно складывались отношения, например, с Бродским, Публикацию его первой в СССР подборки стихов, которая должна была стать чем-то вроде визитной карточки Бродского на родине, готовил Олег Чухонцев. И когда работа уже шла полным ходом, в США появились интервью, в которых Бродский на вопросы, имеют ли основания слухи о возможной публикации его стихов в «Новом мире», ответил категорически: полный бред! Услышав об этом, Залыгин покачал головой и почти с сочувствием сказал: «Как же им там, в эмиграции, трудно приходится, на что вынуждены идти люди, чтобы сохранить лицо».
Ситуация «писатель-редактор» в случае с Залыгиным могла иметь еще одну проблемную и достаточно деликатную сторону. Залыгин был не только редактором журнала, но и его автором. Автором давним. Но Залыгин, став главным редактором «Нового мира», как автор ничего не поменял в своих взаимоотношениях с редакцией.
«13.08.1989.
На летучке Залыгин сказал, что написал повесть, 5 печатных листов, свеженькую, — там и про съезд, и про Минводхоз и т. д. И вещь такая, что хорошо бы ее поскорее напечатать. Но повесть не отлежалась, написано сгоряча, и он в ней не уверен. Здесь он рассчитывает на мнение отдела. Если будут сомнения, он отложит ее и доработает. Он уже показывал Кострову, получил от него какие-то замечания и переделывает повесть с учетом этих замечаний».
Вот в этом стиле поведения Залыгина-автора проявлялись не только — и не столько — его деликатность и демократизм. Тут срабатывало его величайшее уважение к культуре. Он никогда не чувствовал себя над литературой. Он слишком уважал свое ремесло, слишком уважал литературу, чтобы ставить себя в положение мэтра. И в этом была его сила. Это избавляло его от зашоренности и возрастной, и поколенческой. Не раз и не два тексты, отклоненные его заместителями, подписывал к печати сам Залыгин — как человек более свободный внутренне.
В 1992 году во время разговора Залыгина с Н. Д. Солженицыной я услышал из его уст констатацию его нового, «постперестроечного», положения: «Я пришел сюда не как коммерческий директор, а как главный редактор. Я работал в старое время. Тогда нами занимались Шауро, Воронков, Горбачев. Работать было легче. Я знал, где и что говорить, я мог пригрозить, например, моим уходом. Все помнят, как в этом кабинете мы приняли решение: если нам не разрешат печатать Солженицына, я подам в отставку. А сейчас кого напугаешь своей отставкой?»
Борьба за свободу была выиграна журналами в большей степени, чем они оказались к ней готовы. Свободу они получили полную. Хозяйственную и юридическую в том числе. И главный редактор теперь должен был сочетать редакторский талант с талантом менеджера. Опыт административной и хозяйственной работы у Залыгина имелся (начальник экспедиции, заведующий кафедрой в институте и т. д.), но опыт этот в новой ситуации был почти бесполезен. А обучаться менеджменту, приблизившись к восьмидесятилетнему возрасту, необычайно трудно. Навыки административной работы старых, советских времен срабатывали у него подчас непроизвольно. Плюс изначальное недоверие Залыгина к искренности нового курса власти, объявившей свободу экономической и частной жизни. Новые формы организации — акционирование, процедуры принятия устава и тому подобное — он воспринимал как некую формальность, к реальной жизни журнала не слишком относящуюся. И новая реальность обрушилась на Залыгина только тогда, когда издательство «Известия» поставило перед ним вопрос о формах дальнейшего сотрудничества издательства и акционерного общества «Новый мир».
Из дневника:
«15.04.1991.
Совещание у директора издательства „Известия“, из редакции пошли Залыгин, Видрашку, Костров и я.
Начал [директор издательства] Ю. Ф. Ефремов. Говорил о тяжелом положении, в которое поставлена печать, — все разваливается, тиражи журналов растут непомерно, мы не в состоянии с этим справляться. Особенно — с „Новым миром“. Растет себестоимость, очень дорогая бумага, очень дорогая рассылка, у издательства проблемы с клеем и краской и т. д. И нужно определиться, какими будут наши взаимоотношения в будущем году. Издательство предлагает журналу самому объявлять подписку на свой журнал. Издательство готово по-прежнему оказывать оплачиваемые редакцией услуги по изданию журнала. Нас попросили в течение недели дать ответ на вопрос, будем ли мы объявлять сами подписку, какой тираж предполагаем, какую цену ставим на журнал.
