Викторов Борис Михайлович родился в Уфе в 1947 году. Жил в Сибири, в Молдавии; последние двадцать лет живет в Москве. Автор нескольких поэтических книг, вышедших в Кишиневе и в Москве.
Ветлу оживит на твоем полустанке
экспресс, в девять тридцать в Москву проходящий…
В обратную сторону двинутся танки,
качнется набитый газетами ящик,
падут города, и рассыпятся гранки,
и тень Суламифи в чужую сторожку
сквозь грохот и скрежет проложит дорожку,
очнется под яблоней животворящей…
Рассыпется дробь, посветлеет на дранке
икона в дому, где безмолвствует ангел летящий…
Ржавеет ружье, и мерцает страница
той книги, где царствуют совесть и птица,
а гвозди и дробь сторожат холодящий
покой, застревая в подранке.
Влажный внутрь опрокинутый взгляд.
Пол в опилках и камень.
Так в завьюженный город глядят
поселенцы палат или камер.
В отсыревшей тени крестовин
под дрожащей от ветра фрамугой
остаешься один на один
с безымянною мукой.
Полотенце повесив на гвоздь,
слышу голос, откуда, не знаю:
«Здравствуй, гость,
я тебя понимаю!»
Выхожу в коридор. Лифт гудит и гудит.
Кореша курят, маясь в нелепых пижамах,
и душа замирает, когда появляется мама…
Скоро кончится самая долгая из остающихся зим.
Куст рябины в суровых объятьях —
серафим,
альбинос, отщепенец в собратьях.
Как хотелось ему прикоснуться, развеять сомненья,
обжечь откровеньем,
вмешаться
в нашу речь, к рукаву из цигейки прижаться,
отряхнуться, колючим снежком ободрить наши зябкие плечи,
а потом отвернуться — до будущей встречи!..
Пробивается сладкоголосая птица иглесиас сквозь
снежный март и чугунную ретушь решеток,
и любой приговор мягок, словно заржавленный гвоздь.
Окончателен. Четок.
И в твоем краю та же ночь и те же
огоньки холодные, даже реже,
холодней, скупей, чем в моей округе
на таком же брошенном побережье возле Луги.
Кулаками в ставни твои стучу я,
проклинаю, каюсь, подлянку чую.
Я от дома к дому в ночи кочую.
Отключили свет. Я устал. И усилился посвист вьюги.
Я в стогу высоком переночую.
Наслаждаясь, смотрела с откоса,
как река набухала и таяла,
и громадилась ветвь абрикоса,
и лиса из-за дерева лаяла.
Берегла, припадала к любимым
берегам, и тропинкою замкнутой
убегала навстречу гонимым,
исцеляла нелюбых и загнанных.
Доводила спасенных до дрожи,
всех жалела, слыла греховодницей —
самым загнанным зверем и в то же
время — самой жестокой охотницей…
То ли дождь — и газета стрекочет,
как у Бунина, то ли пчела
мозговую подкорку щекочет,
надоела, две жизни свела.
Вечен солнечный маятник Граса,
май, горячие руки подруг,
и любовь до последнего часа.
И свисающий с неба паук.
Тень прилипла, газета свалилась,
и гамак, тяжелея, провис.
В изголовье рябина светилась.
Вдалеке угасал кипарис.
А гамак — отвратительней плена —
паутиной, как дратвой, прошит.
И как в детстве, прижаты колена
к подбородку. И дождь шебуршит.
Слишком низок порог болевой
у пророков рязанских и тульских,
все пируют с дурацкой толпой
в номерах на окраинах тусклых.
Угадать ли, впиваясь в глаза,
соглядатая и вертухая?
А в прихожей шинель и кирза,
и коллега, и муза бухая.
«Жизнь — жестянка», — басит эпигон,
входит, дверь распахнув сапогом,
делит славу, воркует, снобится.
В окнах снег. В стаканáх самогон.
И в чернильнице кровь ясновидца.