Залыгин и Видрашку выглядели откровенно растерянными. Под конец встречи Залыгин сказал: „Значит, так: вы, Юрий Федорович, набросайте письмо Лукьянову, я буду встречаться с ним на днях и передам письмо с вашими претензиями“.
Сидевшая рядом со мной плановик Петрова охнула. Я смотрел в потолок. <…> На обратном пути, у лифта, Залыгин сказал: „Чего захотели, а? Значит, я должен объявлять подписку и брать на себя ответственность за выход журнала. С какой стати?“
16.04.
Редколлегия. Выступал Залыгин: „Дело дрянь. Хуже некуда. Идем ко дну. Что значит объявлять подписку? Значит — определять цену. Мы этого сделать не в состоянии. Думаю, что журнал надо издавать в розницу“.
Затем выступил Видрашку со своими расчетами себестоимости и возможных доходов. Закончил тем же: журнал можно издавать только в розницу.
После чего начали выступать остальные члены редколлегии и говорили в один голос: издавать журнал в розницу — это самоубийство. Это гибель того „Нового мира“, который был. В лучшем случае будет что-то вроде альманаха под названием „Новый мир“.
Залыгин постепенно набрякал и наконец прервал выступления вопросом: „Я упустил один момент: кто в случае срыва выхода журнала будет нести всю полноту ответственности?“
Была растерянная, удивленная пауза. Потом, старательно подбирая слова, Залыгину начали объяснять, что по уставу отвечает главный редактор. Определеннее всех сказал Василевский: „По-другому уже не будет никогда. Мы должны отдавать себе в этом отчет. Всю полноту ответственности за свое существование несет редакция в лице главного редактора“.
Заговорили о том, что редакции нужен человек, который будет специально заниматься этими вопросами.
— А почему не поручить это Феодосию Константиновичу [Видрашку]? — возразил Залыгин.
Роднянская: Это несерьезно. Нужен настоящий специалист.
— Но мы все делали как надо. Мы и c издательством „Правда“ договорились о переходе к ним. Но в последний момент сорвалось. И сколько раз договаривались с иностранцами, каждый раз почти верное дело было, и каждый раз иностранцы отпадали. Они не могут с нами начать дела, потому что не верят советским законам. Не получается ничего.
17.04.
Утром говорил с Роднянской. Она в ужасе — ей звонил Залыгин. Он вернулся к идее закрыть журнал. Вчера на редколлегии среди прочего он сказал, что в конце концов мы можем просто разойтись — и все. К этому отнеслись как к чисто эмоциональному высказыванию. Объяснили, что закрытие журнала не в компетенции главного редактора — это решает коллектив.
Днем в редакции я подошел к Залыгину. Сказал, что идея с розницей кроме того, что уничтожает журнал в его прежнем виде, неосуществима физически. У нас нет для этого денег. А подписка — это предоплата. Читатель заранее оплачивает существование журнала. Для розницы же надо брать ссуду в банке, а гарантии, что мы вернем деньги, у нас нет и быть не может. Залыгин слушал внимательно. Да, сказал он, я об этом как-то не подумал. Потом разговор пошел по тому же кругу: „Я не могу все брать на себя. Я сюда не на это шел — не на директора кооперативного издательства, а на редактора. И ничего страшного, если какое-то время журнал не будет выходить. В конце концов, я свою программу выполнил. Я шел сюда, чтобы напечатать Пастернака и Солженицына. Я сделал это. Что бы там ни говорили, а цензуру отменили мы, ’Новый мир’. Теперь достаточно журналов, которые делают то же, что и мы. Литература не пропадет“».
Эти в общем-то понятные у старого человека минуты слабости и растерянности прошли достаточно быстро. Через полгода залыгинским замом уже был литератор и предприниматель Филимонов, который взял на себя ответственность за финансовое состояние журнала, использовав свои связи. Стабильное — насколько это было возможно для толстого журнала в девяностые годы — положение журнал уже не терял. Залыгина очень беспокоила ситуация, когда — в самом начале девяностых — журналы, пользуясь определенной поддержкой государства и спонсоров, ставили цену на номер ниже его себестоимости. Делалось это из страха потерять подписчиков. «Получается, — говорил тогда Залыгин, — что нам вообще повышение тиража невыгодно. Увеличивается тираж — увеличиваются наши расходы». Помощь государства и спонсоров Залыгин считал ситуацией временной и потому — опасной. И когда в конце 1993 года он сказал как-то в редакционном буфетике с гордостью: «Мы вписались в рыночную экономику», — на гордость эту он имел право: чуть ли не первым из главных редакторов толстых журналов он рискнул проставить цену журнала выше его себестоимости, и обвала тиража не произошло. В качестве главной финансовой опоры тогда, в 1992 году, Залыгин выбрал деньги подписчиков, поставив журнал в здоровую, естественную ситуацию.
Стиль работы Залыгина-администратора в отличие от Залыгина-редактора так и не устоялся. Но когда Залыгин сокрушался: «Эх, не тех я послушался, не так надо было делать», — он немного лукавил. Решения он принимал сам. Всегда. И в начальный, самый дееспособный свой период, и в последние годы, когда слабел физически на глазах. Впрочем, его можно было убедить, приведя достаточно очевидные аргументы, с которыми он бывал вынужден согласиться, даже если ему поначалу не нравилось предлагаемое. Однако навязать ему какое-либо решение не мог никто. Ну а маневр для выбора Залыгин обеспечивал непохожестью людей, которых собрал в своей команде, — он выслушивал всех, а потом делал собственный вывод.
Весной 1991 года, после кровавых событий в Вильнюсе, я подписал коллективное письмо литераторов с призывом отказаться от каких-либо форм сотрудничества с КПСС. Подписал, особого значения этому не придавая. Это были уже не семидесятые. Да и та работа, которой я каждый день занимался в редакции, значила тогда больше, чем участие в коллективных письмах.
Через несколько дней после появления этого письма в газете («Московских новостях», кажется) меня пригласил к себе Залыгин. Вид у него был немного странный, какой-то торжественно-замороженный. Он усадил меня напротив и, отведя взгляд в сторону, заговорил в дружески-укоряющей интонации: «Я слышал, вы там письмо подписали против КПСС… Я не уверен, что это следовало делать. В конце концов, вы не вольный литератор, вы член коллектива. Подписывая такое письмо…» и т. д. Все это действо было очень похоже на то, как если бы Залыгину позвонил кто-то из наших кураторов в ЦК и потребовал «выяснить» и «провести работу». Я тоже отвел глаза в сторону и молча ждал, когда закончится осторожная, спотыкающаяся речь главного редактора. «Ну вот, я сказал, а вы сделайте для себя выводы», — закончил Залыгин. Мы еще немного посидели, и я, уже больше для того, чтобы нарушить неловкое молчание, чем для объяснений, открыл рот: «Да нет, Сергей Павлович, я не мог это письмо не подписать. Раз я так думаю, куда мне деваться… И компартия ведь по-прежнему пытается управлять нами».
И вот тут Залыгин глянул на меня уже своим обычным взглядом — внимательно, цепко, и были в этом взгляде раздражение и сокрушенность: «Да вам-то… вам-то какое дело… до них?!» — сказал он уже, что называется, от души. Но вот это более чем выразительно прозвучавшее «до них» развивать не стал. И мне стало стыдно за свой инфантильно-покровительственный лепет. Я вдруг забыл, с кем имею дело: передо мной был человек, вся жизнь которого прошла при советской власти, который смог реализоваться полностью и как писатель, и как общественный деятель — и проделал все это, не будучи членом партии. Точнее, сумев избежать этого членства, что Залыгину с его послужным списком было неизмеримо труднее, чем, допустим, мне.
Про свой личный опыт взаимоотношений с коммунистической номенклатурой он избегал говорить. Иногда только прорывалось что-то. Как-то при Залыгине я сказал, как отвратительны бывают партийные начальники, когда они вдруг перестают себя сдерживать и начинают держаться при тебе так, как привыкли в своей среде, — с матом, цинично и глумливо, так сказать, «по-свойски». «Да, — откликнулся вдруг Залыгин. — И ведь при этом считают еще, что тем самым чуть ли не честь тебе оказывают». Сказал с усталой брезгливостью, видно было, что хорошо знает, о чем говорит.
Разговор этот случился в поезде, когда мы, несколько редакторов, ехали с Залыгиным в Тамбов. Такие поездки он любил: «Надо побольше ездить. Как мы сумеем делать хороший журнал, если будем жить скучно». В поездках он становился необыкновенно общительным, избегал, правда, тем редакционных и общеполитических, зато много и интересно рассказывал про Сибирь, про довоенные свои годы, про сибирский Академгородок, про Твардовского… Часть рассказов я потом записывал для себя, многие, которые слышал повторно, помню и так. Постепенно накапливаясь, рассказы Залыгина складывались в моем сознании в некий единый сюжет — я назвал бы его сюжетом противостояния. В историю того, как Залыгин в выпавших на его долю временах и обстоятельствах смог обеспечить себе максимум личной независимости и творческой свободы, возможность делать дело своей жизни. Если употребить выражение Юрия Трифонова, это история о том, как Залыгин «вел свою игру».
Судя по хладнокровию, с которым в одном из рассказов упомянул он про 1937 год (как в одну ночь Барнаульский учительский институт лишился всех своих преподавателей и отец Залыгина, работавший там библиотекарем, стал институтским преподавателем латыни, имея гимназический запас знаний), мир для Залыгина тогда не перевернулся. Изначальных иллюзий насчет советского общественного устройства у него не было. Помогало семейное воспитание — родители, политические ссыльные дореволюционных времен, достаточно критически относились и к Ленину, и к Сталину. Залыгин считал себя выучеником русской земской интеллигенции. Он исходил из того, что человек обязан сам строить свою жизнь, не полагаясь ни на кого, а особенно — на государство. Тема эта варьировалась в его рассказах постоянно.
У меня есть запись одного удивившего меня разговора — Залыгин вдруг заговорил про деньги (речь шла о том, как трудно прожить на наши зарплаты): «Не знаю. Этой проблемы у меня не было никогда. Я начал зарабатывать на жизнь с шести лет. У нас в Барнауле, в доме, где мы жили, было много семей, и когда уезжали на несколько дней, то мне поручалось за свиньями, например, присматривать. И я присматривал. Или ведра выносить. Или еще какую-то работу поручали. И какая-то плата за это шла. А когда в техникум поступил, в тот же день устроился еще и на работу в техникуме лаборантом. И потом, когда в институте учился, всегда еще на двух-трех работах работал — страховым агентом, или чертежником, или инспектором, или какую договорную работу делал как агроном и как мелиоратор. Я в молодости не только себя, но и родителей уже мог содержать».
Учился Залыгин в школе хорошо. Объяснялось это не одними его способностями и трудолюбием. Просто у него не было другого выхода. В двадцатые годы бесплатным образование было только для детей рабочих и крестьян. Залыгин же был сыном служащего, и потому родители должны были платить за его обучение 10 рублей в год при годовом жалованье отца в 25 рублей.
Окончив после школы сельскохозяйственный техникум, Залыгин поехал по распределению в Хакасию агрономом. И вот подробности, уже чисто залыгинские:
«Мне там восемь месяцев не платили зарплату. Жил на то, что делал по договорам, и получал за это живые деньги. Через восемь месяцев решил: хватит. Собрался и двинул домой. В Барнаул. На почтовых лошадях еду на станцию и по дороге встречаю другие почтовые. Спрашиваю у кучера: а это кто с тобой? А это деньги везут. Зарплату за восемь месяцев агроному. Я говорю: ты про меня молчи, не проговорись. И дальше двинул. Приехал в Барнаул, в управление. Отказываюсь, говорю, работать, не имеете права без зарплаты держать.
— Как так? Мы тебе послали.
— Ничего не знаю. Отказываюсь.
И остался. Инспектором при техникуме.
Потом решил учиться дальше. Два было варианта. Омский сельхозинститут, факультет гидромелиорации, и Ленинградский пединститут. В Омском раньше были экзамены, потому начал с Омского, решил, что, если провалюсь, тогда — в Ленинград. В пединститут после техникума принимали без экзаменов. В Омске кроме всего прочего надо было сдавать тригонометрию, а я ее не знал. Не то чтобы знал плохо, а не знал совершенно. И пошел. И повезло. Задача по тригонометрии была составлена неправильно. Ее можно было обычным геометрическим способом решить. Я так и сделал. Попробовал — получилось. Преподаватель, поляк, спрашивает: „Как это вам удалось, почему не с помощью тригонометрии?“ — „А так проще“, — говорю. „Ну а хоть что-то по тригонометрии знаете?“ — „Нет, ничего не знаю“. — „А как же ты решился поступать?“ — „Так и решился“. — „Вот что, давай я с тобой за первый семестр пройду тригонометрию — и сдашь, а там посмотрим“.
Так и получилось.
А подготовка тогда была очень хорошая. Разносторонняя. Студентов после нашего института ценили, практически шесть лет учились. Потом в этом же институте и преподавать остался».
Далее жизнь шла как бы по накатанной колее. Инженер-гидролог на Иртыше, на Оби, работа в экспедициях, защита диссертации, заведование кафедрой. Писать начал рано. В основном очерки («К художественной литературе я тогда относился как к несерьезному делу»), но литература постепенно затягивала, начинают выходить первые книги, к концу сороковых годов Залыгин перебирается в Новосибирск и сочетает работу в академическом институте с занятиями литературой. С конца пятидесятых у него образуются прочные связи с сибирским Академгородком, который был тогда своеобразным государством в государстве со своим общественным и культурным микроклиматом. И судя по всему, Залыгин охотно пользовался полуразрешенными для ученых вольностями, читал и сам давал читать вещи, запрещенные тогда в СССР, не слишком сдерживал себя в выступлениях и в личных беседах. Естественно, атмосфера вокруг него постепенно сгущалась. Доносы на Залыгина в соответствующие органы поступали исправно. Взаимоотношения с местным идеологическим начальством у Залыгина были весьма напряженными.
Из рассказов Залыгина:
«Когда Твардовский приехал в Новосибирск, я отправился встречать его в аэропорт и столкнулся там с нашим обкомовским секретарем, который кого-то из высокопоставленных встречал.
И тот спрашивает:
— Чего ты тут?
— Твардовского встречаю.
— А… Ну вот скажи, „На Иртыше“ ведь для них ты писал. Кто тебя всему этому учил — как писать, про что писать?
— Никто. Я сам.
— Так вот и сам! И что, Твардовский не звонил?
— Нет, не звонил.
— И так ничего тебе не объяснял, не растолковывал?
— Нет.
— Вот видите, — говорит секретарь, обращаясь к своей свите, — своих не выдает! А вы бы меня за пять минут заложили».
В конце шестидесятых Залыгин, оказавшийся в Москве, был неожиданно приглашен к себе тогдашним руководителем Союза писателей Георгием Марковым. Отношения у них были дружелюбными, так сказать, «земляческими».
«Марков сказал мне тогда:
— Значит, так, мужик. Вот тут у меня в шкафу столько лежит документов на тебя, что не реагировать я уже не могу. В Новосибирск тебе возвращаться нельзя. Там я тебе уже не смогу помочь. Съедят тебя дома. Сворачивай все свои дела и беги.
— Куда?
— Возьми путевку в Переделкино. Живи там. Через три года дадим тебе квартиру в Москве. Как бездомному писателю.
Так и сделал. Уволился тихо с работы. Взял путевку и уехал. А семья там на время осталась.
Потом мне говорили обкомовские: эх, быстро ты уехал, не успели додавить.
— А может, не очень и хотели, Сергей Павлович?
— Да нет. Думаю, просто упустили время. А потом поздно было, руки уже не дотянулись».
Когда кончился срок переделкинской путевки, Залыгин заявил литфондовскому начальству: «Выгнать вы меня не можете. Я член Союза писателей, и у меня нет квартиры». Так и остался. Помогал Твардовский, хлопотал о выдвижении «Соленой пади» на Госпремию. Премию за 1968 год Залыгин получил. К тому ж стал секретарем правления СП РСФСР и начал работать в секретариате СП СССР. Какая-то почва под ногами уже появлялась. Но он по-прежнему оставался бездомным, это становилось серьезной проблемой еще и из-за тяжелой болезни жены. Надеяться на помощь Твардовского он уже не мог. «Новый мир» переживал самое тяжелое свое время. В феврале 1970 года к Залыгину обратились Ю. Трифонов и Б. Можаев, собиравшие подписи писателей под протестом против снятия ведущих сотрудников редакции Твардовского. Залыгин письмо не подписал. Не мог позволить себе такой роскоши — именно в эти недели решался вопрос с его переездом в Москву. Эпизод этот потом описывался во многих мемуарах, но при этом ни разу не упоминалась двусмысленная ситуация Залыгина — прославленного к тому времени писателя, который уже больше трех лет на положении беглого и бездомного пытается перебороть судьбу. (Кстати, вот еще один не раз поминавшийся сюжет, связанный с Залыгиным, — появление его подписи в коллективном письме сибирских писателей с осуждением Пастернака. Стремление Залыгина начать свою редакторскую деятельность с публикации «Доктора Живаго» некоторые даже расценивали как попытку соскрести свою подпись под тем письмом. «Да не было вообще никакой подписи, — сказал мне однажды Залыгин. — Люди просто забыли или притворяются, что забыли, как делалось такое в те времена. Звонят сверху секретарю правления областной писательской организации, и он просто диктует по телефону список ее членов. Про то, что там моя подпись, я узнал много позже». — «Ну а может, где-то сказать об этом публично?» — «Зачем? Если б этих журналистов интересовала истина, они бы легко все узнали и сами. Да уже говорил я об этом публично. Не услышали. Пишут ведь не для того, чтобы истину установить».)
В первые годы после разгона «Нового мира» Твардовского бывшие его авторы сгруппировались вокруг «Нашего современника», и в начале семидесятых он стал одним из лучших русских журналов. «Мы думали, он займет в литературе место „Нового мира“, но для этой роли Викулову не хватило культуры, его повело уже в свою партийность, с ним уже трудно было иметь дело», — вспоминал Залыгин. Поэтому пришлось ориентироваться на «Дружбу народов».
«— Тогда все выстраивали свою линию поведения сами. Я помню, как, например, Трифонов уже в первые месяцы сказал мне: „А я, Сережа, решил отдать новую вещь в ‘Новый мир’.“
— Ну да, торопился встроиться в новую реальность, — заметил кто-то из участников разговора.
— Нет, — очень решительно сказал Залыгин. — Нет. Трифонов был человеком исключительной порядочности. Это у вас у всех сейчас черно-белая картина тогдашней литературы: „Новый мир“ Твардовского и все остальное, а в жизни все было посложнее».
«Свою игру» Залыгин выиграл. Смог написать все, что хотел, более того, смог опубликовать все, что хотел[12]. Значит, приоритеты были расставлены верно.
Главным для него, по крайней мере во вторую половину жизни, была литературная работа.
Жалобы литераторов на тяжелую жизнь, не позволяющую нормально писать, он выслушивал чуть ли не с брезгливостью.
Вот дневниковая запись 1989 года:
«Залыгин: Я ведь пишу каждый день. Две-три страницы. Если не попишу, у меня пропащий день. Не могу. Утром есть часа два поработать, в субботу, в воскресенье. И прозу, и статьи, и что угодно, и не всегда обязательно это печатаю. Я могу писать всегда и везде. Вот тут в кабинете разговоры, шум, я под эти разговоры могу писать. Здесь просто привычка к работе. Писать начал рано, еще в институте, и как-то хватало времени для всего.
— Ну как же так вот, урывками, по два часа в день? Ведь за это время даже сосредоточиться невозможно?
— А рассредоточиваться не нужно!.. Не работает только тот, кто не хочет работать. Если хочется работать, всегда найдется время. А потом, я работаю быстро. Видите, у меня на столе почти нет ни одного письма? Я за полчаса почту разбираю.
Весь „Южноамериканский вариант“ написал в загранпоездках. Писал на бланках разных отелей. Дома над романом работал только полтора месяца.
А сейчас у меня будет тридцать дней отдыха — буду писать для первого номера журнала. Нужно всегда быть в работе».
В работе Залыгин был всегда. Помню, как в 1995 году, летом, придя однажды в редакцию, я похолодел, услышав от Руслана Киреева:
— Ты знаешь про Залыгина?
Залыгин в эти дни в очередной раз лежал в больнице, чуть ли не в реанимационном отделении, с сильным желудочным кровотечением.
— Нет, а что?
— Он свою новую повесть прислал.
Через пару недель в редакции появился Залыгин.
— Сергей Павлович! И где же вы успели повесть свою написать?
— А в реанимации. Так, понимаете ли, тихо, так хорошо, никто тебя не теребит, не отвлекает. Вот где можно сосредоточиться.
Его работоспособность и соответственно плодовитость производила впечатление на коллег. Александр Михайлович Борщаговский — на кладбище после похорон Залыгина: «Это он не от физической немощи. Мы с ним не так давно по телефону говорили, и он пожаловался: устал жить, мне уже тут делать нечего. Он от этого умер. А если б нужно было ему еще какой роман дописать, он бы сейчас не в земле лежал, а сидел бы в Переделкине у себя и писал».
К концу жизни Залыгин-писатель казался воплощением писательства на уровне почти физиологическом. Уже отказывало тело — он не в состоянии был приезжать в редакцию, отказывала память и способность сосредоточиться в разговоре. Перед нами была уже тень того Залыгина, которого мы знали на рубеже восьмидесятых — девяностых. Но он присылал в редакцию очередной свой текст, и в первых же фразах — энергичных, мускулистых, выразительных — он оживал в полной мере. Как будто вся оставшаяся в нем жизнь перетекла в его «писательский мускул», и мускул этот сохранял молодую работоспособность до конца.
Его творческая биография была нетипичной.
Обычно писатель начинает с короткого разбега (ученический период), затем — стремительное и бурное, питаемое еще как бы бездумным напором молодой энергии цветение таланта, когда на одном дыхании создаются самые яркие, насыщенные свежим чувством произведения. А далее следует постепенное оформление уже пойманного «на первом дыхании» собственного стиля, овладение собственным эмоциональным напором в сочетании с интеллектуальным созреванием, растущее мастерство. Ну а в старости — медленное угасание творческого дара и переход к публицистике и мемуарным записям. Так вот, эта схема к писательской биографии Залыгина отношения не имеет. Залыгин-художник шел по восходящей до последних лет своей жизни. (В 1996 году я вычитывал корректуру его романа «Свобода выбора» и всерьез обдумывал, как бы предложить Залыгину некую литературную мистификацию: поставить над романом вымышленное имя и снабдить его справкой: «Литературный дебют… молодой, ранее неизвестный автор» и т. д.; уверен, что о романе заговорили бы как об открытии года, сочетающем содержательность мысли с молодой дерзостью новой стилистики, включая коллажность: Залыгин вставил в этот роман «декларацию нового поколения» из газеты «Лимонка», сделав ее ультрамолодежный интеллектуально-эпатажный жаргон собственным текстом.)
Писать и печататься он начал рано, в конце двадцатых годов. Но писателем осознал себя поздно. Первая его книга прозы вышла в 1941 году в Омске. Внимание же читающей России Залыгин смог привлечь только в 1954-м, напечатав в «Новом мире» цикл очерков «Весной нынешнего года» о жизни колхозов и сразу же попав в звездное для тогдашней русской литературы окружение — Дорош, Овечкин, Троепольский, Тендряков. Это был успех, который, казалось бы, следовало только развивать. Но своим романом «Тропы Алтая» (1962) Залыгин начинает все как бы сначала — роман о биологах, о работе и быте научной экспедиции в тайге. Новое литературное поколение искало тогда свои экзистенциальные опоры, свои способы обновления зрения. Закономерна тогдашняя популярность в России Хемингуэя с его демонстративным упором на простое и вечное: жизнь и смерть, страх, любовь, еда, природа. Своеобразным аналогом в русской литературе и кино начала шестидесятых стала разработка «геологической» темы: люди науки и природа, простая жизнь сложных людей. Сами мотивы залыгинского романа, сюжетные ходы, человеческие типы могли бы полностью вписаться в умонастроение и поэтику того времени, если б не «излишняя» обстоятельность повествователя и избыток натурфилософской окраски в его размышлениях. Залыгин не вмещался в эту поэтику.
И покуда его собратья по перу догрызали геологическую романтику, Залыгин публикует в 1964 году оглушительную по тем временам повесть «На Иртыше». Впервые в советской подцензурной печати коллективизация осмыслялась не в канонической шолоховской интерпретации, а как трагедия российского крестьянства и — шире — катастрофа национальная. В качестве высочайшей оценки повести гуляла по Москве изустно передаваемая фраза Солженицына: «Это хорошо, что есть такая повесть. Теперь я могу об этом не писать». Имя Залыгина встало в особо значимый тогда, сокровенный для читателя ряд: Солженицын, Абрамов, Белов, Можаев… Сегодня, когда такая оценка коллективизации уже не поражает новизной, повесть «На Иртыше» получает возможность быть прочитанной во всей полноте своего содержания. Это повесть о том, что крестьянская цивилизация, а именно так изображается деревня у Залыгина — во всей сложности психологических, идеологических и философских основ ее жизни, была внутренне готова к преобразованиям. Перед Россией стоял вопрос, как этой цивилизации развиваться дальше. Увы, развитие было прервано насильственно — большевики, сделав ставку на самое косное и безнравственное в человеческой натуре, загнали деревню в слегка модернизированный феодализм, до основания разрушив веками создававшийся гармоничный, полный собственной энергии развития мир крестьянской России. Последствия этой катастрофы мы ощущаем и сегодня. Но, повторяю, в момент появления повести ошеломляющий для публики публицистический заряд этой вещи закрыл глубинное ее содержание. И Залыгину пришлось снова и снова возвращаться и развивать дорогие для него мысли о русской истории (и соответственно — современности) уже в целом цикле своих романов «Соленая падь» (1968), «Комиссия» (1975), «После бури» (1985). Этот романный цикл можно определить как специфически залыгинский жанр историко-философского романа. И писатель, создавший это громадное здание, мог бы главной своей задачей сделать до-писание, до-воплощение задуманного. Но какой бы широкой строительной площадкой ни казалась эта проблематика, для Залыгина и она оказывается тесной. Семидесятые годы актуализировали так называемую «литературу нравственных исканий» — Трифонов, Семенов, Шукшин, Маканин, «сократившие» свой полигон до размеров человеческой личности, предложили читателю размышления о том, «что с нами происходит». И Залыгин в очередной раз удивляет своего читателя — в 1973 году публикует роман «Южноамериканский вариант», сугубо «городское» повествование о душевной маете современной интеллигентной женщины. (И тогда же пишется глубокое и тонкое по мысли эссе о Чехове — отдельная страница залыгинского творчества.) И снова критика в недоумении: за каким литературным поколением числить, к какому отряду современных писателей отнести Залыгина? Он, можно сказать, свой в любой компании, и притом во всех этих компаниях ему тесно. У Залыгина с самого начала было «свое поле» — об этом написали в книгах о Залыгине Андрей Нуйкин и Игорь Дедков[13].
Деятельность Залыгина-редактора могла бы стать великолепным финалом любой литературной биографии. Он смог в конце восьмидесятых сделать «Новый мир» тем органом, с помощью которого общество и литература восстановили свои права на мысль и слово. Но Залыгин оставался писателем. Девяностые годы для многих в нашей литературе стали не только «поминками по советской литературе», но чуть ли не поминками по русской литературе вообще; то, что начало происходить в стране, в литературной и журнальной жизни, отдавалось стоном и скрежетом зубовным в литературной среде: «Какую литературу загубили!» Действительно, из классиков шестидесятых — семидесятых, начала восьмидесятых равновесие удержали очень немногие. Залыгин же как писатель прошел сквозь это время, как бы даже и не заметив катастрофичности его для искусства. Напротив, это время оказалось для него необыкновенно плодотворным: два романа, несколько повестей и цикл рассказов, почти каждый из которых становился объектом литературно-критических разборов. По яркости, глубине и неожиданности феномен «поздней прозы Залыгина» — явление не только его творческой биографии, но и новейшей русской литературы. Тот органический сплав социальной остроты, актуальности и историчности мышления, философичности, лирики и сатирического гротеска, который предложил Залыгин в своих последних вещах, требует отдельного разговора[14].
Из дневника: «Залыгин: Сегодня все оправдывают себя тем, что время такое, — кажется, что нет сил и времени для серьезной, сосредоточенной работы. Не знаю. Бывает, что человек просто робеет перед самим собой. Тянет сделать что-то очень важное, значительное, а браться страшновато. И вот сейчас как раз такое время, когда не надо бояться себя…»
P. S. Очень сожалею, что во время работы над этими заметками я еще не имел возможности прочитать не предназначавшиеся для прижизненной публикации записи Залыгина о его работе в «Новом мире» (опубликованы ныне в журнале «Октябрь», 2003, № 9 — 11). Если бы я располагал этим интереснейшим текстом, я мог бы соотнести свое изложение с тем, что рассказывает сам Сергей Павлович. Зато читатели обоих журналов имеют теперь возможность убедиться, что публичная позиция Залыгина, которую я попытался описать, не расходилась с тем, как формулировал он ее сам для себя.